— Bay!
Мне удается передать ребятам стаканы пива, никого не облив, а рядом есть свободный столик. То есть свободны стулья вокруг него, а на самом столе танцуют две цыпочки (ц. 15 000 и 25 000). Садимся и сидим. Смотрю на оранжевые колготки надо мной, выпуская из себя дым. Трёст и Марри, осклабившись, смотрят на меня. Трёст наклоняется к уху:
— How much?
Когда говорят по-английски, меня это всегда добивает. Что-то в этом есть такое несуразное. А Трёст хотел спросить: сколько бы я заплатил за ночь с этой, в оранжевых колготках? Это так, между нами, наша оценка женской красоты.
Присматриваюсь к ней повнимательнее. Там, где кончаются колготки, начинаются светлые волосы. Длинные, как световой год. А мозг еще дальше. В танце трудно нащупать глазами священное лоно, даром что юбка — мини; а вот груди ладненькие, груши в банке, не застят лицо, вырезанное из фотографии класса Коммерческого института, — ничего особо мощного. Это «пони».
— Ну, тысяч двадцать пять…
— Да нет, больше.
— Ага. Тридцать за ночь минус пять за обучение.
— Хей ли…
Эту фразу Трёст совсем недавно слизал у меня. А раньше он всегда говорил: «Yes, sir!» или «Олрайт!» Осматриваю местность. Тридцать процентов знакомых рож, остальное — какие-то номера. Какой-то народ с более новыми и более совершенными номерами. Эйглоу Манфредс (ц. 75 000) тоже тут. Она дикторша. Эй-глоу day-glow. Трёст как-то сказал, что отдал бы за нее левую руку; а он левша. Не думаю, что Эйглоу была бы в восторге от однорукого. Хотя спать у него «под крылышком», пожалуй, удобнее. Сигрун всегда хотела спать у меня «под крылышком». С тех пор крыльями не махал. А с Эйглоу Манфредс я даже не разговаривал, она просто дала мне свою изжеванную жвачку. Дора (ц. 25 000) тоже здесь, и Магга Сайм (ц. 30 000). И Тимур, — сидит в углу за своим столом, жирный агрегат с ZZ-Тор-овской бородой.
«К-бар» мне по кайфу, потому что здесь всегда давка и музыка всегда на полную мощность. Так что не приходится ни танцевать, ни разговаривать. Сидим. «Scream»[19]. Майкл Джексон. И Дженет (ц. 3 500 000). Парят надо мной. А я парюсь. Херта Берлин тоже здесь (ц. 150 крон. Как автобусный билет. В один конец). Она хочет подсесть к нам. Нет! Как сказал Снорри Стурлусон: «Не наезжайте на меня!»[20] Она взгромождается на стол и бесцеремонно сметает оранжевые колготки локтем. Цыпочки чуть не валятся прямо на Трёста, но успевают опереться о стенку. Они еще совсем малолетки и не догадываются отпихнуть Херту ногой, они перешагивают на другой стол. Каблук одной из них погружается в расплавленный воск от свечки. Херта сидит на столе. Ляжки напружиниваются. Хорошо хоть, она в джинсах «Ливайс», они выдержат. Улыбается до ушей. Чего ей надо? Чтобы я посчитал у нее зубы? Марри в свое время вписал ее к себе на хату, где-то в конце прошлого десятилетия. «Everybody’s got a hungry heart»[21]. Второй наезд:
— Привет, Хлин? Ты, говорят, сексуальную ориентацию сменил? Ну, так я и знала. А у тебя вообще кто-нибудь был?
— Только беспроволочным путем.
Выхожу в туалет. Надо пройти мимо Холмфрид, она мне «хай», я в ответ: «Ай!» Мочусь в писсуар и смотрю на желтую стену, вижу, что на ней написано: «Моя мама лесбиянка». Возможно ли? Разве все так серьезно? Лолла.
Первый, второй и третий наезд.
На обратном пути мне снова идти мимо Холмфрид. Я не знаю, что сказать. Она:
— Ну, как ты?
— Я? Да ничего, — отвечаю я.
— Чем могу служить? — шутит она.
А мне послышалось: «Тебе не жить».
— Ты почему так говоришь?
— А? Что я говорю? Я просто спросила, я же не знаю, что ты от меня хочешь… Как у тебя дела-то?
— Да ничего… Я вообще… Работаю…
— Работаешь, значит?
— Да, небольшие заказы. Ну, на компьютере.
— А-а, значит, дома.
— Ага.
— А я тебе звоню-звоню, а ты не перезваниваешь. Ты что, свой автоответчик не слушаешь?
— Почему же, конечно слушаю, только он в последнее время чего-то задурил.
— Да ну? Какой-нибудь вирус?
— Да, какое-то в нем дерьмо.
— Надеюсь, не Альцгеймер.
Мы разговариваем как только что разведенные, шесть лет вместе прожившие супруги; как-то все по-дурацки получается, ведь мы спали вместе всего два или три раза; в последний раз недели две-три тому назад. Хотя какое спали, так, столкнулись-разбежались.
Холмфрид живет на улице Бармахлид. Одна в трех комнатах. Мечта: заполнить остальные две. Она на третьем курсе Пединститута. Ее отец зубной врач. У нее в комнате две мягкие игрушки, а на стене — плакат какого-то Моне, а может, Мане, а может, Манета, а может, Менуэта. Вот, собственно, и все. Подробности я опускаю. А впрочем, нет, не все. Здесь, в «К-баре», она просто излучает крутизну, волосы красные, в носу камешек, сама в стильных штанах на размер больше, а дома ждет страна чудес, эдакий парк аттракционов имени Лауры Эшли[22], где вкус настолько изыскан, что и сигарету закурить нельзя, кроме как со вкусом, где ни один цвет не забивает другие, где цветовая шкала не зашкаливает, где даже занавески пахнут стиральным порошком. У всех свои темные стороны. Это — ее темная сторона, такая опрятная и дамистая, словно папочка прошелся по ней отсосом, потом начистил стену, желтую, как зуб, своим изящным шлифовальным кругом (так нарочно небрежно на первый раз) и напшикал обезболивающим на все диванные подушки, — и все стало здоровым, стерильным и холодным. Как если войти в глотку, такую, какую в университете используют в качестве наглядного пособия.
«Надо же: тут ни одной дырки», — сказал я в первый раз, едва не заехав ботинком на столик возле керамической вазы с деревянными яблоками. Я еще не знал, что она дочка зубного врача, а она не поняла. Не поняла и потом, когда я добавил: «Кроме тебя».
— Всегда ты говоришь какими-то… сентенциями, — ответила она тогда. И повторила: — Ты со своими сентенциями. Это сентенция такая?
Жизнь моя — в сентенциях. Life sentences[23]. Хофи, то есть Холмфрид — стрейтер с камушком в носу. Камешек этот — краеугольный, со сверкающим гербом, дает совершенно неверную картину всего здания. У нее душа в замедленной съемке. Когда она открывает рот, всегда начинаешь зевать.
Врубают свет, на часах 300, и появляется ощущение, что «кина не будет», то есть что киносъемка уже закончена, и все стоят в недоумении после скачки на столах в жарких батальных сценах. Все становятся обычными.
У меня еще оставалось полстакана пива, но оно уже расползается по столу, когда я возвращаюсь к нему. Холмфрид так на все влияет. Уплощает все.
Трёст и Марри разговаривают с каким-то эрудитом-ерундитом.
— Эй, Хлин, вот ты смотрел «Голый завтрак», он говорит, что Джон Торчер там не играл.
— Джон Туртурро, — поправляю я.
— Ну, Туртурро…
— Нет, мы его спутали с другим, с «Мечтой Аризоны», то есть нет, «Воспитание Аризоны»; а, нет, подожди, как называется фильм, — ну, про писателя в таком отеле с обоями? — спрашивает ерундит.
— А-а, постой, братья Коэн, — отвечаю я и запускаю мозги на полную.
— Вот-вот. А-а, черт, как же он называется?
— «Фартинг Блинк»[24], — отвечаю я.
— Вот-вот.
— Нет, «Бартон Финк», — отвечаю я.
— «Фартинг Блинк», хе-хе…
— А кто же тогда играл в «Голом завтраке»?
— Вот, забыл имя. Короче, это тот же, кто играл в «Робокопе», — отвечаю.
«Бартон Финк», где же я его смотрел? Ах да, в Лондоне. С Дори. Дори Лейвс. Джон Гудмен во пламени. Вот бы сюда сейчас Джона Гудмена во пламени — согреться, пока мы стоим перед «К-баром» в средневековой тьме на N-градусном морозе. Словно пикет из пятидесяти человек перед посольством монголоидов среди ночи. Во: а что если бы все монголоиды жили в одной стране и были бы одной национальности — такая совершенно особая нация, очень опасная, с ядерными боеголовками? Вот подошел Рейнир. С некислой дамочкой (ц. 60 000). Накрашена по самые уши. Он рассказывает о клипе, который ему надо доделать. Для Блёксиль. Похоже на дюжину других клипов, которые ты посмотрел на своем веку. Где-то у него внутри блеет мобильник. Он отвечает; говорит, что уже выходит с компанией. А мне покуда приходится беседовать с дамой. Просто беру первую попавшуюся снежинку из воздуха.
— Ты не дочь Кевина Костнера?
— Нет, а что?
— Просто до этого дошло.
— Что до тебя дошло?
— Просто. Настало время это сказать.
Слова — снежинки. Они падают. В этот миг над Рейкьявиком выпадает 12 674 523 снежинки. И в каждой голове тех, кто спит сейчас в Центральной больнице, столько же фраз. По всему городу, в компьютерах, на подушках, на диванах, в телефонах, на книжных полках, надо всем, — целые мириады фраз, они проклевываются, слова выстраиваются в строки, которые когда-нибудь кому-то придется сказать. Ведь кто-то должен их выпустить. «Ты не дочь Кевина Костнера?» Кто-то должен взять это на себя. А я не виноват. Пардон.
Рейнир знает одну тусовку. Приходит Хофи, экипированная подругами. Подруги на ступеньку ниже Хофи по шкале «бейб», стоят по обе стороны от нее, на втором и третьем месте пьедестала почета, и смотрят на Хофи снизу вверх. Подруги… Всегда одна перевариваемая на двух неперевариваемых. Кто где-нибудь видел двух одинаково красивых подруг? Хофи озвучивает адрес. Она говорит со всеми одновременно и ни с кем, с воздухом, со снежинками, а на самом деле со мной. Я сдуваю прочь дым и заморачиваюсь на разнице между дымом от сигареты и паром изо рта. Разницы никакой. Просто табачный дым как-то насыщеннее, в нем как-то больше цвета. Он человечнее. Загрязнять воздух — человечно. Джон Гудмен во пламени. Ну да, немного согревает. Нужно такси. Теплое, с толстым шофером. Когда мы проезжаем по Скоулавёрдюстиг, я обнаруживаю в кармане кожанки дистанционку. Пульт управления движением. Вынимаю ее и направляю на машину перед светофором, нажимаю на «стоп». Машина останавливается. Старая фенька. Я прикололся. Они смеются.