12 шедевров эротики — страница 4 из 296

Милый друг

Часть первая

I

Получив у кассирши сдачу с пяти франков, Жорж Дюруа вышел из ресторана.

Хорошо сложенный от природы, сохранивший еще свою военную выправку, он выставил грудь вперед, привычным молодцеватым жестом закрутил усы и окинул запоздалых посетителей быстрым и зорким взглядом — одним из тех взглядов красивого мужчины, которые охватывают все кругом, словно взгляд ястреба, высматривающего свою добычу.

Женщины подняли на него глаза: это были три скромные работницы, — учительница музыки, не первой молодости, плохо причесанная, небрежно одетая, всегда в запыленной шляпе и в сбившемся набок платье, и две мещанки со своими мужьями, — обычные посетители этого ресторанчика с дешевыми обедами.

Очутившись на тротуаре, Дюруа на секунду остановился, обдумывая, что ему предпринять. Было 28 июня, а в кармане у него осталось ровно три франка и сорок сантимов до конца месяца. Это означало два обеда без завтрака или два завтрака без обедов, на выбор. Он высчитал, что завтрак стоит один франк десять сантимов, а обед полтора франка; таким образом, довольствуясь завтраками, он сбережет франк двадцать, что обеспечит ему два ужина из колбасы с хлебом да два бокала пива на бульваре. Эго было главным его расходом и главным вечерним развлечением. Он направился по улице Нотр-Дам-де-Лорет.

Он сохранил походку тех времен, когда еще носил гусарский мундир, — выпяченная грудь и слегка расставленные ноги, точно он только что слез с лошади; он грубо проталкивался вперед по переполненной пародом улице, задевая плечом, толкая прохожих, никому не уступая дороги. Сдвинув немного набок свой поношенный котелок и постукивая каблуками, он шел с таким видом, словно презирал все, — прохожих, дома, весь город, — с высокомерием красивого солдата, попавшего в общество штатских.

Несмотря на свой шестидесятифранковый костюм, он сохранял отпечаток известного изящества, бесспорного, но кричащего и несколько вульгарного. Высокий, хорошо сложенный, белокурый, со слегка рыжеватым оттенком волос, пышными усами, торчащими над верхней губой, светло-голубыми глазами с очень маленьким зрачком, с вьющимися волосами, разделенными прямым пробором, он олицетворял собою героя бульварного романа.

Был один из тех летних вечеров, когда в Париже не хватает воздуха. В городе было жарко, как в бане, и, казалось, он истекал потом в удушливом мраке ночи. Из гранитных пастей сточных труб вырывалось их отравленное дыхание, а из окон подвальных кухонь несся на улицу омерзительный запах прокисшего соуса и помоев.

Привратники, без пиджаков, сидя верхом на соломенных стульях, курили трубки под воротами домов; прохожие шли усталым шагом, с непокрытыми головами, держа шляпы в руках.

Дойдя до бульвара, Жорж Дюруа снова остановился, колеблясь в выборе дальнейшего пути. Ему хотелось дойти до Елисейских полей и Авеню Булонского леса, чтобы там, под деревьями, подышать немного свежим воздухом; и другое еще желание томило его — желание любовной встречи.

Каким образом она произойдет? Он не знал этого, но уже три месяца, как он ждал ее каждый день, каждый вечер. Правда, благодаря красивому лицу и изящной фигуре ему время от времени перепадало немножко любви, но он надеялся на большее и лучшее.

С пустыми карманами и кипящей кровью, он загорался от каждого прикосновения уличных женщин, шептавших ему на углах: «Пойдем со мной, красавчик», но не решался идти за ними, не имея чем заплатить; и кроме того он ждал чего-то иного, иных ласк, менее вульгарных.

Тем не менее, он любил посещать места, кишащие публичными женщинами, — их балы, их кафе, их улицы; любил толкаться среди них, болтать с ними на «ты», вдыхать их крепкие духи, чувствовать их возле себя. Это все же были женщины, — женщины, которых можно любить. Он не испытывал к ним никакого презрения, свойственного семейным людям.

Он направился в сторону Мадлен[19] и отдался течению толпы, которая струилась изнемогая от жары. Большие кафе, переполненные людьми, захватывали часть тротуара, выставляя напоказ своих посетителей в ослепительном, режущем свете, льющемся из их озаренных витрин. Перед ними, на круглых или четырехугольных столиках, стояли стаканы с напитками — красными, желтыми, зелеными, коричневыми, всех оттенков; внутри графинов блестели большие прозрачные куски льда цилиндрической Формы, охлаждавшие прекрасную чистую воду.


Дюруа замедлил шаг; от желания выпить что-нибудь у него пересохло в горле.

Жгучая жажда, жажда летнего вечера терзала его, и он живо представил себе восхитительное ощущение холодного напитка во рту. Но если он позволит себе два бокала сегодня вечером, тогда прощай скудный ужин завтрашнего дня; а ему были слишком хорошо знакомы голодные часы конца месяца.

Он сказал себе: «Нужно дождаться десяти часов и тогда выпить бокал в «Кафе Америкен». Черт возьми! Как, однако, хочется пить!» И он смотрел на всех этих людей, сидевших за столиками и пивших, на всех этих людей, которые могли утолять жажду, сколько им было угодно. Он проходил мимо кафе с наглым и вызывающим видом и по выражению лиц, по костюму одним взглядом оценивал, сколько у каждого посетителя было при себе денег. Глухое раздражение поднималось в нем против всех этих спокойно сидящих господ. Если поискать, в их карманах найдутся, конечно, и золотые, и серебряные, и медные монеты. В среднем, у каждого должно было быть не меньше двух луидоров; в кафе было не меньше ста человек; сто раз по два луидора — это четыре тысячи франков! Он пробормотал: «Свиньи!», продолжая изящно покачиваться на ходу. Поймай он одного из них на улице, в темном закоулке, он, право же, без долгих размышлений свернул бы ему шею, как, бывало, делал это в деревнях с домашней птицей в дни больших маневров.

И ему вспомнились два года, проведенные в Африке, вспомнилось, как он грабил арабов на небольших южных стоянках. Жестокая и злая улыбка пробежала по его лицу при воспоминании об одной проделке, стоившей жизни трем арабам из племени Улед-Алан и доставившей ему и его товарищам двадцать кур, двух баранов, золото и тему для шуток на полгода.

Виновных так и не нашли, да, впрочем, их и не искали, так как арабы считаются чем-то вроде естественной добычи солдата.

В Париже — не то. Здесь нельзя грабить открыто с саблей на боку и револьвером в руке, как там, вдали от гражданского правосудия, на свободе. Он чувствовал в душе все инстинкты унтер-офицера, развратившегося в покоренной стране. Право, теперь ему было жаль этих двух лет, проведенных в пустыне. Какая досада, что он там не остался! Но он надеялся на лучшее по возвращении. И вот!.. Да, нечего сказать, теперь лучше!

Он провел языком во рту, слегка прищелкивая, точно для того, чтобы удостовериться в сухости нёба.

Толпа двигалась вокруг, изнеможенная и усталая; он продолжал думать: «Скоты! У всех этих болванов есть деньги в кармане». Он толкал встречных плечом и насвистывал веселые песенки. Мужчины, которых он задевал, оборачивались, ворча; женщины говорили: «Вот нахал!»

Он миновал «Водевиль» и остановился против «кафе Америкен», спрашивая себя, не зайти ли выпить бокал, — до того мучила его жажда. Прежде чем решиться на это, он взглянул на часы с освещенным циферблатом посредине тротуара. Было четверть десятого. Он знал себя: как только бокал с пивом окажется перед ним, он проглотит его моментально. Что ему потом делать до одиннадцати часов?

«Дойду до церкви Мадлен, — сказал он себе, — и медленно пойду назад».

На углу площади Оперы он столкнулся с толстым молодым человеком, лицо которого смутно показалось ему знакомым.

Он пошел за ним, роясь в своей памяти и повторяя вполголоса: «Где я, черт возьми, видел этого субъекта?»

Тщетно перебирал он свои воспоминания, потом вдруг, по странному капризу памяти, этот самый человек представился ему менее толстым, более молодым и одетым в гусарский мундир. Он вскричал: «Да ведь это Форестье!», прибавил шагу и хлопнул проходящего по плечу. Тот обернулся, посмотрел на него, потом сказал:

— Что вам угодно, сударь?

Дюруа засмеялся:

— Ты меня не узнаешь?

— Нет.

— Жорж Дюруа, шестого гусарского.

Форестье протянул ему обе руки.

— А, дружище! Как поживаешь?

— Отлично; а ты?

— Я — неважно. Представь себе, грудь у меня теперь стала словно из папье-маше; из двенадцати месяцев в году я шесть кашляю — последствия бронхита, который я схватил в Буживале, сразу по возвращении в Париж, уже четыре года тому назад.

— Что ты! Да ведь у тебя совсем здоровый вид.

Взяв под руку своего старого товарища, Форестье принялся рассказывать ему о своей болезни, о диагнозах и предписаниях врачей, о трудности следовать их указаниям в его положении. Ему предписано провести зиму на юге; но как это выполнить? Он женат, он журналист, имеет отличное положение.

— Я заведую отделом политики в «Vie Française». Пишу отчеты о заседаниях сената в «Salut» и время от времени даю литературную хронику в «Planète»[20]. Да, я вышел в люди.

Дюруа с удивлением посмотрел на него. Он очень изменился, возмужал. Теперь у него была манера себя держать, походка, костюм — как у человека солидного, уверенного в себе; брюшко человека, который плотно обедает. Прежде он был худым, тщедушным, гибким, легкомысленным, задорным, шумливым и всегда веселым. Париж в три года совершенно преобразил его: он потолстел, стал серьезным, волосы на висках начали седеть, — а ведь ему было не больше двадцати семи лет.

Форсстье спросил:

— Куда ты идешь?

Дюруа ответил:

— Никуда, просто гуляю перед тем, как вернуться домой.

— Так не проводишь ли ты меня в «Viе Franсaise»? Мне нужно там просмотреть корректуру. А потом пойдем, выпьем вместе по бокалу пива.

— Идет.

И они пошли под руку, с той свободной непринужденностью, которая сохраняется у товарищей по школе и по полку.

— Что ты делаешь в Париже? — спросил Форестье.

Дюруа пожал плечами:

— Попросту околеваю с голоду. Когда окончился срок моей службы, мне захотелось вернуться сюда, чтобы… чтобы сделать карьеру, или, вернее, просто пожить в Париже; и вот уже полгода, как я служу в управлении Северных железных дорог и получаю всего на всего полторы тысячи франков в год.

Форестье пробормотал:

— Черт возьми, это не жирно.

— Я думаю. Но скажи, как могу я выбиться на дорогу? Я одинок, никого не знаю, не имею никакой протекции. Мне недостает средств, отнюдь не желания.

Приятель оглядел его с головы до ног оценивающим взглядом опытного человека. Затем произнес убежденным тоном:

— Видишь ли, мой милый, здесь все зависит от апломба. Человеку ловкому легче сделаться министром, чем столоначальником. Нужно уметь себя поставить, а не просить. Но неужели же, черт возьми, ты не смог найти ничего лучшего, чем место служащего на Северной дороге?

Дюруа ответил:

— Я искал всюду, по ничего не нашел. Сейчас у меня есть кое-что в виду, — мне предлагают место учителя верховой езды в манеже Пеллерена. Там я буду получать, по меньшей мере, три тысячи франков.

Форестье прервал его:

— Не делай этой глупости, если даже тебе дадут десять тысяч франков. Этим ты сразу себе отрежешь путь. В твоей канцелярии тебя, по крайней мере, никто не видит, никто не знает, ты можешь оттуда выбраться, если сумеешь, и еще сделать карьеру. Но если ты станешь учителем верховой езды — все кончено. Это все равно, что быть метрдотелем в доме, где обедает «весь Париж». Если ты будешь давать уроки верховой езды людям из общества или их сыновьям, они никогда уже не смогут отнестись к тебе, как к равному.

Он замолчал, подумал несколько секунд, потом спросил:

— У тебя есть диплом бакалавра?

— Нет, я срезался два раза.

— Это ничего, если ты все-таки окончил курс. Когда говорят о Цицероне или о Тиберии, ты приблизительно знаешь, о ком идет речь?

— Да, приблизительно.

— Отлично. Никто не знает больше, за исключением десятка-другого дураков, которые все равно далеко с этим не уйдут. Прослыть знающим совсем не трудно; все дело в том, чтобы не дать себя открыто уличить в невежестве. Нужно лавировать, избегать затруднительных положений, обходить препятствия, сажать других в лужу с помощью энциклопедического словаря. Все люди глупы, как гуси, и невежественны, как карпы.

Он говорил со спокойной насмешливостью человека, знающего жизнь, и улыбался, глядя на проходящих. Но вдруг он закашлялся и остановился, чтобы дать утихнуть приступу кашля, потом упавшим тоном сказал:

— Не безобразие ли это, что я никак не могу избавиться от своего бронхита? А ведь сейчас разгар лета! Нет! Этой зимой я поеду лечиться в Ментону. Будь что будет! Здоровье прежде всего.

Они дошли до бульвара Пуасоньер и остановились у большой стеклянной двери, на внутренней стороне которой был наклеен развернутый номер газеты. Трое прохожих стояли и читали ее.

Над дверью огромными зазывающими огненными буквами, вырисованными газовыми лампочками, значилось: «La Vie Française». Фигуры прохожих, внезапно попадавших в полосу света, отбрасываемого этими ослепительными словами, вдруг вставали, яркие и четкие, точно при дневном свете, и тотчас же снова исчезали во мраке.

Форестье толкнул дверь:

— Входи, — сказал он.

Дюруа вошел, поднялся по роскошной и грязной лестнице, видной всем еще с улицы, очутился в передней, где два служащих поклонились его приятелю, потом остановился в комнате, служившей приемной, пыльной и замызганной, обитой вылинявшим зеленым трипом, который был покрыт пятнами и местами словно изъеден мышами.

— Присядь, — сказал Форестье, — я вернусь через пять минут.

И он исчез за одной из трех дверей, выходивших в эту комнату.

Какой-то странный, особенный, неуловимый запах, — запах редакции, — стоял здесь. Дюруа сидел неподвижно, чувствуя себя несколько смущенным, а еще более изумленным. От времени до времени мимо него пробегали из одной двери в другую люди с такой стремительностью, что он не успевал на них взглянуть.

Это были или молодые, очень молодые люди, проходившие с деловым видом, держа в руках лист бумаги, трепетавший от их быстрого бега; или наборщики, у которых из-под полинявшей блузы, выпачканной чернилами, выступал чистый белый воротничок и суконные брюки, как у людей из общества; они бережно несли кипы оттисков — свежие, еще сырые гранки.

Несколько раз появлялся какой-то человечек небольшого роста, одетый чересчур щеголевато, в сюртуке, чересчур узком в талии, в брюках, чересчур тесно обтягивающих ногу, в ботинках с чересчур острым носком — какой-нибудь репортер, доставлявший светскую вечернюю хронику.

Приходили еще другие люди, важные, сосредоточенные, носившие свои цилиндры с плоскими полями с таким видом, словно этот фасон должен был отличать их от всего остального человечества.

Форестье появился под руку с высоким худым господином, в возрасте от тридцати до сорока лет, в черном фраке и белом галстуке, очень смуглым, с тонкими закрученными усами, с наглым и самодовольным видом.

Форестье сказал ему:

— До свиданья, дорогой мэтр[21].

Тот пожал ему руку:

— До свиданья, мой дорогой, — и, посвистывая, стал спускаться по лестнице с тросточкой подмышкой.

Дюруа спросил:

— Кто это?

— Жак Риваль, — знаешь, известный хроникер, дуэлист: он просматривал здесь свои корректуры. Гарен, Монтель и он — это три лучших хроникера Парижа по уменью писать на злободневные темы. Он получает тридцать тысяч франков в год, давая две статьи в неделю.

Выходя, они встретили низенького человечка с длинными волосами, неопрятного вида, толстого, который, отдуваясь, поднимался по лестнице.

Форестье низко поклонился:

— Норбер де Варенн, — сказал он, — поэт, автор «Угасших светил». Это тоже человек, который сейчас в цене. Каждый рассказик, который он нам дает, оплачивается тремястами франков, хотя в самом длинном из них никогда не бывает двухсот строк. Зайдем-ка в «Наполитен», — я умираю от жажды.

Как только они заняли места за столиком кафе, Форестье крикнул:

— Два бокала пива! — и проглотил свой залпом, между тем как Дюруа с наслаждением тянул пиво медленными глотками, смакуя его, точно редкий, драгоценный напиток.

Приятель его молчал, точно размышляя о чем-то, потом вдруг сказал:

— Почему бы тебе не попробовать свои силы в журналистике?

Дюруа посмотрел на него с удивлением, потом ответил:

— Но… ведь я никогда ничего не писал.

— Ба! Все пробуют, все начинают. Я мог бы тебя использовать: ты собирал бы для меня материал, делал визиты, исполнял поручения… Для начала ты будешь получать двести пятьдесят франков, не считая разъездных. Хочешь, я поговорю о тебе с издателем?

— Разумеется, хочу.

— В таком случае вот что: приходи ко мне завтра обедать; у меня соберется не более, чем пять-шесть человек, — мой патрон, господин Вальтер с женой, Жак Риваль, Норбер де Варенн, которых ты сейчас видел, и одна приятельница моей жены. Идет?

Покрасневший, смущенный, Дюруа медлил ответом. Наконец, он пробормотал:

— Дело в том… что у меня нет подходящего костюма.

Форестье изумился:

— У тебя нет фрака? Черт возьми! Эго же необходимейшая вещь! Знаешь, в Париже скорей можно обойтись без кровати, чем без фрака.

Потом вдруг, порывшись в кармане жилета, он вынул кучку золотых монет, взял два луидора, положил их перед своим старым товарищем и сказал с дружеской простотой:

— Ты мне вернешь это, когда сможешь. Возьми напрокат, или купи необходимое тебе платье в рассрочку, дав задаток; словом, устраивайся, как знаешь, но приходи ко мне обедать завтра, в половине восьмого, улица Фонтен, 17.

Дюруа, растроганный, спрятал деньги и пробормотал:

— Ты очень добр, я тебе крайне благодарен; будь уверен, что я не забуду…

Форестье прервал его:

— Довольно об этом. Выпьем еще по бокалу, хочешь?

И он крикнул:

— Гарсон[22], два бокала!

Когда бокалы были выпиты, журналист предложил:

— Хочешь побродить еще часок?

— Конечно, с удовольствием.

Они пошли по направлению к Мадлен.

— Что бы нам предпринять? — сказал Форестье. — Говорят, что в Париже для Фланера[23] всегда найдется развлечение; это неверно. Когда я гуляю вечером, я никогда не знаю, куда пойти. В Булонский лес стоит ехать только с женщиной, а женщины не всегда бывают под рукой; кафе-шантаны могут забавлять моего аптекаря и его супругу, но не меня. Что же делать? Нечего. Следовало бы устроить здесь летний сад, вроде парка Монсо, который был бы открыт всю ночь, где можно было бы слушать хорошую музыку и пить прохладительные напитки в тени деревьев. Он не должен быть похож на увеселительное место, а просто служить местом для гуляния. Плата за вход должна быть высокой, чтобы привлечь красивых дам. Можно было бы гулять по усыпанным песком дорожкам, освещенным электричеством, а когда захочешь — присесть и слушать музыку, вблизи или издали. Нечто в этом роде было когда-то у Мюзара, но там на всем лежал отпечаток кабака: там слишком много игралось танцев, мало было простора, мало тени, мало сумрака. Нужен очень красивый, очень большой сад. Это было бы восхитительно. Куда ты хочешь пойти?

Дюруа в смущении не знал, что ответить; наконец, он решился:

— Мне еще не случалось бывать в «Фоли-Бержер». Я охотно пошел бы туда…

Его спутник воскликнул:

— В «Фоли-Бержер»? Черт возьми! Но мы там спечемся, как на жаровне. Впрочем, не возражаю, там все же весело.

И они пошли по направлению к улице Фобур-Монмартр.

Ярко освещенный Фасад «Фоли-Бержер» бросал снопы света на четыре прилегающие к нему улицы. Целая вереница Фиакров дожидалась разъезда.

Форестье направился к входу; Дюруа остановил его:

— Мы забыли купить билеты.

Форестье важно ответил:

— Со мной платить не надо.

Когда они подошли к контролю, все три контролера поклонились Форестье, стоявший в середине протянул ему руку. Журналист спросил:

— Есть хорошая ложа?

— Разумеется, господин Форестье.

Он взял протянутый ему билет, толкнул обитую кожей дверь, и они очутились в зале.

Табачный дым, словно легкий туман, окутывал отдаленные части зала, сцену и противоположную сторону театра. Беспрерывно поднимаясь беловатыми струйками от сигар и папирос, которые курили все эти люди, этот легкий туман все усиливался, собирался под потолком и образовывал под широким куполом, вокруг люстры, над головами зрителей второго яруса, облако дыма.

В широком коридоре, идущем от входа вокруг зала, где бродят толпы разряженных кокоток вперемежку с темными силуэтами мужчин, группа женщин поджидала входящих перед одною из трех стоек, за которыми восседали три продавщицы напитков и любви, накрашенные и поблекшие.

Позади них высокие зеркала отражали их спины и лица проходящих.

Форестье быстро шел, раздвигая толпу, с видом человека, имеющего право на внимание.

Он подошел к капельдинерше:

— Ложа № 17? — спросил он.

— Здесь, сударь.

И они очутились запертыми в маленьком открытом деревянном ящике, обитом красной материей, где четыре стула такого же цвета стояли так близко один к другому, что едва можно было протиснуться между ними.

Друзья уселись; справа и слева от них тянулся длинный, прилегающий с обоих концов к сцене, закругленный ряд таких же клеток с сидящими в них людьми, у которых видны были только голова и грудь.

На сцене трое юношей в трико, высокий, среднего роста и еще поменьше, по очереди делали упражнения на трапеции.

Сначала быстрыми и мелкими шагами вышел вперед высокий, улыбаясь и посылая публике воздушные поцелуи.

Под трико вырисовывались мускулы его рук и ног; он выпячивал грудь, чтобы скрыть свой довольно объемистый живот; лицо его было похоже на лицо парикмахера, — тщательный пробор разделял волосы на две равные части как раз посередине головы. Он вскакивал на трапецию грациозным прыжком и, повиснув на руках, вертелся колесом, или же, на вытянутых руках и распрямив тело, повисал горизонтально в воздухе, держась на шесте исключительно силою кистей рук.

Затем он опускался на землю, снова с улыбкой раскланивался под аплодисменты партера и отходил к кулисам, при каждом шаге показывая мускулатуру своих ног.

Второй, не такой высокий и более коренастый, выходил в свою очередь и проделывал те же упражнения, которые повторял и третий, при все возрастающем одобрении зрителей.

Но Дюруа нисколько не занимало это зрелище, и, повернув голову, он все время разглядывал прогуливающихся в променуаре[24] мужчин и кокоток.

Форестье сказал ему:

— Обрати внимание на первые ряды: исключительно буржуа со своими женами и детьми, — простаки, которые приходят посмотреть на представление. В ложах — завсегдатаи бульваров, кое-кто из артистического мира, несколько второсортных кокоток; позади нас — самая забавная смесь, какую только можно найти в Париже. Кто эти мужчины? Посмотри на них. Тут есть все, что хочешь, все профессии и все сословия, но преобладает мелкая сошка. Вот служащие банков, магазинов, министерств; репортеры, сутенеры, офицеры в штатском, щеголи во фраках, пообедавшие в кабачке, уже побывавшие в опере и направляющиеся на Итальянский бульвар, и еще целая куча подозрительных личностей, не поддающихся анализу. Что касается женщин — все они, как одна: это проститутки, которые ужинают в «Америкен», отдаются за один или два луидора, выискивают иностранцев, платящих пять, и оповещают своих постоянных клиентов, когда они бывают свободны. За шесть лет можно всех их изучить; встречаешь их каждый вечер, круглый год, в одних и тех же местах, за исключением того времени, когда они находятся на излечении в Сен-Лазаре или Лурсине[25].

Дюруа не слушал. Одна из таких женщин смотрела на него, прислонившись к их ложе. Это была полная брюнетка, набеленная, с черными подведенными глазами и огромными нарисованными бровями. Чрезмерно пышный бюст натягивал темный шелк ее платья; накрашенные губы, красные, словно рана, придавали ее лицу что-то животное, жгучее, грубое, но зажигавшее желание.

Она подозвала кивком головы одну из проходивших мимо нее подруг, рыжеватую блондинку, тоже полную, и сказала ей умышленно громко, чтобы можно было расслышать:

— Посмотри-ка, вот красивый малый. Если он захочет меня за десять золотых, я не откажусь.

Форестье повернулся к Дюруа и, улыбнувшись, хлопнул его по колену:

— Это на твой счет; ты имеешь успех, мой милый. Поздравляю.

Бывший унтер-офицер покраснел и машинальным движением пальцев потрогал золотые монеты в кармане своего жилета.

Занавес опустился; оркестр заиграл вальс. Дюруа сказал:

— Не пройтись ли нам по кулуару?

— Как хочешь.

Они вышли и тотчас были подхвачены волной гуляющих. Их толкали, теснили, жали со всех сторон; они шли, видя перед собой целый лес шляп. А женщины попарно двигались в этой толпе мужчин, с ловкостью рассекая ее, скользя между локтями, спинами, плечами, чувствуя себя хорошо, в своей стихии, как рыбы в воде, среди этого потока самцов.

Дюруа, восхищенный, шел по течению, в опьянении выдыхая воздух, отравленный табачным дымом, запахом человеческих тел и духами кокоток. Но Форестье потел, задыхался, кашлял.

— Выйдем в сад, — сказал он.

И, повернув налево, они вошли в какое-то подобие крытого сада, который освежали два безвкусно отделанных фонтана. Под тисами и туями, стоявшими в кадках, мужчины и женщины пили, расположившись за цинковыми столиками.

— Еще бокал? — предложил Форестье.

— С удовольствием.

Они сели и стали рассматривать проходящих. От времени до времени к ним подходила какая-нибудь женщина и спрашивала с шаблонной улыбкой:

— Не угостите ли чем-нибудь, сударь?

И после, ответа Форестье:

— Стаканом воды из фонтана, — отходила, ворча:

— Свинья!

Полная брюнетка — та самая, которая стояла, прислонившись к их ложе, — появилась снова, надменно выступая под руку с полной блондинкой. Они составляли вдвоем отличную пару, прекрасно подобранную.

Заметив Дюруа, она ему улыбнулась так, словно их взгляды уже успели сообщить друг другу какую-то тайну; взяв стул, она преспокойно уселась против него и, усадив свою подругу, заказала звонким голосом:

— Гарсон, два гренадина!

Форестье сказал с удивлением;

— Ты, кажется, не стесняешься?

Она ответила;

— Это твой друг меня привлекает. Право, красивый малый. Мне кажется, он способен заставить меня наделать глупостей!

Дюруа, смущенный, не нашелся, что сказать. Он крутил свои вьющиеся усы и глупо улыбался. Гарсон принес воду с сиропом, которую женщины выпили залпом; потом они поднялись; брюнетка, дружески кивнув головой и слегка ударив Дюруа веером по плечу, бросила:

— Спасибо, котик. Ты не очень-то балуешь разговором.

И они ушли, раскачивая бедрами.

Форестье рассмеялся:

— Однако, дружище, ты в самом деле имеешь успех у женщин. Этим не следует пренебрегать. С этим можно пойти далеко.

Он помолчал с минуту, потом добавил тоном человека, думающего вслух:

— С их помощью легче всего сделать карьеру.

Так как Дюруа не отвечал, продолжая улыбаться, он спросил:

— Ты еще остаешься? Я ухожу, с меня хватит.

Дюруа пробормотал:

— Да, я побуду немного. Еще рано.

Форестье поднялся.

— Ну, так до свиданья, до завтра. Не забудь, улица Фонтен, 17, в половине восьмого.

— Непременно. До завтра. Спасибо.

Они пожали друг другу руки, и журналист ушел.

Как только он скрылся, Дюруа почувствовал себя свободно и снова с радостью нащупал золотые монеты в своем кармане. Потом, поднявшись, пошел, взглядом разыскивая кого-то в толпе.

Вскоре он увидел обеих женщин, блондинку и брюнетку, прогуливающихся с видом нищих королев в толпе мужчин. Он пошел прямо им навстречу, но, когда подошел, снова растерялся.

Брюнетка сказала ему:

— Ну что, у тебя язык развязался?

Он пробормотал:

— Черт возьми! — не будучи в состоянии придумать ничего, кроме этих слов.

Они стояли все трое, затрудняя движение толпы, образуя вокруг себя водоворот. Потом она внезапно спросила;

— Пойдешь со мной?

И он, трепеща от желания, ответил грубо:

— Да, но у меня всего только один луидор.

Она улыбнулась с равнодушным видом:

— Не беда.

И взяла его под руку, словно завладев своей добычей.

Когда они выходили, он подумал, что на оставшиеся двадцать франков ему не трудно будет достать напрокат фрак для завтрашнего вечера.

II

Здесь живет господин Форестье?

— Четвертый этаж, налево.

Привратник сказал это любезным тоном, в котором звучало уважение к жильцу. И Жорж Дюруа стал подниматься по лестнице.

Он чувствовал себя немного смущенным, не в своей тарелке. Впервые в жизни он надел фрак и теперь волновался по поводу остальных частей своего туалета. Он чувствовал погрешности во всем, начиная с ботинок, не лакированных, хотя и довольно изящного покроя (он всегда особенно тщательно следил за своей обувью), и кончая рубашкой, купленной сегодня в Лувре за четыре с половиной франка; ее слишком тонкая манишка уже немного смялась. Другие его рубашки, которые он носил ежедневно, были все порядочно истрепаны, и даже наиболее крепкую из них он не решился надеть сегодня.

Слишком широкие брюки плохо обрисовывали ногу, заворачиваясь вокруг икр, и имели тот поношенный вид, какой всегда имеет одежда, купленная по случаю, на фигуре, которую она случайно облегает. И только фрак сидел недурно, так как в магазине нашелся один, почти подходивший по размеру.

Он медленно поднимался по ступеням, с бьющимся сердцем и тоской в душе, мучимый больше всего боязнью показаться смешным; и вдруг он увидел перед собой элегантного господина, смотревшего на него. Они очутились так близко друг к другу, что Дюруа невольно отступил и вдруг замер в изумлении: это был он сам в отражении высокого трюмо, стоявшего на площадке второго этажа и создававшего иллюзию длинной галереи. Он весь затрепетал от радости, найдя себя несравненно лучше, чем он ожидал.

Дома у него было только зеркальце для бритья, в котором нельзя было видеть себя во весь рост, и так как он с трудом мог рассмотреть в него лишь отдельные части своего наспех сооруженного туалета, то преувеличил его недостатки и пугался мысли, что может показаться смешным.

Теперь же, неожиданно увидев себя в большом зеркале, он даже не узнал себя, принял себя за другого, за человека из общества, которого он, на первый взгляд, нашел очень представительным, очень шикарным.

И, внимательно себя рассмотрев, он решил, что, право же, у него, вполне приличный вид.

Тогда он начал изучать себя, как это делают актеры, разучивая роль. Он улыбнулся, протянул руку, сделал несколько движений, попытался выразить чувства удивления, радости, одобрения; испробовал разные оттенки улыбок и взглядов, при помощи которых можно показаться дамам любезным, дать им понять, что восхищаешься ими, желаешь их.

Дверь на лестницу отворилась. Боясь, что его могут поймать врасплох, он стал быстро подниматься наверх, встревоженный мыслью, не видел ли кто-нибудь из приглашенных к его другу, как он кокетничал перед зеркалом.

Добравшись до третьего этажа, он снова увидел зеркало и замедлил шаги, чтобы осмотреть себя на ходу. Фигуру свою он нашел в самом деле очень изящной. Походка превосходная. И безграничная уверенность в себе наполнила его душу. Конечно, он далеко пойдет, с такой наружностью и жаждою успеха, с твердостью и независимостью характера, которые он в себе знал. Ему захотелось побежать, перепрыгнуть через ступени последнего этажа. Он остановился у третьего зеркала, закрутил усы привычным движением, снял шляпу, чтобы поправить волосы, и пробормотал вполголоса, как он это часто делал, обращаясь к самому себе: «Вот превосходная мысль». Затем протянул руку к звонку и позвонил.

Дверь почти сразу же отворилась, и он оказался перед важным бритым лакеем в черном фраке, с такими безукоризненными манерами, что Дюруа снова почувствовал себя охваченным смутным беспокойством, — быть может, от бессознательного сравнения покроя своего фрака и фрака лакея. Принимая от Дюруа пальто, которое тот держал на руке, стараясь скрыть пятна, лакей, у которого были на ногах лакированные ботинки, спросил:

— Как прикажете доложить?

Приподняв портьеру гостиной, куда надо было войти, он произнес его имя.

Но Дюруа, вдруг потерявший весь свой апломб, почувствовал, что от робости он лишился способности двигаться, что у него захватило дыхание. Ему предстояло сделать первый шаг навстречу этой новой жизни, о которой он так мечтал, которой так ждал. Все же он решился войти. Перед ним стояла молодая белокурая женщина, ожидавшая его одна в большой, ярко освещенной комнате, заставленной, словно оранжерея, растениями.

Он остановился в полном замешательстве: кто эта дама, которая улыбается ему? Потом вспомнил, что Форестье женат; и мысль, что эта изящная блондинка — жена его друга, окончательно его смутила.

Oн пробормотал:

— Сударыня, я…

Она протянула ему руку:

— Я знаю, сударь. Шарль рассказал мне о вашей вчерашней встрече, и я очень рада, что ему пришла счастливая мысль пригласить вас пообедать сегодня с нами.

Он покраснел до ушей, не зная, что сказать, и чувствуя, что его осматривают с ног до головы, оценивают, изучают.

Ему хотелось извиниться, выдумать причину, объясняющую погрешности его костюма; но он ничего не смог придумать и не решился затронуть эту щекотливую тему.

Он сел в указанное ему кресло, и, когда почувствовал мягкую упругость его бархата, приятное, ласкающее прикосновение его обитых ручек и спинки, которые так любовно приняли его в свои объятия, ему показалось, что он уже вступил в новую, пленительную жизнь, что он становится чем-то, что он уже спасен; и он посмотрел на г-жу Форестье, продолжавшую следить за ним взглядом.

На ней было надето платье из бледно-голубого кашемира, замечательно обрисовывавшее ее стройную талию и полную грудь.

Голые руки и шея выступали из пены белых кружев, которыми были отделаны корсаж и короткие рукава; волосы, собранные в высокую прическу, слегка вились на затылке, образуя светлое пушистое облако над шеей.

Ее взгляд, чем-то напоминавший Дюруа взгляд женщины, встреченной им накануне в «Фоли-Бержер», несколько успокоил его. У нее были серые глаза с голубоватым отливом, который придавал им какое-то особенное выражение, тонкий нос, полные губы, немного мясистый подбородок, — неправильное, но очаровательное лицо, привлекательное и лукавое. Это было одно из тех женских лиц, каждая черта которого имеет свою прелесть и кажется полной значения, каждое движение которого как будто и говорит и скрывает что-то.

После короткого молчания она спросила:

— Вы давно уже в Париже?

Постепенно овладевая собой, он ответил:

— Всего несколько месяцев, сударыня. Я служу на железной дороге, но Форестье дал мне надежду, что я смогу через его посредство заняться журналистикой.

Она улыбнулась более открыто, более приветливо и, понизив голос, сказала:

— Я знаю.

Снова раздался звонок. Лакей доложил:

— Госпожа де Марель.

Это была маленькая смуглая женщина, ярко выраженный тип брюнетки.

Она, вошла быстрой походкой; фигуру ее сверху донизу плотно облегало темное, очень простое платье.

Только красная роза, приколотая к черным волосам, невольно бросалась в глаза и подчеркивала своеобразный характер ее лица, придавая ей задорный и пикантный вид.

За нею шла девочка в коротком платье. Г-жа Форестье бросилась им навстречу.

— Здравствуй, Клотильда.

— Здравствуй, Мадлена.

Они поцеловались. Затем девочка с непринужденностью взрослой подставила свой лобик для поцелуя и сказала:

— Здравствуй, кузина.

Госпожа Форестье поцеловала ее; потом познакомила гостей:

— Господин Жорж Дюруа, близкий друг Шарля. Госпожа де Марель, моя приятельница и дальняя родственница.

И добавила:

— Знаете, у нас здесь все очень просто, без церемоний. Вы не будете возражать, не правда ли?

Молодой человек поклонился.

Дверь снова отворилась, и вошел толстый, маленький, круглый человечек под руку с высокой красивой дамой, которая была гораздо выше его ростом, значительно моложе и держалась изящно и с достоинством. Это были г-н Вальтер, депутат, финансист, богач, делец, еврей-южанин, издатель «Vie Française», и его жена, рожденная Базиль-Равало, дочь банкира.

Затем появились один за другим: Жак Риваль, очень элегантный, и Норбер де Варенн, у которого лоснился ворот фрака от прикосновения падавших до плеч длинных волос, с которых сыпалась перхоть.

Его плохо завязанный галстук имел далеко не свежий вид. С ужимками стареющего красавца он подошел к г-же Форестье и запечатлел поцелуй на ее запястье. Когда он наклонился, его длинные волосы, точно волной, покрыли обнаженную руку молодой женщины.

Наконец, явился сам Форестье, извинившийся за опоздание. Его задержало в редакции дело Мореля. Морель, депутат-радикал, только что сделал запрос в министерство по поводу требования кредитов на колонизацию Алжира.

Слуга доложил:

— Кушать подано!

И все перешли в столовую.

За столом Дюруа оказался между г-жой де Марель и ее дочерью. Он снова почувствовал смущение, боясь сделать какой-нибудь промах в обращении с вилкой, ложкой или бокалами. Последних было четыре, и один из них был голубоватого цвета. Для какого напитка предназначался он?

За супом все молчали, затем Норбер де Варенн спросил:

— Читали ли вы о процессе Готье? Что за потеха!

Стали обсуждать этот случай, где адюльтер осложнялся шантажом. Здесь говорили о нем совсем не так, как говорят в семейных домах о событиях, известных по газетам, а так, как говорят между собой врачи о болезни, зеленщики об овощах. Никто не возмущался, никто не удивлялся; с профессиональным любопытством и с полным равнодушием к самому преступлению собеседники пытались найти глубокие, тайные причины его. Старались точно объяснить каждый отдельный поступок, определить все интеллектуальные факторы, породившие драму, которая являлась для них результатом известного душевного состояния, поддающегося учету науки. Дамы тоже увлеклись этим анализом, этой работой. Затем занялись другими злободневными событиями, комментируя их, рассматривая со всех сторон, взвешивая и оценивая с особой практической точки зрения специалистов, спекулирующих на новостях, разменивающих человеческую комедию на строчки, подобно тому как торговцы осматривают и оценивают товар, который они затем предложат покупателям.

Потом заговорили об одной дуэли, и разговором овладел Жак Риваль. Это была его область, никто другой не смел касаться этого предмета.

Дюруа не решался вставить слово. От времени до времени он посматривал на свою соседку, округлая грудь которой соблазняла его. С кончика ее уха свисал брильянт на золотой нитке, похожий на каплю воды, скатывающуюся с тела. Иногда эта дама делала какое-нибудь замечание, неизменно вызывавшее общую улыбку. У нее было забавное, милое, неожиданное остроумие — остроумие опытной школьницы, которая смотрит на вещи беззаботно и судит о них с легкомысленным, незлобивым скептицизмом.

Дюруа тщетно старался придумать для нее какой-нибудь комплимент и, ничего не найдя, занялся дочерью, наливал ей вино, передавал кушанья, услуживал. Девочка, более сдержанная, чем мать, благодарила серьезным топом, короткими кивками головы: «Вы очень любезны, сударь», и внимательно, с сосредоточенным видом слушала разговор взрослых.

Обед был превосходный, и все отдали ему должное. Вальтер ел точно людоед и почти все время молчал, рассматривая косым взглядом из-под очков блюда, которые ему подносили. Норбер де Варенн не уступал ему, от времени до времени роняя капли соуса на свою манишку.

Форестье, улыбающийся, но серьезный, наблюдал за всем происходящим и обменивался с женой многозначительными взглядами, словно с сообщником, выполняющим совместно с ним трудное, но успешно подвигающееся дело.

Лица гостей раскраснелись, голоса стали громче. От времени до времени лакей шептал каждому из обедающих на ухо:

— Нортон? Шаго-Лароз?

Дюруа Нортон пришелся по вкусу, и он каждый раз подставлял свой бокал. Им овладела восхитительная веселость; какая-то горячая веселая волна поднялась от желудка к голове, разлилась по всему телу, проникла во все его существо. Он пришел в состояние полного довольства — довольства души и тела.

Ему захотелось говорить, обратить на себя внимание, быть выслушанным, признанным, подобно этим людям, малейшее замечание которых все так пенили.

Разговор, который лился беспрерывно, затрагивая всевозможные темы, перебрасываясь с предмета на предмет, цепляясь за малейший повод, после обзора всех злободневных событий и попутно тысячи других вещей вернулся к важному запросу Мореля относительно колонизации Алжира.

В перерыве между двумя блюдами Вальтер, склонный к скептическому цинизму, отпустил на этот счет несколько шуток. Форестье рассказал содержание своей завтрашней статьи. Жак Риваль требовал военного правительства, которое каждому офицеру, прослужившему тридцать лет в колониях, давало бы участок земли.

— Таким образом, — говорил он, — вы создадите деятельное общество, которое с течением времени изучит и полюбит эту страну, ознакомится с ее языком и со всеми главными местными условиями, являющимися обычно камнем преткновения для всех вновь прибывающих.

Норбер де Варенн прервал его:

— Да… они будут знать все, кроме земледелия. Они будут говорить по-арабски, но не будут уметь пересаживать свеклу или сеять хлеб. Они будут очень сильны в искусстве фехтования, но очень слабы по части удобрения полей. Наоборот, следовало бы широко открыть доступ в эту новую страну всем желающим. Люди способные найдут там себе место, остальные — погибнут. Таков социальный закон.

Последовало короткое молчание. Все улыбались.

Жорж Дюруа раскрыл рот и произнес, удивляясь звуку собственного голоса, точно он никогда раньше его не слыхал:

— Хорошей земли — вот чего нам недостает. Плодородные участки стоят там столько же, сколько во Франции, и раскупаются богатыми парижанами, считающими выгодным помещать в них капитал. Настоящие же колонисты, которых выгнал с родины голод, оттесняются в пустыню, где ничего не произрастает из-за отсутствия воды.

Все взгляды устремились на него. Он почувствовал, что краснеет. Вальтер спросил его:

— Вы знаете Алжир?

Он ответил:

— Да, я провел там двадцать восемь месяцев и побывал в трех провинциях.

Внезапно, позабыв о деле Мореля, Норбер де Варенн стал расспрашивать его о нравах этой страны, известных ему по рассказам одного офицера. В частности, его интересовал Мзаб — странная маленькая арабская республика, зародившаяся посреди Сахары, в самой иссушенной части этой знойной пустыни.

Дюруа, который дважды побывал в Мзабе, описал нравы этой своеобразной страны, где капля воды ценится на вес золота, где каждый житель должен выполнять всякого рода общественные работы, где честность в коммерческих делах стоит гораздо выше, чем у цивилизованных народов.

Возбужденный вином и желанием понравиться, он говорил с каким-то хвастливым увлечением, рассказывал полковые анекдоты, военные приключения, описывал подробности арабской жизни. Он нашел даже несколько красочных выражений для описания этих обнаженных, желтых земель, выжженных всепожирающим пламенем солнца.

Все женщины не отрывали от него глаз. Г-жа Вальтер медленно проговорила:

— Вы могли бы сделать из ваших воспоминаний ряд прелестных статей.

После этого Вальтер взглянул на молодого человека поверх очков, как он делал всегда, когда хотел хорошенько рассмотреть чье-нибудь лицо. На тарелки он смотрел из-под очков.

Форестье воспользовался моментом:

— Дорогой патрон, я уже говорил вам сегодня о господине Жорже Дюруа и просил назначить его моим помощником для добывания политической информации. С тех пор как Марамбо ушел от нас, у меня нет никого, кто бы собирал срочные и секретные сведения, и газета от этого страдает.

Вальтер стал серьезен и совсем приподнял очки, чтобы посмотреть Дюруа прямо в лицо. Потом сказал:

— Несомненно, что господин Дюруа обладает оригинальным умом. Если ему угодно будет зайти завтра в три часа поболтать со мной, мы это устроим.

Затем, немного помолчав, он обратился уже прямо к молодому человеку:

— Но дайте нам теперь же небольшую серию заметок об Алжире. Сообщите свои воспоминания и коснитесь вопроса колонизации, как вы это сделали сейчас. Это своевременно, вполне своевременно, и, я уверен, это очень понравится нашим читателям. Только поторопитесь. Первая статья мне нужна завтра или послезавтра, чтобы заинтересовать публику, пока в палате идут прения.

Госпожа Вальтер прибавила с милой серьезностью, придававшей всем ее словам легкий покровительственный оттенок:

— И вот вам прелестное заглавие: «Воспоминания африканского стрелка», — не правда ли, господин Норбер?

Старый поэт, поздно добившийся известности, ненавидел и побаивался новичков. Он ответил сухим тоном:

— Да, это превосходно, но при условии, что все дальнейшее будет в соответствующем стиле, а это самое трудное. Верный стиль — это все равно как в музыке верный тон.

Г-жа Форестье смотрела на Дюруа ласковым и ободряющим взглядом, взглядом знатока, который, казалось, говорил: «О, ты пойдешь далеко». Г-жа де Марель несколько раз оборачивалась к нему, и брильянт в ее ухе беспрестанно дрожал; казалось, прозрачная капля сейчас оторвется и упадет.

Девочка сидела неподвижно и серьезно, склонив голову над тарелкой.

Лакей снова обошел вокруг стола, наливая в голубые бокалы иоганнисбергское вино, и Форестье, поклонившись Вальтеру, предложил тост за процветание «Vie Française».

Все присутствующие приветствовали патрона, который улыбался, и Дюруа, опьяненный успехом, осушил свой бокал залпом: ему казалось, что он выпил бы так же целую бочку, проглотил бы быка, задушил бы льва. Он ощущал в себе нечеловеческую силу, непреклонную решимость и безграничные надежды. Теперь он был своим человеком в среде этих людей, он завоевал положение, занял свое место. Взгляд его останавливался на лицах с большей уверенностью, и он осмелился, наконец, обратиться к своей соседке:

— Сударыня, у вас самые красивые серьги, какие я когда-либо видел.

Она обернулась к нему с улыбкой:

— Это моя выдумка — подвешивать брильянты просто на нитке. Можно подумать, что это росинки, не правда ли?

Он пробормотал, смущенный своей смелостью, боясь сказать глупость:

— Это очаровательно… но ваше ушко еще больше украшает эту вещь.

Она поблагодарила его взглядом — одним из лучезарных женских взглядов, проникающих в самое сердце.

Повернув голову, он опять увидел устремленные на него глаза г-жи Форестье. Она смотрела все так же приветливо, но ему показалось, что сейчас ее взгляд выражает большую живость, лукавство, поощрение.

Теперь все мужчины говорили сразу, жестикулируя, повысив голос; обсуждался грандиозный проект подземной железной дороги. Тема была исчерпана только к концу десерта; у всякого нашлось что сказать относительно медленности способов сообщения в Париже, неудобства трамвая, невыносимости езды в омнибусах и грубости извозчиков.

Потом все встали из-за стола, чтобы идти пить кофе. Дюруа, шутки ради, предложил руку девочке; она важно поблагодарила его и привстала на цыпочки, чтобы просунуть руку под локоть своего кавалера.

Когда он вошел в гостиную ему снова показалось, что он попал в оранжерею. Высокие пальмы стояли во всех четырех углах комнаты, раскинув своп изящные листья, которые поднимались до потолка и там рассыпались каскадами. По бокам камина круглые, колоннообразные стволы каучуковых деревьев громоздили друг на друга свои продолговатые темно-зеленые листья, а на фортепиано два неизвестных растения, круглые, покрытые цветами, — одно розовое, другое белое, — производили впечатление искусственных, неправдоподобных, слишком прекрасных, чтобы быть живыми.

Воздух был свеж и напоен благоуханием, неуловимым, неведомым и нежным.

Теперь, когда Дюруа уже более владел собой, он принялся внимательно рассматривать комнату. Она была невелика: кроме растений, ничто не поражало в ней; ничего не было яркого или кричащего; но в ней чувствовался комфорт, уют; она ласкала глаз, нежила, располагала к отдыху.

Стены были обтянуты старинной бледно-лиловой материей, усеянной желтыми шелковыми цветочками величиной с муху.

На дверях висели портьеры из серо-голубого солдатского сукна, на котором красным шелком было вышито несколько гвоздик. Кресла и стулья всевозможной формы и величины, огромные и крошечные, кушетки, пуфы, скамеечки, разбросанные по комнате, — все было обито шелковой материей в стиле Людовика XVI и прекрасным плюшем красноватого тона с гранатовым узором.

— Хотите кофе, господин Дюруа?

С приветливой улыбкой, не сходившей с ее уст, г-жа Форестье протянула ему налитую чашку.

— Да, сударыня, благодарю вас.

Дюруа взял чашку, и, пока он со страхом наклонялся над сахарницей, которую подавала ему девочка, и доставал серебряными щипчиками кусок сахара, молодая женщина сказала ему вполголоса:

— Поухаживайте за госпожой Вальтер.

И отошла прежде, чем он успел что-либо ответить.

Сначала он выпил кофе, все время опасаясь, как бы не уронить чашку на ковер; затем с облегченным сердцем стал искать случая подойти к жене своего нового начальника и завязать с нею разговор.

Вдруг он заметил, что она держит в руках пустую чашку: возле нее не было столика, и она не знала, куда ее поставить. Дюруа подскочил к ней.

— Позвольте, сударыня.

— Благодарю вас.

Он отнес чашку, потом вернулся.

— Если бы вы знали, сударыня, сколько хороших минут доставила мне «Viе Française» во время моего пребывания там, в пустыне. Положительно, это единственная газета, которую можно читать вне Франции, потому что она самая литературная, самая остроумная, самая занимательная из всех. В ней можно найти все.

Она улыбнулась с равнодушной учтивостью и серьезно заметила:

— Господину Вальтеру стоило немалых трудов создать тип газеты, отвечающей современным требованиям.

И они принялись беседовать. Он обладал уменьем поддерживать непринужденный и банальный разговор; голос у него был приятный, во взгляде много очарования, а перед обворожительностью усов невозможно было устоять. Они вились над верхней губой, пышные, красивые, немного белокурые, золотистого оттенка, немного более светлые на концах.

Они говорили о Париже, о его окрестности, о берегах Сены, о курортах, о летних развлечениях, — о всех тех вещах, о которых можно болтать без конца, не утомляясь.

Затем, когда подошел Норбер де Варенн с рюмкой ликера в руке, Дюруа скромно удалился.

Г-жа де Марель, только что беседовавшая с г-жой Форестье, подозвала его.

— Итак, сударь, — спросила она его в упор, — вы хотите испробовать свои силы в журналистике?

Он заговорил о своих намерениях, потом начал с нею тот же разговор, что и с г-жой Вальтер; но теперь он уже лучше владел темой и блеснул своими познаниями, выдавая за свои те слова, которые он только что слышал. При этом он, не отрываясь, смотрел собеседнице в глаза, как бы придавая особенно глубокий смысл своим словам.

Она рассказала ему в свою очередь несколько анекдотов с непринужденной живостью женщины, уверенной в своем остроумии и желающей всегда казаться веселой и занимательной; она начала вести себя с ним более непринужденно, клала руку на его рукав, понижала голос, рассказывая какой-нибудь пустячок, приобретавший благодаря этому оттенок интимности. Дюруа был весь охвачен внутренним волнением от близости молодой женщины, оказывавшей ему такое внимание. Ему хотелось тотчас доказать ей чем-нибудь свою преданность, защитить ее, показать, на что он способен; и долгие паузы, предшествовавшие его ответам, выдавали его напряженное душевное состояние.

Вдруг, без всякого повода, г-жа де Марель позвала: «Лорина», и девочка подошла к ней.

— Сядь сюда, детка, ты простудишься у окна.

Дюруа вдруг охватило безумное желание поцеловать девочку, как будто от этого поцелуя что-то должно было передаться матери.

Он ласково спросил ее отеческим топом:

— Можно вас поцеловать, мадмуазель?

Девочка удивленно посмотрела на него. Г-жа де Марель сказала, смеясь:

— Отвечай: «Я вам разрешаю это, сударь, сегодня; но в другой раз этого не должно быть».

Дюруа тотчас сел, взял Лорину на колени и прикоснулся губами к ее волнистым тонким волосам.

Мать удивилась:

— Смотрите, она не убежала; это удивительно. Обычно она позволяет себя целовать только женщинам. Вы неотразимы, господин Дюруа.

Он покраснел и, ничего не ответив, стал покачивать девочку на одном колене.

Г-жа Форестье подошла и воскликнула с удивлением:

— Посмотрите, Лорину приручили. Вот чудо!

Жак Риваль, с сигарой во рту, тоже направился к ним, и Дюруа поднялся, чтобы проститься: он боялся каким-нибудь неловким словом испортить сделанное им дело — начало своих побед.

Он раскланялся, нежно пожал ручки всем дамам, затем сильно потряс руки мужчинам. При этом он заметил, что рука Жака Риваля была сухая, горячая и дружески ответила на его пожатие; рука Норбера де Варенна, влажная, холодная, еле коснулась пальцев; рука Вальтера была холодная и мягкая, без всякой выразительности, вялая; рука Форестье — жирная и теплая. Последний сказал ему вполголоса:

— Завтра в три часа, не забудь.

— О, не беспокойся, не забуду!

Когда он очутился на лестнице, ему захотелось спуститься по ней бегом, — так сильна была его радость, — и он стал прыгать через две ступеньки; но вдруг в большом зеркале третьего этажа он увидел какого-то господина, торопливо и вприпрыжку бегущего к нему навстречу, и сразу остановился, устыдившись, точно уличенный в какой-то провинности.

Потом он долго смотрел на себя в зеркало, восхищаясь тем, что он в самом деле такой красивый молодой человек; потом самодовольно улыбнулся себе; потом, прощаясь со своим отражением, отвесил ему низкий и почтительный поклон, точно значительной особе.

Ill

Выйдя на улицу, Жорж Дюруа начал думать, что бы такое ему предпринять. Ему хотелось мечтать, идти вперед, думая о будущем, вдыхая неясный ночной воздух, но мысль о ряде статей, заказанных ему Вальтером, преследовала его, и он решил сейчас же идти домой и приняться за работу.

Он повернул, ускорил шаги, вышел на внешний бульвар[26] и пошел по нему до улицы Бурсо, на которой находилась его квартира. Семиэтажный дом, где он жил, был населен двумя десятками семей скромных рабочих и буржуа. Поднимаясь по лестнице и освещая восковыми спичками грязные ступени, на которых валялись клочки бумаги, окурки, кухонные отбросы, он почувствовал отвращение и непреодолимое желание поскорее уйти отсюда и поселиться, подобно богатым людям, в чистом жилище, убранном коврами. Тяжелый запах еды, отхожих мест и человеческих отбросов, застоявшийся запах помоев и обветшавших стен заполнял этот дом снизу доверху, и никаким проветриванием его нельзя было оттуда изгнать.

Из окна комнаты молодого человека, находившейся в шестом этаже, виднелся, возле Батильольского вокзала, как раз над выходом из тоннеля, словно глубокая пропасть, огромный пролет полотна Западной железной дороги. Дюруа открыл окно и облокотился на ржавый железный подоконник.

Под ним, в глубине темной дыры, три неподвижных красных сигнальных огня казались огромными глазами какого-то зверя; за ними виднелись еще огни и дальше еще и еще — без конца.

Ежеминутно в тишине ночи раздавались свистки, то короткие, то протяжные, одни близкие, другие далекие, едва уловимые, идущие оттуда — со стороны Аньера. Звук их менялся, точно звуки человеческого голоса. Один из свистков приближался, испуская непрерывно жалобный крик, становившийся громче с каждой секундой, — и вскоре показался большой желтый фонарь, который с грохотом несся вперед; Дюруа увидел, как длинная цепь вагонов исчезла в пасти тоннеля.

Потом он сказал себе: «Ну, за работу!». Поставив лампу на стол, он хотел уже сесть писать, как вдруг обнаружил, что у него есть только почтовая бумага.

Делать нечего, он использует ее, развернув лист во всю ширину. Он обмакнул перо в чернила и лучшим своим почерком вывел заголовок:

«Воспоминания африканского стрелка».

Потом задумался над началом первой фразы.

Он сидел, опершись головой на руку, устремив взгляд на белый лист бумаги, лежавший перед ним.

О чем писать? Сейчас он ничего не мог вспомнить из того, что только что рассказывал, — ни одного факта, ни одного случая — ничего. Вдруг ему пришла мысль: «Надо начать с отъезда». И он палисад «Эго было в 1874 году, около 15 мая, когда истощенная Франция отдыхала после потрясений ужасного года…»

Тут он остановился, не зная, как изобразить свое отплытие, переезд, первые впечатления.

После десятиминутного размышления он решил отложить на завтра начало и приняться сейчас за описание Алжира.

И он написал на своем листе бумаги: «Алжир — это город, весь белый…», не умея сказать ничего другого. Перед его глазами снова встал красивый, светлый город с плоскими домиками, каскадом сбегающими с вершины горы к морю, но он не находил ни одного слова, чтобы передать то, что видел, что пережил.

После долгих усилий он прибавил: «Часть его населена арабами…» Потом бросил перо на стол и встал.

На маленькой железной кровати, на которой от тяжести его тела образовалась впадина, валялось в беспорядке его старое будничное платье; оно казалось каким-то пустым, усталым, дряблым, отвратительным, словно старые отрепья из морга. А шелковый опрокинутый цилиндр, лежавший на соломенном стуле, единственный его цилиндр, казалось, просил подаяния.

На стенах комнаты, оклеенной серыми обоями с голубыми букетами, было столько же пятен, сколько цветов, — старых подозрительных пятен, происхождение которых не поддавалось определению: раздавленные насекомые или капли масла, следы пальцев, жирных от помады, или брызги мыльной пены. На всем лежала печать унизительной нищеты — нищеты меблированных комнат Парижа. И возмущение против собственной бедности охватило Дюруа. Он решил, что надо уйти отсюда сейчас же, что завтра же надо покончить с этим жалким существованием.

Внезапно вновь охваченный усердием к работе, он снова сел за стол и снова стал искать слова, чтобы правильно передать своеобразное очарование Алжира, этого преддверия таинственных глубин Африки — Африки кочевых арабов и неизвестных негритянских племен, Африки неисследованной и манящей, той Африки, откуда привозят неправдоподобных сказочных животных, которых нам показывают иногда в общественных садах: страусов, напоминающих каких-то странных кур, газелей, божественно-грациозных коз, удивительных и уродливых жирафов, важных верблюдов, чудовищных гиппопотамов, безобразных носорогов и горилл, этих страшных братьев человека.

Он смутно чувствовал, как в нем возникают мысли; он мог бы, пожалуй, рассказать их, но ему не удавалось выразить их на бумаге. Раздраженный сознанием своего бессилия, он снова встал; руки его были влажны от пота, кровь стучала в висках.

Когда он заметил счет от прачки, принесенный в тот же вечер привратником, его сразу охватило полное отчаяние. Радость, вера в себя и будущее покинули его. Кончено, все кончено, он ничего не сделает, из него ничего не выйдет; он чувствовал себя ничтожным, неспособным ни к чему, лишним, обреченным.

Он снова подошел к окну как раз в тот момент, когда из тоннеля со стремительным и яростным шумом выходил поезд. Через поля и равнины он шел туда, к морю. И воспоминание о родителях проснулось в сердце Дюруа.

Этот поезд пройдет мимо них, всего в нескольких милях от их дома. Перед ним встал маленький домик на вершине холма, возвышающегося над Руаном и над долиной Сены, при въезде в деревню Кантеле.

Его родители держали небольшой ресторанчик, загородный кабачок, называвшийся «Бельвю», куда жители городского предместья приходили закусывать по воскресеньям.

Своего сына они хотели вывести в люди и отдали его в коллеж. Окончив его и не выдержав экзамена на степень бакалавра, он поступил на военную службу с намерением стать офицером, полковником, генералом. Но еще задолго до окончания пятилетнего срока он почувствовал к военной службе отвращение и начал мечтать о карьере в Париже.

И, кончив службу, он приехал сюда, несмотря на мольбы отца и матери, которым хотелось, чтобы он жил возле них, раз уж другие их мечты не осуществились. Он верил в будущее, верил, что счастливый случай, пока еще неведомый, приведет его к успеху. Он сумеет создать благоприятные условия и воспользуется ими.

В бытность его в полку ему везло: у него было много легких побед, были даже связи с женщинами более высокого круга. Он соблазнил дочь сборщика податей, готовую все оставить ради него, и жену поверенного, которая пыталась даже утопиться от отчаяния, когда он ее бросил.

Товарищи говорили про него: «Хитрый малый, проныра, ловкач, он всегда выпутается». И он решил действительно стать хитрым малым, пронырой и ловкачом.

По натуре честный нормандец, он развратился под влиянием повседневной гарнизонной жизни — обычного в Африке мародерства, незаконных доходов и мошеннических проделок. С другой стороны, в нем оставили некоторый след и понятия о чести, господствующие в армии, военное бахвальство, патриотические чувства, рассказы о подвигах унтер-офицеров и профессиональное тщеславие этой среды. Словом, его душа превратилась в какой-то ящик с тройным дном, где можно было найти все, что угодно.

Но жажда успеха преобладала над всем.

Незаметно для себя он замечтался, как бывало с ним каждый вечер. Он рисовал себе изумительное любовное приключение, которое сразу приведет его к осуществлению всех его надежд. Он встретится на улице с дочерью банкира или какого-нибудь знатного вельможи, покорит ее с первого взгляда и женится на ней.

Пронзительный свисток локомотива, выскочившего из тоннеля, как кролик из поры, и мчавшегося на всех парах в гараж на отдых, сразу отрезвил его.

И, снова охваченный смутной и радостной надеждой, никогда почти не покидавшей его, он наугад послал в темноту ночи поцелуй любви образу этой неведомой женщины, которую он так ждал, пламенный поцелуй желанному богатству. Потом он закрыл окно и начал раздеваться, решив: «Ничего, завтра я буду лучше настроен. Сегодня у меня голова не работает. К тому же я, кажется, слишком много выпил. При таких условиях невозможно работать».

Он лег в постель, погасил лампу и почти сейчас же заснул.

Проснулся он рано, как всегда просыпаешься в дни больших надежд иди тревог, и, спрыгнув с кровати, подбежал к окну и открыл его, чтобы проглотить, как он говорил, чашку свежего воздуха.

Дома на Римской улице, по ту сторону широкого полотна железной дороги, блестели в лучах восходящего солнца, залитые светом, и казались совсем белыми. Направо, вдали, виднелись холмы Аржантейля, высоты Сануа и мельницы Оржемона, окутанные легкой голубоватой мглой, похожей на прозрачную, трепещущую вуаль, наброшенную на горизонт.

Дюруа несколько минут неподвижно смотрел на далекие поля. Оп прошептал: «Там должно быть чертовски хорошо в такой день, как сегодня». Но тут он вспомнил, что ему надо работать, и притом немедленно, позвал сына привратницы, дал ему десять су и послал его в канцелярию сказать, что он болен.

Он сел за стол, обмакнул перо в чернильницу, оперся головой на руку и задумался. Все было напрасно. Мысли не появлялись.

Он, однако, не унывал. Он подумал: «Ничего, я просто еще не привык писать. Это такое же ремесло, как и всякое другое, ему надо научиться. Кто-нибудь должен мне помочь на первых порах. Пойду к Форестье; он мне наладит статью в десять минут».

Он оделся.

Выйдя на улицу, он решил, что к приятелю идти еще рано, — Форестье наверно поздно встает, — и стал медленно прогуливаться под деревьями внешнего бульвара.

Не было еще десяти часов, когда он попал в парк Монсо, совсем свежий после утренней поливки.

Сев на скамейку, он снова начал мечтать. Какой-то элегантный молодой человек быстро ходил взад и вперед, без сомнения, ожидая женщину.

Она подошла торопливым шагом, закрытая вуалью, и после быстрого рукопожатья они удалились под руку.

Бурная жажда любви охватила Дюруа — жажда изящной, благоуханной, нежной любви.

Он встал и направился к Форестье, думая: «Вот кому повезло!»

Оп подошел к его дверям как раз в ту минуту, когда Форестье выходил из дома.

— Ты! Так рано! Что тебе надо?

Дюруа, смущенный тем, что встретил его уже на улице, пробормотал:

— Дело в том… дело в том, что… я никак не могу справиться со своей статьей. Знаешь, со статьей об Алжире, которую заказал мне Вальтер. Это неудивительно, я ведь никогда не писал. Здесь тоже нужна практика, как и во всем остальном. Я скоро привыкну к этому, я в этом уверен. Но сейчас, для начала, я просто не знаю, как взяться за дело. Мысли у меня есть, мыслей много, но я не могу их выразить.

Он остановился в нерешительности. Форестье лукаво улыбнулся:

— Мне это знакомо.

Дюруа продолжал:

— Да, я думаю, это должно случаться с каждым новичком. Ну и вот, я пришел… пришел попросить тебя помочь мне… Ты в десять минут научишь меня, покажешь, как взяться за дело. Ты мне дашь хороший урок стилистики. Без тебя мне не справиться.

Форестье продолжал весело улыбаться. Потом он хлопнул своего старого товарища по плечу и сказал:

— Ступай к моей жене, она тебе поможет не хуже меня. Я приучил ее к этому делу. У меня сегодняшнее утро занято, не то я сам бы охотно это сделал.

Охваченный внезапной робостью, Дюруа колебался, не решался.

— Но не могу же я явиться к ней в такой ранний час…

— Отлично можешь. Она уже встала. Ты найдешь ее у меня в кабинете, — она приводит в порядок мои заметки.

Дюруа отказывался войти.

— Нет… это невозможно.

Форестье взял его за плечи, повернул и толкнул на лестницу.

— Да иди же, чудак, раз я тебе говорю, чтобы ты шел; не заставишь же ты меня подниматься снова на четвертый этаж, чтобы ввести тебя и объяснить твое положение.

Дюруа решился:

— Спасибо, я иду. Я ей скажу, что ты меня заставил, буквально заставил зайти к ней.

— Да, да. Она не съест тебя, будь спокоен. Главное, не забудь: в три часа.

— Не бойся, не забуду.

Форестье ушел своей торопливой походкой, Дюруа же стал медленно подниматься по лестнице, ступенька за ступенькой обдумывая, что сказать, и беспокоясь о том, хорошо ли его примут.

Слуга открыл ему. На нем был синий фартук; в руке он держал половую щетку.

— Господина Форестье нет дома, — сказал он, не дожидаясь вопроса.

Дюруа настойчиво попросил.

— Спросите у госпожи Форестье, может ли она меня принять, и скажите, что я пришел к ней по поручению ее мужа, которого я встретил на улице.

Затем он стал ждать. Человек вернулся, открыл дверь направо и доложил:

— Госпожа Форестье ждет вас.

Она сидела за письменным столом в небольшой комнате, стены которой были сплошь покрыты книгами, аккуратными рядами стоявшими на полках черного дерева. Переплеты всех цветов — красные, желтые, зеленые, лиловые, голубые — оживляли и украшали однообразные ряды книг.

На ней был белый, отделанный кружевами, пеньюар. Улыбаясь своей обычной улыбкой, она обернулась и протянула ему руку, которая при этом движении обнажилась из-под широкого рукава.

— Так рано? — сказала она. И добавила: — Это не упрек, а простой вопрос.

Оп пробормотал:

— Сударыня! Я не хотел подниматься, но ваш муж, которого я встретил на лестнице, заставил меня. Я так смущен, что не смею сказать, что меня привело к вам.

Она указала ему стул:

— Садитесь и говорите.

Она держала в руках гусиное перо, все время вертя его в пальцах; перед нею лежал большой лист бумаги, наполовину исписанный; работа была прервана приходом молодого человека.

Видно было, что за этим рабочим столом она чувствует себя, как дома, не менее свободно, чем у себя в гостиной, что это — ее привычное занятие. От ее пеньюара веяло легким ароматом, свежим ароматом только что совершенного туалета. И Дюруа представил себе ее молодое, чистое, полное и горячее тело, нежно окутанное мягкой тканью.

Она спросила:

— Ну, в чем же дело? Скажите.

Он нерешительно пробормотал:

— Видите ли… но, право… я не решаюсь… Вчера я работал до самой ночи… сегодня с раннего утра… но у меня ничего не выходит… я разорвал свои черновики… я не привык к этой работе; и вот я пришел просить Форестье помочь мне… на этот раз…

Она прервала его, от души смеясь, довольная, веселая и польщенная:

— Он прислал вас ко мне?.. Это мило…

— Да. Он сказал, что вы поможете мне лучше, чем он. Но я не решался, не хотел. Вы понимаете?

Она встала:

— Это будет очень милое сотрудничество. Я в восторге от вашей идеи. Вот что, сядьте на мое место, — мой почерк известен в редакции. Мы сейчас напишем статью, великолепную статью.

Он сел, взяв перо, положил перед собой лист бумаги и стал ждать.

Г-жа Форестье, стоя, смотрела на его приготовления, потом взяла с камина папироску и закурила.

— Я не могу работать без папиросы, — сказала она. — Ну, что же вы хотите рассказать?

Он с удивлением взглянул на нее.

— Я не знаю, за этим-то я и пришел к вам.

— Да, я вам помогу. Я сделаю приправу, но все же мне нужно самое блюдо.

Он сидел смущенный, наконец, нерешительно сказал:

— Я хотел бы рассказать свое путешествие с самого начала.

Она села против него, по другую сторону стола, смотря ему в глаза:

— Ну, хорошо, расскажите мне, мне одной, не спеша, ничего не пропуская, — я выберу все подходящее.

Он не знал, как начать, и она стала допрашивать его, как священник на исповеди, предлагая вопросы, которые напоминали ему забытые подробности, встречи, случайно промелькнувшие фигуры.

Она заставила его рассказывать таким образом около четверти часа, потом вдруг перебила его:

— Теперь мы начнем. Представьте себе, что вы описываете свои впечатления другу. Это дает вам право говорить всякие пустяки, отпускать всевозможные замечания, быть непринужденным и занимательным, насколько вам удастся. Начните так:

«Милый Анри, тебе хочется знать, что такое Алжир, — ты это узнаешь. Из тесной мазанки, где я живу и где скучаю от безделья, я буду присылать тебе нечто вроде дневника, в котором буду описывать свою жизнь день за днем, час за часом. Порой кое-что будет не совсем прилично, — ну, что ж, ты ведь не обязан показывать его своим знакомым дамам».

Она остановилась, чтобы зажечь потухшую папиросу, и тихое скрипенье гусиного пера тотчас прекратилось.

— Будем продолжать, — сказала она.

«Алжир — большое Французское владение, расположенное на границе огромных неисследованных стран, которые называют пустыней Сахарой, Центральной Африкой и т. д., и т. д.

Алжир — это ворота, прекрасные белые ворота этого своеобразного материка.

Но прежде всего до него надо добраться, а путешествие туда не для всех одинаково. Как тебе известно, я превосходный наездник, в противном случае мне не поручали бы выезжать лошадей нашего полковника; но ведь можно быть хорошим кавалеристом и плохим моряком. На мне это подтвердилось.

Ты помнишь полкового врача Симбрета, которого мы прозвали доктором Ипека? Когда нам хотелось побыть сутки в лазарете, в этой благословенной стране, мы отправлялись к нему на прием. Он сидел на стуле, расставив толстые ноги в красных штанах, положив руки на колени так, что они образовывали мост, локти на отлете, и вращал большими круглыми глазами, покусывая свои белые усы.

Ты помнишь его предписания: «У этого солдата расстройство желудка; дать ему рвотное № 3 по моему рецепту, потом двенадцать часов покоя, и он здоров».

Рвотное это было всемогущим и действовало неотразимо. Делать нечего, приходилось его принимать. Зато потом, испробовав рецепт доктора Ипека, можно было насладиться заслуженным двенадцатичасовым отдыхом.

Так вот, милый мой, чтобы попасть в Африку, надо в течение сорока часов переносить действие другого рвотного, действующего не менее неотразимо, — по рецепту Трансатлантической пароходной компании».

Она потерла руки, очень довольная своей выдумкой.

Она встала, начала ходить, закурив вторую папироску, и диктовала, выпуская струйки дыма; сначала они выходили совсем прямые из маленького круглого отверстия ее сжатых губ, потом расширялись, расплывались местами, оставляя в воздухе серые линии, какой-то прозрачный туман, облачко, похожее на тонкую паутину. Она то отгоняла ладонью эти легкие следы, то рассекала их указательным пальцем и потом с серьезным вниманием следила, как медленно исчезали оба клочка едва заметного дыма.

И Дюруа, устремив на нее взор, следил за всеми ее жестами, всеми позами, всеми движениями ее тела и лица, занятых этой пустой игрой, не отвлекавшей ее мысли.

Теперь она придумывала разные перипетии путешествия, набрасывала портреты вымышленных попутчиков, сочинила любовное приключение с женой пехотного капитана, ехавшей к своему мужу.

Потом села и начала расспрашивать Дюруа о топографии Алжира, о которой не имела никакого понятия. Через десять минут она знала о ней не меньше, чем он, и составила небольшой очерк политической и колониальной географии, чтобы ознакомить с него читателя и подготовить его к пониманию серьезных вопросов, которые предстояло затронуть в следующих статьях.

Далее следовала экскурсия в провинцию Оран, фантастическая экскурсия, в которой речь шла почти исключительно о женщинах-мавританках, еврейках, испанках.

— Только это и интересует читателей, — сказала она.

Закончила она поездкой в Саиду, лежащую у подножья высоких плоскогорий, и забавной интрижкой между унтер-офицером Жоржем Дюруа и испанской работницей на фабрике по обработке альфы[27] в Айн-Эль-Хаджаре. Она описывала их свидания в голых скалистых горах, ночью, когда шакалы, гиены и собаки арабов рычат, лают и воют среди утесов.

Затем она весело сказала:

— Продолжение завтра!

И добавила, поднимаясь со стула:

— Вот, сударь, как пишутся статьи. Извольте подписаться.

Он колебался.

— Да подпишитесь же!

Он засмеялся и написал внизу страницы: «Жорж Дюруа».

Она ходила и курила, а он все смотрел на нее, не находя слов, чтобы поблагодарить ее, счастливый ее присутствием, полный признательности и чувственного наслаждения от зарождающейся между ними близости. Ему казалось, что все окружающее составляет часть ее, — все, даже стены, уставленные книгами. Кресла, мебель, воздух, слегка пропитанный табачным дымом, носили какой-то особенный отпечаток; во всем было разлито нежное, милое очарование, исходившее от нее.

Неожиданно она спросила:

— Какого вы мнения о моей подруге, госпоже де Марель?

Он удивился:

— О… я нахожу ее… нахожу ее очень привлекательной.

— Не правда ли?

— Да, конечно.

Ему хотелось прибавить: «Но далеко не в такой степени, как вас».

Но он не решился.

Она продолжала:

— Если бы вы знали, какая она забавная, оригинальная, умная! Это богема, настоящая богема. За это ее и не любит ее муж. Он видит только ее недостатки и совсем не ценит ее достоинств.

Дюруа был поражен, узнав, что г-жа де Марель замужем. Впрочем, это было вполне естественно.

Он спросил:

— Вот как!.. Она замужем? А кто такой ее муж?

Г-жа Форестье слегка повела плечами и бровями. Движение это было полно какого-то неуловимого значения.

— Он инспектор северных железных дорог. Каждый месяц он на неделю приезжает в Париж. Жена его называет это «принудительной службой», или «недельной барщиной», или еще «святой неделей». Когда вы с ней ближе познакомитесь, вы увидите, какая это остроумная и милая женщина. Зайдите к ней как-нибудь на днях.

Дюруа совсем забыл, что ему нужно уходить; ему казалось, что он останется здесь навсегда, что он у себя дома.

Но вдруг дверь бесшумно отворилась, и без доклада вошел какой-то высокий господин.

Он остановился, увидев незнакомого человека. Г-жа Форестье на минуту смутилась; легкая краска покрыла ее шею и лицо, но она сказала своим обычным голосом:

— Входите, дорогой друг. Позвольте вам представить приятеля Шарля, Жоржа Дюруа, будущего журналиста.

Затем, уже другим тоном, она назвала вновь пришедшего:

— Наш лучший и самый близкий друг — граф де Водрек.

Мужчины раскланялись, посмотрели друг другу в глаза, и Дюруа сейчас же начал прощаться.

Его не удерживали. Он пробормотал несколько слов благодарности, пожал протянутую ему руку молодой женщины, поклонился гостю, который стоял с холодным и серьезным лицом светского человека, и вышел смущенный, точно сделал какую-нибудь глупость.

Когда он очутился на улице, ему стало грустно, как-то не по себе; глухая печаль давила его.

Он шел, не понимая, откуда появилась эта неожиданная тоска. Он не находил объяснения, но строгое лицо графа де Водрека, уже немолодого, с седыми волосами, со спокойным, высокомерным выражением очень богатого и уверенного в себе человека, беспрестанно всплывало в его памяти.

Он заметил, что приход этого незнакомца, нарушивший их милый tête-à-tête, казавшийся ему уже привычным, вселил в него ощущение холода безнадежности, которое может вызвать в нас иногда одно случайно услышанное слово, чье-нибудь страдание, какой-нибудь пустяк.

И, кроме того, ему казалось, что этот человек, неизвестно почему, был недоволен его появлением там.

Ему больше нечего было делать до трех часов, а сейчас не было еще и двенадцати. В кармане у него оставалось шесть с половиной франков; он позавтракал у «Дюваля»[28]. Потом побродил по бульварам и ровно в три часа поднялся по лестнице, покрытой объявлениями, в редакцию «Vie Française».


Рассыльные, скрестив руки, сидели на скамейке в ожидании поручений, а швейцар за конторкой, похожей на профессорскую кафедру, разбирал только что полученную корреспонденцию. Обстановка была внушительная и производила впечатление на посетителей. Служащие умели держать себя с достоинством, с шиком, как подобает в прихожей большой газеты.

Дюруа спросил:

— Можно видеть господина Вальтера?

Швейцар ответил:

— Господин издатель на заседании. Не угодно ли вам подождать? — и указал на приемную, уже переполненную людьми.

Тут были солидные, важные люди с орденами, были и плохо одетые посетители в сюртуках, застегнутых доверху, тщательно скрывающих от глаз белье, покрытых на груди пятнами, напоминающими очертания морей и континентов на географических картах. Среди них были три женщины. Одна из них, красивая, улыбающаяся, нарядная, была похожа на кокотку; соседка ее, с трагическим лицом в морщинах, тоже нарядная, но в более строгом стиле, носила на себе отпечаток чего-то помятого, чего-то искусственного, присущего обычно бывшим актрисам; в ней было нечто, напоминающее поддельную выдохшуюся молодость, горький запах застоявшейся любви.

Третья женщина, в трауре, сидела в углу, с видом неутешной вдовы. Дюруа решил, что она пришла просить подаяния.

Никого не принимали, хотя прошло уже более двадцати минут.

Тогда Дюруа пришла в голову одна мысль, и он сказал швейцару:

— Господин Вальтер назначил мне прийти в три часа. Посмотрите, нет ли тут моего друга Форестье.

Тогда его провели по длинному коридору в большой зал, где четыре господина писали, сидя за широким зеленым столом.

Форестье, стоя у камина, курил папиросу и играл в бильбоке.

Он был очень искусен в этой игре и каждый раз насаживал громадный шар из желтого букса на маленький деревянный гвоздик. При этом он считал:

— Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять.

Дюруа сказал:

— Двадцать шесть.

Форестье взглянул на него, не прерывая равномерных движений руки.

— Ах, это ты? Вчера я выбил пятьдесят семь в один прием. Только Сен-Потен сильнее меня в этой игре. Ты видел патрона? На редкость смешное зрелище представляет из себя этот толстяк, когда он играет в бильбоке. Оп при этом так открывает рот, как будто хочет проглотить шар.

Один из сотрудников повернул к нему голову:

— Слушай, Форестье, я знаю, где продают превосходное бильбоке из антильского дерева. Говорят, оно принадлежало испанской королеве. Просят шестьдесят франков; это не дорого.

Форестье спросил:

— Где это?

И, промахнувшись на тридцать седьмом ударе, он открыл шкаф, в котором Дюруа увидел около двадцати штук великолепных бильбоке, аккуратно уложенных и перенумерованных, точно сокровища в какой-нибудь коллекции. Положив свое бильбоке на место, он еще раз спросил:

— Где же находится эта драгоценность?

Журналист ответил:

— У одного барышника[29] в театре «Водевиль». Если хочешь, я тебе завтра его принесу.

— Хорошо. Я куплю, если оно, действительно, хорошее: лишнее бильбоке никогда не мешает.

Потом он обратился к Дюруа:

— Пойдем со мной, я проведу тебя к патрону, а то будешь здесь киснуть до семи часов вечера.

Они прошли через приемную; те же лица сидели на своих прежних местах. Как только появился Форестье, молодая женщина и старая актриса поспешно поднялись и подошли к нему.

Он подвел каждую из них по очереди к окну, и хотя они старались говорить очень тихо, однако Дюруа заметил, что он обеим им говорил «ты».

Затем, пройдя через двойную обитую дверь, они вошли в кабинет издателя.

Заседание, длившееся уже более часа, заключалось в партии экарте с некоторыми из тех господ в цилиндрах с плоскими полями, которых Дюруа видел накануне.

Вальтер держал карты и играл с сосредоточенным вниманием и с рассчитанными движениями, а его противник бил, маневрируя легкими цветными листиками, с гибкостью, ловкостью и изяществом опытного игрока. Норбер де Варенн писал статью, сидя в директорском кресле, а Жак Риваль, развалившись на диване во весь рост, с закрытыми глазами курил сигару.

Чувствовался затхлый запах кожи, которою была обита мебель, старого табака и типографии — своеобразный запах редакции, хорошо знакомый всем журналистам.

На столе из черного дерева с медными украшениями возвышалась огромнейшая груда бумаг: письма, карточки, газеты, журналы, счета поставщиков, всевозможные печатные бланки.

Форестье пожал руки нескольким людям, следившим за игрой и державшим между собой пари, и стал молча смотреть; как только Вальтер выиграл, он сказал:

— Вот мой друг Дюруа.

Издатель быстро взглянул поверх очков на молодого человека и спросил:

— Принесли статью? Она была бы очень кстати именно сегодня, пока идут прения по запросу Мореля.

Дюруа вынул из кармана вчетверо сложенные листки:

— Вот она.

Патрон казался очень довольным и сказал, улыбаясь:

— Отлично, отлично. Вы держите слово. Надо мне просмотреть это, Форестье?

Форестье поспешил ответить:

— Не стоит, господин Вальтер: я писал вместе с ним статью, чтобы приучить его к этому делу. Статья очень хорошая.

Издатель, принимавший теперь карты, которые сдавал высокий худощавый господин, депутат левого центра, равнодушно сказал:

— Ну, и великолепно.

Форестье не дал ему начать новую партию, нагнулся к нему и шепнул:

— Вы обещали мне взять Дюруа на место Марамбо. Разрешите взять его на тех же условиях?

— Да, хорошо.

Взяв приятеля под руку, журналист увлек его из комнаты; Вальтер снова принялся за игру.

Норбер де Варенн не поднял головы; казалось, он не видел или не узнал Дюруа. Жак Риваль, наоборот, демонстративно крепко пожал ему руку, показывая этим, что на него можно рассчитывать как на хорошего товарища.

Когда они снова проходили через приемную, все взгляды устремились на них, и Форестье сказал, обращаясь к самой молодой из женщин, достаточно громко, чтобы его слышали и другие посетители:

— Издатель вас примет через минутку. Сейчас у него совещание с двумя членами бюджетной комиссии.

Затем он поспешно удалился с озабоченным и значительным видом, точно ему нужно было немедленно составить телеграмму чрезвычайной важности.

Вернувшись в редакционный зал, Форестье тотчас же взялся за бильбоке и, прерывая фразы счетом ударов, сказал Дюруа:

— Так вот, ты будешь сюда приходить ежедневно в три часа, и я буду тебе указывать, куда нужно пойти — иногда днем, иногда вечером, иногда утром. — Раз! — Прежде всего я дам тебе рекомендательное письмо к начальнику канцелярии полицейской префектуры, — два! — а он направит тебя к одному из своих чиновников. Ты условишься с ним, как получать все важные новости — три! — от служащих префектуры, новости официальные и, само собою разумеется, полуофициальные. За подробностями обратись к Сен-Потену, он в курсе дела, — четыре! — ты увидишь его сейчас или завтра. Главное, тебе придется научиться выжимать все из людей, к которым я тебя буду посылать, — пять! — проникать всюду, даже через закрытые двери, — шесть! — За это ты будешь получать двести франков в месяц постоянного жалованья и сверх того по два су за строчку собранных тобою интересных новостей, — семь! — а также по два су за строчку тех статей, которые будут тебе заказывать по разным вопросам, — восемь!

Затем он весь ушел в свою игру и медленно продолжал считать: девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать. — Промахнувшись на четырнадцатом, он выругался:

— Черт бы побрал это тринадцатое число! Оно всегда мне приносит неудачу. Я, наверно, умру тринадцатого.

Один из сотрудников кончил работу и тоже вынул из шкафа свое бильбоке; это был очень маленький человечек, похожий на ребенка, несмотря на свои тридцать пять лет; вошло еще несколько журналистов; каждый из них взял свою игрушку.

Вскоре их оказалось шесть человек; стоя рядом, спиной к стене, одинаковыми правильными движениями они подбрасывали в воздух шары, красные, желтые или черные, в зависимости от сорта дерева. Началось состязание, и два заведующих отделами, еще не окончившие работу, встали, чтобы судить играющих.

Форестье выбил на одиннадцать ударов больше других. Человек, похожий на ребенка, проиграл; он звонком вызвал рассыльного и сказал ему:

— Девять бокалов пива.

Затем, в ожидании прохладительного, все снова принялись за игру.

Дюруа выпил бокал пива со своими новыми коллегами, потом спросил Форестье:

— Что мне делать?

Тот ответил:

— На сегодня у меня нет для тебя никаких поручений. Если хочешь, можешь идти.

— А наша… наша статья… пойдет сегодня вечером?

— Да, не беспокойся о ней! Я сам буду править корректуру. Приготовь на завтра продолжение и приходи сюда в три часа, как сегодня.

Дюруа пожал руки всем этим людям, имена которых ему были неизвестны, и спустился по прекрасной лестнице, радостный и оживленный.

IV

Жорж Дюруа спал плохо: так волновало его желание увидеть напечатанной свою статью. Как только рассвело, он встал и вышел на улицу, гораздо раньше, чем газетчики начинают бегать от киоска к киоску.

Тогда он направился к вокзалу Сен-Лазар, зная, что «Vie Française» появится там раньше, чем в его квартале. Но было еще слишком рано, и он стал бродить по тротуару.

Он видел, как пришла продавщица и открыла свою застекленную будку, потом заметил человека, несущего на голове огромную кипу газет. Он устремился к нему, но то были «Figaro», «Gil-Blas», «Le Gaulois», «Evénement» и несколько других утренних газет. «Vie Française» среди них не было.

Им овладел страх. Что, если «Воспоминания африканского стрелка» отложены до завтра? Что, если случайно в последнюю минуту статья не понравилась старику Вальтеру?

Вернувшись к киоску, он увидел, что его газета уже продается, хотя он не заметил, как ее пронесли мимо него. Он устремился вперед, бросил три су, развернул газету и пробежал заголовки первой страницы. Нет! Сердце его забилось. Он перевернул страницу и с сильным волнением прочитал под одним из столбцов напечатанную жирным шрифтом подпись: «Жорж Дюруа». Появилась! Какая радость!

Он пошел, ни о чем не думая, с газетой в руке, в шляпе, сдвинутой набок, готовый остановить каждого проходящего и сказать ему: «Купите эту газету, купите эту газету — в ней напечатана моя статья». Ему хотелось кричать во все горло, как кричат газетчики по вечерам на бульварах: «Читайте «Viе Française», читайте статью Жоржа Дюруа: «Воспоминания африканского стрелка». И вдруг ему захотелось самому прочесть свою статью, прочесть ее где-нибудь в общественном месте, в кафе, на виду у всех. Он стал искать такой ресторан, где были бы уже посетители. Ему пришлось долго бродить. Наконец, он зашел в какой-то кабачок, где было уже довольно много народу, сел за столик и потребовал: «Рому!» Он мог бы спросить и абсенту, так как совершенно забыл о том, что еще так рано. Затем он крикнул:

— Гарсон! Дайте мне «Vie Française!»

Подбежал лакей в белом фартуке:

— У нас нет такой газеты, сударь, мы получаем только «Rappel», «Siéclе», «Lanterne» и «Petit Parisien».

Сердитым, негодующим тоном Дюруа сказал ему:

— Что у вас за учреждение!.. В таком случае купите мне ее.

Тот побежал и принес ему газету. Дюруа принялся за чтение своей статьи и несколько раз громко повторил: «Отлично!.. Отлично!..» — чтобы привлечь внимание соседей и возбудить в них желание узнать, что такое напечатано в этой газете. Затем, уходя, он оставил ее на столе. Заметив это, хозяин окликнул его:

— Сударь! Сударь! Вы забыли вашу газету!

Дюруа ответил ему:

— Я уже прочел ее и потому оставляю вам. Между прочим, сегодня в ней напечатана очень интересная статья.

Он не сказал, какая именно статья, но, уходя, видел, как один из посетителей взял «Vie Française» со столика, где он ее оставил.

Выйдя на улицу, он подумал: «Чем бы мне теперь заняться?» И решил отправиться в свою канцелярию, получить месячное жалованье и заявить об уходе. Он заранее трепетал от восторга при мысли о том, как удивятся и вытаращит глаза его начальник и сослуживцы. Особенно восхищала его мысль об изумлении начальника.

Он шел медленно, чтобы не прийти раньше половины десятого, так как касса открывалась только в десять часов.

Канцелярия, выходившая в узкий двор, напротив других контор, занимала большое темное помещение, в котором зимою целый день горел газ. Здесь сидели восемь служащих, а в углу за ширмой помещался помощник начальника.

Дюруа сперва пошел получить свои сто восемнадцать франков двадцать пять сантимов, лежавших в желтом конверте, хранившемся в ящике у кассира; потом с видом победителя прошел в большую рабочую комнату, в которой провел столько дней.

Как только он вошел, помощник начальника Потель сказал ему:

— А! Это вы, господин Дюруа! Начальник уже несколько раз требовал вас. Вы ведь знаете, что он не разрешает болеть два дня подряд без медицинского свидетельства.

Дюруа, стоявший посреди комнаты, подготовляя эффект своего заявления, ответил громким голосом:

— Мне, положим, наплевать на это!

Служащие были поражены; испуганная физиономия Потеля выглянула из-за ширмы, за которой он сидел, как в ящике.

Оп прятался там от сквозняков, так как страдал ревматизмом. Он только проделал в бумаге две дырочки, чтобы иметь возможность следить за своими подчиненными.

Настала такая тишина, что можно было расслышать полет мухи. Наконец, помощник начальника нерешительно спросил:

— Что вы сказали?

— Я сказал, что мне наплевать. Я пришел сегодня только для того, чтобы заявить об уходе. Я поступил сотрудником в редакцию «Viе Française» с жалованьем в пятьсот франков, не считая построчного гонорара. Сегодня там уже напечатана моя статья.

Ему хотелось продлить эту приятную минуту, но он не мог удержаться, чтобы не высказать всего сразу.

Эффект, впрочем, был полный. Все замерли на месте.

Дюруа сказал:

— Я пойду заявить об этом господину Пертюи, а потом вернусь сюда, чтобы попрощаться с вами.

И он отправился к начальнику, который, увидев его, сразу начал кричать:

— А! Вот и вы… Вы знаете, что я не разрешаю…

Подчиненный прервал его:

— Вам, право, незачем так орать…

Господин Пертюи, человек толстый и красный, как петушиный гребень, задохнулся от изумления.

Дюруа продолжал:

— Мне надоела ваша лавочка… С сегодняшнего дня я начал работать как журналист. Мне предложили прекрасное место… Имею честь кланяться.

И вышел. Он был отомщен.

Он действительно вернулся, чтобы пожать руки своим бывшим сослуживцам, которые едва осмеливались с ним говорить, боясь скомпрометировать себя, так как они через открытую дверь слышали его разговор с начальником.

Наконец, Дюруа очутился на улице со своим жалованьем в кармане. Он плотно позавтракал в знакомом ему хорошем ресторане с умеренными ценами, опять купил номер «Viе Française» и оставил его на столике, за которым сидел. Затем зашел в несколько магазинов и накупил всяких пустяков только для того, чтобы иметь возможность приказать доставить их себе на квартиру и назвать свое имя: «Жорж Дюруа». При этом он добавлял: «Сотрудник «Vie Française».

Потом, указав улицу и номер дома, он не забывал предупредить:

— Вы оставите покупки у привратника.

Так как у него еще оставалось время, он зашел в литографию, где моментально, в присутствие заказчика, изготовляли визитные карточки, и велел немедленно сделать себе сотню их, обозначив под фамилией его новое звание.

Потом он отправился в редакцию.

Форестье принял его высокомерно, как принимают подчиненных.

— А! Вот и ты… Отлично. У меня есть для тебя несколько поручений. Обожди минут десять. Я сперва кончу мою работу.

И он продолжал начатое письмо.

На другом конце большого стола маленький человечек, очень бледный, очень жирный, лысый, одутловатый, с совершенно белым блестящим черепом, писал, уткнув нос в бумагу вследствие сильной близорукости.

Форестье спросил его:

— Скажи-ка, Сен-Потен, в котором часу ты пойдешь интервьюировать наших клиентов?

— В четыре.

— Ты возьмешь с собою Дюруа, молодого человека, стоящего перед тобой, и откроешь ему тайны нашей профессии.

— Хорошо.

Потом, обратившись к Дюруа, Форестье прибавил:

— Ты принес продолжение статьи об Алжире? Начало имело большой успех.

Дюруа смущенно пробормотал:

— Нет. Я думал, что у меня найдется время после обеда… У меня было столько дел, что я никак не мог…

Форестье пожал плечами с недовольным видом:

— Если ты не будешь аккуратен, ты рискуешь своим будущим. Старик Вальтер рассчитывал на твою статью. Я скажу ему, что она будет завтра… Если ты думаешь, что тебе будут платить за безделье, то ты ошибаешься.

После некоторого молчания он прибавил:

— Надо ковать железо, пока оно горячо, черт возьми!

Сен-Потен поднялся.

— Я готов, — сказал он.

Тогда Форестье, развалившись в своем кресле и приняв почти торжественную позу, чтобы дать надлежащие распоряжения, обратился к Дюруа:

— Так вот. У нас в Париже уже два дня находятся китайский генерал Ли-Тенг-Фао, остановившийся в «Континентале», и раджа Тапосаиб-Рамадерао-Пали, остановившийся в гостинице «Бристоль». Вам надо с ними поговорить.

Потом он обратился к Сен-Потену:

— Не забудь главных пунктов, на которые я тебе указывал. Спроси у раджи и у генерала, что они думают о маневрах Англии на Дальнем Востоке, о ее колониальной и захватнической политике, есть ли у них надежды на вмешательство Европы вообще и Франции в частности.

Он помолчал, потом прибавил в сторону:

— Нашим читателям чрезвычайно интересно будет знать, что думают в Китае и Индии по поводу вопросов, так сильно волнующих сейчас общественное мнение.

Затем он добавил, обращаясь к Дюруа:

— Следи за тем, как это делает Сен-Потен, — он великолепный репортер, — и старайся научиться выпытывать у человека все в течение пяти минут.

После этого он опять с важным видом взялся за перо с явно выраженным намерением установить известные границы и указать надлежащее место своему старому товарищу и новому сослуживцу.

Как только они вышли за дверь, Сен-Потен засмеялся и сказал Дюруа:

— Вот фокусник! Даже перед нами он ломается. Он, кажется, нас принял за своих читателей.

Они вышли на бульвар, и репортер спросил:

— Выпьем чего-нибудь?

— С удовольствием. Очень жарко.

Они вошли в кафе и спросили прохладительного. Сен-Потен начал болтать. Он говорил о газете и обо всех ее сотрудниках с поразительным обилием подробностей.

— Патрон? Настоящий еврей! Вы знаете, еврея не переделаешь. Что за раса!

И он стал приводить целый ряд примеров его скупости, столь свойственной сынам Израиля, рассказывать о его грошовой экономии и мелком торгашестве, об унизительных сделках, о всех его приемах, изобличающих жадного ростовщика.

— И при всем том добрый малый, который ни во что не верит и вертит всеми. Его газета, — официозная, католическая, либеральная, республиканская, орлеанистская, пирог с начинкой или мелочная лавочка, — служит ему только для поддержки его биржевых операций и всевозможных предприятий. В этом отношении он молодец, — зарабатывает миллионы, основывая общества, не имеющие ни гроша капитала…

Он продолжал, называя Дюруа «дорогим другом»:

— А иногда у этого скряги бывают бальзаковские словечки. Представьте себе такой случай. На днях я сидел у него в кабинете; там был старый хрен Норбер и этот Дон-Кихот, Риваль; вдруг входит Монтелен, наш управляющий, со своим известным всему Парижу сафьяновым портфелем под мышкой. Вальтер поднимает голову и спрашивает: «Что нового?» Монтелен наивно отвечает: «Я только что уплатил пятнадцать тысяч франков, наш долг за бумагу». Патрон подскочил, буквально подскочил на месте: «Что вы сказали?» — «Что я заплатил господину Прива». — «Да вы с ума сошли!» — «Почему?» — «Почему… почему… почему…» Он снял очки, протер их. Потом улыбнулся той особенной улыбкой, которая всегда пробегает по его толстым щекам, когда он собирается сказать что-нибудь хитрое или крепкое, и насмешливым, убежденным тоном произнес: «Почему? Потому, что на этом деле мы могли получить скидку в четыре или пять тысяч франков!» Монтелен, удивленный, возразил: «Господин издатель, но ведь все счета были правильны — проверены мною и приняты вами». Тогда патрон, уже серьезно, заметил: «Нельзя быть таким наивным, как вы. Знайте, Монтелен, надо всегда задерживать выплату и потом заключать полюбовные сделки».

И, покачав головой с видом знатока, Сен-Потен прибавил:

— Ну? Не по-бальзаковски ли это?

Дюруа никогда не читал Бальзака, но убежденно ответил:

— Да, черт возьми.

Потом репортер назвал г-жу Вальтер толстой индюшкой, Норбера де Варенна — старым неудачником, сказал, что Риваль подражает Ферваку. Наконец, дошел до Форестье:

— Ну, этому просто повезло, нашел такую жену — и все тут.

Дюруа спросил:

— А что представляет собою его жена?

Сен-Потен ответил, потирая руки:

— О, это женщина ловкая, тонкая штучка. Любовница старого жуира Водрека, графа де Водрека; он дал ей приданое и выдал замуж…

Дюруа вдруг почувствовал озноб, какую-то нервную дрожь, потребность выругать этого болтуна, дать ему пощечину. Но он лишь остановил его вопросом:

— Это ваше настоящее имя Сен-Потен?

Тот простодушно ответил:

— Нет, меня зовут Тома. Это в редакции меня прозвали Сен-Потеном[30].

Дюруа заплатил за напитки и сказал:

— Кажется, уже поздно, а нам надо еще посетить этих двух вельмож.

Сен-Потен расхохотался:

— Как вы еще наивны! Так вы в самом деле думаете, что я пойду спрашивать у этого китайца и индуса, что они думают об Англии? Я лучше их знаю, что они должны думать для читателей «Viе Française». Я уже проинтервьюировал пятьсот таких китайцев, персов, индусов, чилийцев, японцев и т. д. На мой взгляд, все они говорят одно и то же. Мне только надо взять мою статью о последнем из них и переписать ее слово в слово. Изменить надо только заголовок, имя, титул, возраст, свиту. О, тут уж ошибиться нельзя, а то меня сейчас же уличит «Figaro» или «Le Gaulois». Но на этот счет я в пять минут получу самые верные сведения от швейцаров отелей «Бристоль» и «Континенталь». Мы пройдемся туда пешком, покурим по дороге. А потом можно будет потребовать в редакции пять франков за извозчика. Вот, дорогой мой, как делают дела люди практичные.

Дюруа спросил:

— При таких условиях быть репортером, должно быть, выгодно?

Журналист таинственно ответил:

— Да, но выгоднее всего хроника, — это всегда замаскированная реклама.

Они встали и пошли по бульвару по направлению к церкви Мадлен. Сен-Потен неожиданно сказал своему спутнику:

— Знаете что, если у вас есть какие-нибудь дела, вы мне не нужны.

Дюруа пожал ему руку и ушел.

Мысль о том, что ему надо вечером писать статью, мучила его, и он начал ее обдумывать. Он шел, пытаясь собрать свои мысли, наблюдения, чужие мнения, разные случаи, и дошел таким образом до конца авеню Елисейских полей, где изредка попадались гуляющие. Париж был пуст в эти жаркие дни.

Пообедав в маленьком ресторанчике на площади Этуаль, около Триумфальной арки, он медленным шагом вернулся домой по внешним бульварам и сел за стол, чтобы работать.

Но, как только он увидел перед собою большой белый лист бумаги, весь собранный им материал вылетел у него из головы: казалось, самый мозг его испарился. Он старался поймать обрывки воспоминаний, закрепить их, но они ускользали, едва он успевал ухватиться за них, или же являлись в хаотическом состоянии, и он не знал, как выразить их, какую придать им форму, с чего начать.

Просидев целый час и испортив пять страниц вступительными фразами, не имеющими между собой никакой связи, он подумал: «Я еще недостаточно набил руку в этом деле. Надо взять еще один урок». И, представив себе возможность провести еще одно утро за работой с г-жой Форестье, представив себе долгое, интимное, сердечное и такое сладостное свидание наедине с ней, он весь затрепетал. Почти боясь теперь взяться за работу и вдруг оказаться способным выполнить ее самостоятельно, он поспешно лег спать.

На другое утро он встал поздно, отдаляя заранее предвкушаемое удовольствие предстоящего визита. Было больше десяти часов, когда он позвонил у дверей своего друга.

Слуга сказал:

— Господин Форестье работает.

Дюруа в голову не приходила мысль о том, что муж может оказаться дома. Однако он настойчиво сказал:

— Скажите, что это я, по спешному делу.

Через пять минут его ввели в кабинет, где он провел накануне такое чудесное утро.

Место, где он вчера сидел, было занято теперь Форестье; в халате, в туфлях, в маленькой английской шапочке он сидел и писал, а жена его, в том же пеньюаре, стояла, облокотившись на камин, и диктовала, с папиросой в зубах.

Дюруа, остановившись у порога, пробормотал:

— Простите, я вам помешал.

Приятель его, сердито подняв голову, проворчал:

— Что тебе еще надо? Говори скорей! Нам некогда.

Тот, сконфуженный, пролепетал:

— Нет, ничего, извини.

Форестье рассердился:

— К делу, черт возьми! Не теряй даром времени. Не для того же ты ворвался сюда, чтобы поздороваться с нами.

Тогда Дюруа, сильно смущенный, решился:

— Нет… вот… дело в том, что… мне опять не удается написать статью… а ты был… а вы были так… так… так милы в прошлый раз, что… что я надеялся… что осмелился прийти…

Форестье оборвал его:

— Ты смеешься над нами, в конце концов! Так ты думаешь, что я буду за тебя работать, а тебе останется только получать деньги в конце месяца? Нет! Право, это недурно!

Молодая женщина продолжала курить, не говоря ни слова, и все время улыбалась неопределенной улыбкой, прикрывавшей ее насмешливую мысль.

Дюруа, краснея, пролепетал:

— Извините меня… я надеялся… я думал…

Потом вдруг отчетливо выговорил:

— Приношу вам тысячу извинений, сударыня, и еще раз горячо благодарю за прелестную статью, которую вы за меня написали вчера.

Потом он поклонился и сказал Шарлю:

— В три часа я буду в редакции.

И вышел.

Быстрыми шагами он пошел домой, ворча: «Хорошо, я сейчас напишу эту статью сам, они увидят…»

Возбужденный гневом, он сел писать сейчас же, как только вошел в комнату.

Он продолжал развивать приключение, начатое г-жей Форестье, нагромождая подробности, заимствованные из фельетонов, невероятные случайности и напыщенные описания, — все это неуклюжим слогом школьника и жаргоном унтер-офицера. Заметка, представлявшая какой-то дикий хаос, была написана, и он понес ее в редакцию «Vie Française», твердо уверенный в успехе.

Первым, кого он встретил, был Сен-Потен, который, крепко пожав ему руку с видом сообщника, спросил его:

— Читали мою беседу с китайцем и индусом? Забавно? Весь Париж смеялся. А я не видел даже кончика их носа.

Дюруа, который еще ничего не читал, сейчас же взял газету и стал пробегать глазами длинную статью, озаглавленную «Индия и Китай», а репортер указывал ему и подчеркивал наиболее интересные места.

Пришел Форестье, запыхавшийся, с деловым и озабоченным видом:

— Вот хорошо, вы мне оба нужны.

Oн указал им ряд политических сведений, которые они должны были раздобыть в этот же вечер.

Дюруа протянул ему свою статью.

— Вот продолжение статьи об Алжире.

— Отлично, дай, я передам ее патрону.

На этом разговор кончился.

Сен-Потен увлек с собой нового коллегу и, когда они вышли в коридор, спросил его:

— Были вы уже в кассе?

— Нет. Зачем?

— Зачем? А чтобы получить деньги. Знаете, всегда нужно забирать жалованье за месяц вперед. Мало ли что может случиться.

— Что ж… Я ничего не имею против.

— Я вас познакомлю с кассиром. Он препятствовать не будет. Здесь платят хорошо.

И Дюруа получил свои двести франков, да еще двадцать восемь франков за вчерашнюю статью; вместе с тем, что осталось от жалованья, полученного на старой службе, у него оказалось в кармане триста сорок франков. Никогда еще он не держал в руках такой суммы, и ему казалось, что богатству его не будет конца.

Потом Сен-Потен повел его в редакции четырех или пяти конкурирующих газет, надеясь, что другие уже раздобыли сведения, которые ему поручили узнать, и что он сумеет их выведать с помощью своего хитрого, длинного языка.

Вечером Дюруа нечего было делать, и он вздумал снова пойти в «Фоли-Бержер». Набравшись смелости, он подошел к контролю:

— Я Жорж Дюруа, сотрудник «Vie Française». Ha днях я был здесь с господином Форестье, и он обещал устроить мне даровой вход. Не знаю, не забыл ли он.

Просмотрели список, и его имени там не оказалось. Однако контролер очень любезно сказал:

— Во всяком случае войдите и обратитесь лично к управляющему; разумеется, он вам не откажет.

Он вошел и почти сейчас же встретил Рашель, женщину, которую он увел с собой в первый вечер.

Она подошла к нему:

— Здравствуй, котик, как поживаешь?

— Хорошо, а ты?

— Я недурно. Знаешь, я тебя два раза видела во сне за это время.

Дюруа, польщенный, улыбнулся:

— Ну, ну, и что же это значит?

— Это значит, что ты мне понравился, дурачок, и что мы повторим, когда тебе будет угодно.

— Сегодня, если хочешь.

— Да, я хочу.

— Хорошо, но вот что…

Он колебался, немного смущенный тем, что собирался сказать.

— Дело в том, что сегодня у меня нет денег; я был в клубе и все спустил там.

Она заглянула ему в глаза, чувствуя ложь инстинктом опытной проститутки, привыкшей к хитростям и к торгашеству мужчин. Она сказала:

— Лгунишка! Не очень-то мило с твоей стороны.

Он смущенно улыбнулся:

— Хочешь десять франков, — все, что у меня осталось?

С бескорыстием куртизанки, удовлетворяющей свой каприз, она прошептала:

— Все равно, милый. Я хочу только тебя.

И, устремив влюбленный взгляд на усы молодого человека, она нежно оперлась на его руку и сказала:

— Выпьем сначала гренадину, потом погуляем немножко. Мне хотелось бы пройти с тобой в Оперу, чтобы показать тебя. Мы пораньше пойдем домой, не правда ли?

До позднего часа он спал у этой женщины. Когда он вышел на улицу, был уже день, и тотчас ему пришла в голову мысль купить номер «Vie Française». Дрожащими руками он его развернул; его статьи не было; он стоял на тротуаре и тревожным взглядом пробегал газетные столбцы, все еще надеясь найти то, что искал.

Какая-то тяжесть внезапно легла ему на сердце; он был утомлен ночью любви, и эта неприятность, присоединившаяся к его усталости, показалась ему большим несчастьем.

Он поднялся к себе и заснул на постели одетый.

Через несколько часов он отправился в редакцию и зашел к Вальтеру:

— Сегодня утром я был очень удивлен, что вторая моя статья об Алжире не напечатана.

Издатель подмял голову и сухо сказал:

— Я передал ее вашему другу Форестье и просил его просмотреть; он нашел ее неудовлетворительной, вам придется переделать ее.

Дюруа, взбешенный, вышел, не сказав ни слова, быстро вошел в кабинет своего друга и спросил:

— Почему ты не поместил сегодня моей статьи?

Журналист курил, развалясь в кресле; положив ноги на стол, он каблуками пачкал начатую статью. Спокойно, слабым голосом, точно доносившимся из глубины какой-то ямы, он проговорил тоном человека, которому все это надоело:

— Патрон нашел, что она не годится, и поручил мне передать ее тебе для исправления. Вот она, возьми.

И он указал пальцем на листы, лежавшие под пресс-папье.

Дюруа, совсем уничтоженный, не знал, что сказать, и положил листы в карман. Форестье продолжал:

— Сегодня ты сперва отправишься в префектуру…

И он указал ему ряд деловых визитов и сведений, которые ему нужно было собрать. Дюруа вышел молча, не найдя едкого слова, которого искал.

На другой день он снова принес свою статью. Ему опять вернули ее. Переделав ее в третий раз и снова получив обратно, он понял, что только рука Форестье может оказать ему поддержку в его карьере.

Он больше не заговаривал о «Воспоминаниях африканского стрелка», решил быть уступчивым и хитрым, раз это необходимо, а пока, в ожидании лучшего, старательно исполнял свои обязанности репортера.

Он познакомился с кулисами театра и политики, с кулуарами и передними государственных мужей и палаты депутатов, с важными лицами чиновников особых поручений и с нахмуренными физиономиями заспанных швейцаров.

У него установились постоянные сношения с министрами, с привратниками, с генералами, полицейскими агентами, князьями, сутенерами, куртизанками, послами, епископами, с посредниками, с мошенниками крупного полета, с людьми из общества, с шулерами, с извозчиками, с лакеями из кафе и со многими другими; он стал равнодушным и небескорыстным приятелем всех этих людей — приятелем из расчета; все они были одинаковы в его глазах, он мерил всех одной меркой, всех оценивал с одной и той же точки зрения, так как сталкивался с ними ежедневно во все часы дня, непосредственно переходя от одного к другому и с каждым говоря об одном и том же — о делах, касающихся его профессии. Сам он сравнивал себя с человеком, который перепробовал одно за другим всевозможные вина и теперь уже не отличает больше Шато-Марго от Аржантейля.

В короткий срок он стал замечательным репортером, уверенным в своих сведениях; хитрым, проворным, тонким — настоящим кладом для газеты, как говорил старик Вальтер, знавший толк в сотрудниках.

Однако он получал только по десять сантимов за строчку и двести франков жалованья, а жизнь на бульварах, в кафе и в ресторанах стоит дорого, и потому у него никогда не бывало денег, и он приходил в отчаяние от своей бедности.

«Тут кроется какой-то секрет, который необходимо разгадать» — думал он, видя, что у некоторых его коллег карманы набиты золотом, и не понимая, какие тайные средства употребляют они, чтобы добиться такого благоденствия. И он с завистью рисовал себе какие-то неизвестные и подозрительные способы, какие-то услуги, оказанные кому-то, целую сеть общепринятой и дозволенной контрабанды. Значит, ему необходимо было открыть эту тайну, вступить в этот молчаливый союз, втиснуться в круг товарищей, нажившихся без него.

И часто по вечерам, следя из окна за проходящими поездами, он думал о том, какие способы можно было бы для этого изобрести.

V

Прошло два месяца; приближался сентябрь, а наступление блестящей карьеры, на которую надеялся Дюруа, казалось ему еще очень отдаленным. Больше всего его огорчала незаметность его общественного положения, но он не знал, каким путем достичь высот, на которых можно добыть уважение, могущество и деньги. Он чувствовал себя запертым, навеки замурованным в своей жалкой профессии репортера и не видел возможности какого-либо выхода. Его ценили, по обращались с ним сообразно его рангу. Даже Форестье, которому он оказывал массу услуг, не приглашал его больше обедать и относился к нему как к подчиненному, хотя и продолжал говорить ему «ты», как другу.

Правда, время от времени Дюруа удавалось при случае печатать свои статейки. Благодаря своей хронике он приобрел известную легкость стиля и такт, которого ему недоставало раньше, когда он писал свою вторую статью об Алжире, так что теперь его заметкам на злобу дня не угрожало больше опасности быть отвергнутыми. Но от этого до возможности выбирать темы самостоятельно, по своему желанию, или обсуждать политические вопросы в качестве компетентного судьи было такое же расстояние, как между положением кучера и владельца экипажа, правящего им на прогулке но авеню Булонского леса. Особенно угнетало его сознание, что перед ним закрыты двери большого света, что у него нет знакомых, которые относились бы к нему как к равному, что у него не устанавливается близость с женщинами, хотя некоторые актрисы, пользующиеся известностью, проявляли к нему интерес и принимали запросто.

Он знал, по опыту знал, что все они, светские дамы и захудалые актрисы, испытывают по отношению к нему какое-то странное влечение, мгновенно зарождающуюся симпатию, и с терпением стреноженной лошади он ждал минуты, когда познакомится с теми из них, от кого может зависеть его будущее.

У него часто бывало желание посетить г-жу Форестье, но унизительное воспоминание об их последней встрече удерживало его от этого. Кроме того он ждал приглашения со стороны ее мужа. Он вспомнил о г-же де Марель и о том, что она просила навестить ее, и отправился к ней как-то после обеда, когда ему было нечего делать.

«До трех часов я всегда дома» — предупредила она его.

В половине третьего он позвонил у ее дверей.

Она жила на улице Вернейль, на пятом этаже.

На звонок вышла открыть дверь горничная, молоденькая растрепанная служанка. Поправляя чепчик, она сказала ему:

— Госпожа де Марель дома, но не знаю, встала ли она.

И распахнула незапертую дверь в гостиную.

Дюруа вошел. Это была довольно большая комната, скудно меблированная и имевшая неряшливый вид. Выцветшие старые кресла были расставлены вдоль стен так, как вздумалось их поставить служанке; ни на одном предмете не лежало отпечатка изысканной заботливости женщины, любящей свое жилище. На стенах криво висели четыре жалкие картины, небрежно прикрепленные при помощи шнурков неравной длины; они изображали лодку на реке, корабль в море, мельницу среди равнины и дровосека в лесу. Чувствовалось, что они давно уже висят так, забытые равнодушной хозяйкой.

Дюруа сел и стал ждать. Он ждал долго. Наконец, дверь отворилась и вбежала г-жа де Марель в японском пеньюаре из розового шелка, на котором были вышиты золотые пейзажи, голубые цветы и белые птицы. Она воскликнула:

— Представьте себе, я была еще в постели. Как это мило с вашей стороны, что вы пришли ко мне! Я была убеждена, что вы обо мне забыли.

С восхищенным видом она протянула ему обе руки, и Дюруа, почувствовавший себя в этой скромной комнате непринужденно, взял ее руки и поцеловал одну из них, как это сделал однажды при нем Норбер де Варенн.

Она усадила его; потом, осмотрев с ног до головы, сказала:

— Как вы изменились! Ваша внешность очень выиграла. Париж хорошо на вас действует. Ну, рассказывайте мне новости.

Они сейчас же принялись болтать, как старые знакомые, чувствуя, как внезапно зарождается у них взаимная симпатия, как устанавливается между ними доверие, близость и приязнь, которые в пять минут делают друзьями два существа одного характера и одной породы.

Вдруг молодая женщина прервала разговор и сказала с удивлением:

— Как это странно, что я так с вами болтаю. Мне кажется, что я вас знаю лет десять. Я уверена, что мы будем добрыми приятелями. Хотите?

Он ответил:

— О, конечно!

А улыбка его говорила еще больше.

Он находил ее очень соблазнительной в этом ярком и нежном пеньюаре, — менее тонкой, чем та, другая, в белом, менее женственной, менее изящной, но более возбуждающей, более пикантной.

Находясь возле г-жи Форестье, одновременно привлекавшей и останавливавшей его приветливо-холодной улыбкой, говорившей, казалось: «Вы мне нравитесь» и в то же время: «Берегитесь», улыбкой, истинного смысла которой он никак не мог уловить, он испытывал желание броситься к ее ногам или покрыть поцелуями нежное кружево ее корсажа, медленно вдыхая теплый аромат ее груди. Возле г-жи де Марель он ощущал более грубое, более определенное желание, — желание, заставлявшее его трепетать при виде форм ее тела, обрисовывавшихся под легким шелком.

Она без умолку болтала, приправляя каждую фразу свойственным ей легким остроумием: так мастеровой применяет какой-либо прием, который другим кажется очень трудным и вызывает всеобщее удивление. Он слушал, думая про себя: «Это не мешает запомнить. Можно писать очаровательные парижские хроники, заставляя ее болтать по поводу событий дня».

Кто-то тихо, очень тихо постучал в дверь. Она крикнула:

— Можешь войти, милочка!

Девочка вошла, прямо подошла к Дюруа и протянула ему руку.

Мать с изумлением прошептала:

— Это настоящая победа. Я ее совсем не узнаю.

Поцеловав девочку, молодой человек усадил ее рядом с собой и с серьезным видом стал ласково расспрашивать ее о том, как она проводила время после их встречи. Она отвечала своим тоненьким, нежным, как флейта, голоском, с важным видом взрослой особы.

Пробило три часа. Журналист встал.

— Приходите почаще, — сказала г-жа де Марель. — Мы будем болтать, как сегодня. Это доставит мне большое удовольствие. А почему это вас больше не видно у Форестье?

Он ответил:

— Это не вызвано никакой серьезной причиной. Я был очень занят. Надеюсь, что как-нибудь на днях мы там встретимся.

И он вышел с сердцем, полным смутной надежды.

Он не рассказал Форестье об этом визите.

Но в течение последующих дней он хранил воспоминание о нем, больше, чем воспоминание, — ощущение какого-то нереального, но постоянного присутствия этой женщины. Ему казалось, что он завладел частицей ее самой: ее телесный образ стоял у него перед глазами, а сладость ее духовного существа проникла в сердце. Мысль о ней неотступно преследовала его, как это бывает иногда, после того как проведешь несколько очаровательных часов возле любимого человека. Это какая-то одержимость, какое-то подчинение, странное, интимное, неясное, волнующее и восхитительное именно в силу своей таинственности.

Через несколько дней он пришел к ней снова. Горничная провела его в гостиную, и сейчас же появилась Лорина.

На этот раз она уже не протянула руки, а подставила для поцелуя свой лобик и сказала:

— Мама велела мне попросить вас подождать ее. Она выйдет через четверть часа, потому что еще не одета. Я посижу с вами.

Дюруа, которого забавляли церемонные манеры девочки, ответил:

— Отлично, мадмуазель, я с удовольствием проведу с вами четверть часа. Но предупреждаю — я совсем не серьезен. Я играю по целым дням. И потому предлагаю вам поиграть в кошку и мышку.

Девочка стояла пораженная. Потом она улыбнулась, как улыбнулась бы взрослая женщина, выслушав предложение, несколько шокирующее и удивляющее ее, и прошептала:

— В комнатах не играют.

Он возразил:

— Мне все равно. Я играю везде. Ну, ловите меня.

Он начал кружиться вокруг стола, поддразнивая ее и заставляя ловить себя. Она следовала за ним, не переставая улыбаться с видом вежливой снисходительности, иногда протягивала руку, чтобы дотронуться до него, но все еще не позволяла себе бежать за ним.

Он останавливался, нагибался и, когда она нерешительными шажками подходила к нему, подскакивал, словно чертик в ящике, и одним прыжком оказывался на другом конце гостиной. Это занимало ее, она в конце концов начала смеяться и, оживившись, стала бегать за ним, издавая боязливо-радостные восклицания, когда ей казалось, что вот-вот она поймает его. Он подставлял стулья, преграждая ей дорогу, заставлял ее вертеться вокруг одного из них, потом бросал его и хватал другой. Лорина бегала теперь за ним, всем своим существом наслаждаясь этой новой игрой. С разрумянившимся лицом, она по-детски радовалась всем прыжкам, хитростям и уловкам своего товарища.

Вдруг, в ту минуту, когда ей казалось, что она сейчас его поймает, он схватил ее и поднял до потолка, крикнув:

— Попалась!

Восхищенная девочка болтала ногами, пытаясь вырваться, и смеялась от всего сердца.

Г-жа де Марель вошла и остановилась, пораженная:

— Лорина… Лорина играет… Да вы просто волшебник, господин Дюруа!

Дюруа опустил девочку на пол, поцеловал руку матери, и они сели, посадив между собой ребенка. Им хотелось поговорить, но Лорина, обычно такая молчаливая, болтала без умолку, все еще охваченная возбуждением, вызванным в ней игрой. Пришлось отправить ее в детскую.

Она повиновалась молча, но со слезами на глазах.

Когда они остались вдвоем, г-жа де Марель понизила голос:

— Знаете что, у меня грандиозный проект, и я подумала о вас. Дело вот в чем: я каждую неделю обедаю у Форестье и время от времени в свою очередь приглашаю их пообедать со мной в ресторане. Я не люблю принимать у себя; я совсем не создана для этого, и кроме того я ничего не понимаю в хозяйстве, в кухне и тому подобное. Я люблю жить, не стесняя себя. Итак время от времени я приглашаю их в ресторан, но когда мы бываем втроем, то это не очень-то весело, а мои знакомые к ним не подходят. Я говорю вам все это, чтобы объяснить свое не совсем обычное приглашение. Вы, конечно, понимаете, что я прошу вас принять участие в наших субботах, в кафе «Риш», в половине восьмого. Вы знаете этот ресторан?

Он с восторгом принял приглашение. Она продолжала:

— Нас будет только четверо. Как раз две пары. Эти маленькие пирушки очень развлекают нас, женщин: мы ведь к ним не привыкли.

На ней было платье каштанового цвета, кокетливо и вызывающе облегавшее ее талию, бедра, грудь и плечи, и Дюруа почувствовал изумление, почти смущение, истинную причину которых он не мог уловить, от несоответствия элегантности ее костюма с неряшливой обстановкой квартиры.

Все, что облекало ее фигуру, что непосредственно и тесно прикасалось к ее телу, было изящно и тонко, а окружающая обстановка нисколько не интересовала ее.

Он покинул ее, сохранив, как и в прошлый раз, ощущение непрерывного ее присутствия, доходившее до галлюцинации чувств. И стал ждать назначенного дня с возрастающим нетерпением.

Он снова взял напрокат черный фрак, так как был еще не в состоянии приобрести парадный костюм, и явился на место свидания первым, за несколько минут до условленного часа.

Его проводили на третий этаж, в маленький, обитый красным кабинет с единственным окном, выходившим на бульвар.

На квадратном столике, накрытом на четыре прибора, была разостлана белая скатерть, такая блестящая, что она казалась лакированной. Стаканы, серебро, грелка весело сверкали при огне двенадцати свечей, вставленных в два высоких канделябра.

За окном виднелось большое светло-зеленое пятно, образованное ветвями дерева, попавшего в полосу яркого света, падавшего из окон отдельных кабинетов.

Дюруа сел на очень низкий диван, такой же красный, как обивка стен. При этом ослабевшие пружины подались под тяжестью его тела, и ему показалось, что он проваливается в яму. Во всем этом огромном доме слышался неясный гул больших ресторанов, возникающий от звона посуды и серебра, быстрых, заглушенных шагов лакеев, стука открывающихся дверей, из-за которых на мгновенье доносятся голоса людей, обедающих во всех этих маленьких отдельных кабинетах.

Форестье вошел и пожал ему руку с дружеской фамильярностью, какой он никогда не проявлял по отношению к нему в редакции «Vie Française».

— Дамы придут вместе, — сказал он. — Как милы эти обеды!

Потом он осмотрел стол, потушил слабо мерцавший газовый рожок, закрыл одну створку окна, так как из него дуло, выбрал себе место, защищенное от сквозняка, и сказал:

— Мне нужно беречься. Целый месяц я чувствовал себя хорошо, а теперь я опять нездоров уже несколько дней. Должно быть, я простудился во вторник, выходя из театра.

Дверь открылась, и показались обе молодые женщины в сопровождении метрдотеля. Они были под вуалями и держали себя с той скромной сдержанностью, с той очаровательной таинственностью, какой всегда облекают себя женщины в подобных местах, где каждое соседство, каждая встреча вызывает подозрения.

Когда Дюруа здоровался с г-жой Форестье, она пожурила его за то, что он не заходит к ней. Потом, с улыбкой взглянув на свою подругу, добавила:

— Вы предпочитаете госпожу де Марель. Для нее у вас находится время.

Затем все уселись, и метрдотель вручил Форестье карточку вин. Г-жа де Марель воскликнула:

— Мужчинам дайте то, что они выберут, а нам принесите замороженного шампанского, самого лучшего, сладкого — и ничего больше.

И, когда лакей вышел, она заявила, возбужденно смеясь:

— Сегодня я хочу напиться. Мы будем кутить, по-настоящему кутить.

Форестье, по-видимому, не слышал ее; он спросил:

— Вы ничего не имеете против того, чтобы закрыть окно? Я уже несколько дней как простужен.

— Пожалуйста.

Он поднялся, чтобы закрыть оставшуюся полуоткрытой створку окна, затем снова уселся с прояснившимся, успокоенным видом.

Жена его молчала и казалась погруженной в свои мысли; опустив глаза на стол, она посмотрела на бокалы со своей неопределенной улыбкой, которая как будто всегда что-то обещала и никогда не исполняла обещанного.

Подали остендские устрицы, крошечные и жирные, похожие на маленькие ушки, заключенные в раковины; они таяли межу нёбом и языком, словно соленые конфеты.

После супа подали речную форель, розовую, как тело молодой девушки, и началась беседа.

Сначала заговорили о происшествии, наделавшем много шума, о случае с одной дамой из общества, которую друг ее мужа застал ужинающей в отдельном кабинете с каким-то иностранным князем.

Форестье много смеялся по поводу этого приключения; дамы объявили, что нескромный болтун — негодяй и подлец. Дюруа присоединился к их мнению и громко заявил, что мужчина в такого рода делах, какую бы роль он ни играл — действующего лица, поверенного или простого зрителя, — должен быть нем, как могила. Он прибавил:

— Жизнь была бы очаровательна, если бы мы могли рассчитывать на безусловную обоюдную скромность. Часто, очень часто, почти всегда, женщин удерживает только страх разглашения их тайны.

И он добавил с улыбкой:

— Разве это не правда? Многие женщины не задумались бы отдаться мимолетному влечению, неожиданной и взбалмошной прихоти одного часа, если бы они не боялись, что за минутное счастье им придется расплачиваться неизгладимым позором и горькими слезами.

Он говорил с заразительной убежденностью, словно защищая чьи-то интересы, свои интересы, словно заявляя: «Со мной не пришлось бы опасаться подобных неприятностей. Попробуйте — и вы в этом убедитесь».

Обе женщины смотрели на него, одобряя его взглядом, находя его слова вполне справедливыми, подтверждая своим сочувственным молчанием, что их непоколебимая нравственность парижанок не долго устояла бы, будь они уверены в сохранении тайны.

Форестье, который полулежал на диване, подогнув под себя одну ногу и засунув за жилет салфетку, чтобы не запачкать фрак, вдруг убежденно заявил со скептическим смехом:

— Само собой разумеется, они не дали бы маху, если бы были уверены в молчании. Черт побери! Бедные мужья!

Разговор перешел на тему о любви. Дюруа не допускал существования вечной любви, но считал, что она может быть продолжительной, создающей тесные узы, нежную дружбу. Физическое соединение лишь закрепляет союз сердец. Но мучительная ревность, драмы, сцены, страдания, почти всегда сопровождающие разрыв, приводили его в негодование.

Когда он замолчал, г-жа де Марель вздохнула:

— Да, это единственная хорошая вещь в жизни, но мы ее часто портим, предъявляя чрезмерные требования.

Г-жа Форестье сказала, играя ножом;

— Да… да… приятно быть любимой…

И казалось, что мечты ее идут еще дальше, что в грезах своих она представляет себе такие вещи, которых не решается высказать.

Так как следующее блюдо долго не приносили, они от времени до времени прихлебывали шампанское, закусывая поджаристой корочкой маленьких круглых хлебцев. Мысль о любви, томная, пленительная, проникала в их души, постепенно опьяняя их, подобно тому как прозрачное вино, глоток за глотком, разгорячало их кровь и туманило ум.

Подали бараньи котлеты, нежные, воздушные, разложенные на густом слое мелких головок спаржи.

— Черт возьми! Славная штука! — вскричал Форестье.

Они ели медленно, смакуя нежное мясо и овощи, жирные, как сливки.

Дюруа продолжал:

— Когда я люблю женщину, все остальное в мире для меня не существует.

Он сказал это убежденно, возбуждаясь при мысли о наслаждениях любви, а пока что наслаждаясь вкусным обедом.

Г-жа Форестье прошептала со свойственным ей безучастным видом:

— Ни с чем нельзя сравнить счастье первого пожатия рук, когда одна спрашивает: «Вы меня любите?» — а другая отвечает: «Да, я тебя люблю!»

Г-жа де Марель, залпом осушив бокал шампанского, весело сказала, ставя бокал на стол:

— Что касается меня, то я не довольствуюсь платонической любовью.

И все с блестящими глазами принялись сочувственно смеяться.

Форестье растянулся на диване, расставил руки, оперся локтями на подушки и сказал серьезным тоном:

— Ваша откровенность делает вам честь и доказывает, что вы — практичная женщина. Но нельзя ли узнать, каково мнение господина де Мареля на этот счет?

Она медленно пожала плечами с видом бесконечного презрения. Потом сказала отчетливо:

— Господин де Марель на этот счет мнения не имеет. Он… он воздерживается.

Из области возвышенных теорий о нежных чувствах разговор спустился в цветущий сад утонченного цинизма.

Настал час изящных двусмысленностей, слов, приподнимающих покровы, как при поднимают женскую юбку, час искусных обиняков, смелых, слегка замаскированных намеков, бесстыдного лицемерия приличных фраз, таящих в себе нескромные образы, фраз, являющих взору и воображению все то, чего нельзя сказать прямо, и помогающих светским людям создать вокруг себя атмосферу какой-то изысканной и таинственной любви, какое-то нечистое прикосновение волнующих и чувственных, как объятие, мыслей и представлений о всех скрываемых, постыдных и страстно желанных подробностях плотских объятий. Подали жаркое — молодых куропаток, обложенных перепелками, потом зеленый горошек, потом паштет и к нему салат с зубчатыми листьями, — словно зеленый мох, наполнявший большой салатник в виде таза. Собеседники ели все это, не замечая вкуса блюд, занятые исключительно своим разговором, погруженные в волны любви.

Женщины отпускали теперь рискованные замечания — г-жа де Марель со свойственной ей смелостью, похожей на вызов, г-жа Форестье с очаровательной сдержанностью, с оттенком стыдливости в тоне, в голосе, в улыбке, во всей манере себя держать, которая только подчеркивала смелые замечания, исходившие из ее уст, а отнюдь не смягчала их.

Форестье, развалившись на подушках, смеялся, пил, ел, не переставая, и время от времени вставлял такую рискованную и грубую фразу, что женщины, немного шокированные формой ее, а отчасти для приличия, принимали на несколько секунд смущенный вид. Произнеся что-нибудь очень уж неприличное, он прибавлял:

— Отлично, дети мои. Если вы будете продолжать в том же духе, вы наделаете массу глупостей.

Подали десерт, потом кофе, ликеры еще более разгорячили и отуманили возбужденное воображение.

Г-жа де Марель выполнила обещание, которое дала, садясь за стол: она действительно опьянела; сознавая это и желая позабавить своих гостей, она с веселой и болтливой грацией притворялась еще более пьяной, чем была на самом деле.

Г-жа Форестье теперь молчала, быть может, из осторожности. Дюруа же чувствовал себя крайне возбужденным и искусно скрывал это, боясь чем-нибудь себя скомпрометировать.

Закурили папиросы, и Форестье вдруг закашлялся.

Ужасный приступ кашля разрывал ему грудь; с красным лицом, со вспотевшим лбом, он задыхался, прижав салфетку к губам. Когда припадок прошел, он сердито проворчал:

— Эти удовольствия — не для меня. Это просто глупо.

Его веселое настроение исчезло, уступив место неотступно преследовавшему его страху перед болезнью.

— Пойдем домой, — сказал он.

Г-жа де Марель звонком вызвала лакея и приказала подать счет. Счет был подан почти сейчас же. Она хотела просмотреть его, но цифры прыгали у нее перед глазами, и она протянула его Дюруа:

— Вот, платите за меня, я ничего не вижу: слишком пьяна.

И она бросила ему кошелек.

Общая цифра достигала ста тридцати франков. Дюруа просмотрел и проверил счет, дал два кредитных билета и, получая сдачу, спросил вполголоса:

— Сколько нужно оставить на чай?

— Сколько хотите, я не знаю.

Оп положил на тарелку пять франков и возвратил молодой женщине кошелек со словами:

— Вы мне позволите проводить вас?

— Конечно. Я не в состоянии добраться домой одна.

Они попрощались с супругами Форестье, и Дюруа очутился в фиакре вдвоем с г-жой де Марель.

Он чувствовал ее возле себя, совсем близко, запертую вместе с ним в темной коробке, освещавшейся на мгновенье лучами уличных фонарей. Он чувствовал сквозь ткань одежды теплоту ее плеча и не в состоянии был сказать ей ни слова, ни одного слова, потому что мысли его были парализованы непреодолимым желанием схватить ее в свои объятия.

«Что она сделает, если я осмелюсь?» — думал он. Воспоминание о всех непристойностях, произнесенных во время обеда, ободряло его, но в то же время боязнь скандала удерживала от какого-либо шага.

Она тоже молчала и сидела неподвижно, откинувшись в угол кареты. Он подумал бы, что она спит, если бы не видел блеска ее глаз всякий раз, когда в карету проникал свет.

«О чем она думает?» Он чувствовал, что не нужно говорить, что одно слово, одно единственное слово, которое нарушит молчание, может испортить все; но у него не хватало смелости для внезапного и грубого действия.

Вдруг он почувствовал, что она шевельнула ногой.

Она сделала движение, резкое, нервное движение, выражавшее нетерпение или, быть может, призыв. При этом едва уловимом жесте он затрепетал весь, с ног до головы, и, быстро повернувшись, бросился на нее, ища губами ее губы и руками ее обнаженное тело.

Она испустила слабый крик, пытаясь выпрямиться, вырваться, оттолкнуть его; потом уступила, словно у нее не было сил сопротивляться дольше.

Карета скоро остановилась перед ее домом, и Дюруа, не ожидавший этого, не успел подыскать страстные слова, чтобы поблагодарить ее, выразить свою признательность и любовь.

Она, между тем, не поднималась, не двигалась, ошеломленная случившимся. Тогда он испугался, как бы не вызвать подозрений у кучера, вышел первый и подал руку молодой женщине.

Она вышла, наконец, из фиакра, слегка пошатываясь и не говоря ни слова. Он позвонил и, когда дверь отворилась, спросил, дрожа от волнения:

— Когда я вас снова увижу?

Она прошептала так тихо, что он еле расслышал:

— Приходите завтра ко мне завтракать.

И, толкнув тяжелую дверь, захлопнувшуюся с грохотом, похожим на пушечный выстрел, она исчезла во мраке подъезда.

Он дал кучеру пять франков и пошел вперед быстрой торжествующей походкой, с сердцем, полным радости.

Наконец-то он обладал замужней женщиной! Светской женщиной, настоящей светской женщиной, парижанкой! Как все это произошло легко и неожиданно!

До сих пор он представлял себе, что победа над этими обольстительными созданиями сопряжена со всевозможными хлопотами, с бесконечными выжиданиями, с искусной осадой, ухаживанием, любовными словами, вздохами и подарками. И вот, при малейшем натиске, первая из них, которую он встретил, отдалась ему с такой быстротой, что повергла его в изумление.

«Она была пьяна, — подумал он, — завтра будет другая песня. Начнутся слезы». Эта мысль обеспокоила его, но он сказал себе: «Что ж делать! Тем хуже. Теперь, когда она принадлежит мне, я сумею ее удержать».

И в неясных картинах, сотканных из его надежд на почести, успех, славу, богатство и любовь, он внезапно увидел, подобную веренице статисток, проходящих в «апофеозе»[31], процессию женщин, изящных, богатых, влиятельных, исчезающих с улыбкой, одна за другой, в золотых облаках его грез.

Его сон был полон видений.

На другой день, поднимаясь по лестнице к г-же де Марель, он чувствовал себя немного взволнованным. Как она примет его? А что, если совсем не примет? Что, если она приказала даже не впускать его в дом? Что, если она рассказала кому-нибудь? Нет… она ни о чем не могла сказать, не открыв всей истины. Итак, он господин положения.

Горничная открыла дверь. У нее было обычное лицо. Это его успокоило, словно он ожидал, что служанка выйдет к нему с расстроенным видом.

Он спросил:

— Как чувствует себя госпожа де Марель?

Она ответила:

— Очень хорошо, как всегда.

И провела его в гостиную.

Он подошел к камину, желая удостовериться, что его прическа и костюм в порядке, и начал оправлять перед зеркалом галстук, как вдруг заметил в нем молодую женщину, смотревшую на него с порога спальни.

Он притворился, что не заметил ее, и в течение нескольких секунд они с напряженным вниманием следили друг за другом в зеркале, прежде чем встретиться лицом к лицу.

Он обернулся. Она не двигалась с места и, казалось, выжидала. Он устремился к ней со словами:

— Как я люблю вас! Как я люблю вас!

Она раскрыла объятия и прижалась к его груди. Потом подняла голову, и они обменялись долгим поцелуем.

Он подумал: «Это, однако, гораздо легче, чем я ожидал. Все идет прекрасно». Их губы разъединились. Он молчал, улыбался, стараясь выразить своим взглядом безграничную любовь.

Она тоже улыбалась, как улыбаются женщины, когда они хотят выразить свое желание, свою готовность, свою жажду отдаться. Она прошептала:

— Мы одни. Я отослала Лорину завтракать к ее подруге.

Он вздохнул, целуя ее руки.

— Благодарю, я вас обожаю.

Она взяла его под руку, словно он был ее мужем; они подошли к дивану, если рядом.

Теперь ему нужно было начать интересную и обольстительную беседу, но, не находя подходящей темы, он нерешительно проговорил:

— Так вы на меня не очень сердитесь?

Она зажала ему рот рукой:

— Молчи!

Они сидели, не говоря ни слова, глядя друг на друга, сжимая друг другу пытающие руки.

— Как я жаждал обладать вами! — сказал он.

Она повторила:

— Молчи!

Слышно было, как горничная гремела в столовой тарелками.

Он встал:

— Я не могу сидеть около вас. Я теряю голову.

Дверь отворилась:

— Кушать подано.

Он торжественно повел ее к столу.

За завтраком они сидели друг против друга, беспрестанно обмениваясь взглядами и улыбками, занятые только собой, овеянные сладким очарованием зарождающейся нежности. Они ели, не замечая блюд. Он почувствовал, что ножка, маленькая ножка блуждает под столом. Он охватил ее своими ногами и не выпускал, сжимая изо всех сил.

Горничная входила и уходила, приносила и уносила блюда, с равнодушным видом, словно ничего не замечая.

После завтрака они вернулись в гостиную и снова сели на диване рядом.

Он понемногу приближался к ней, пытаясь ее обнять, но она спокойно его отталкивала:

— Осторожнее, могут войти…

Он прошептал:

— Когда же я увижу вас совсем одну, чтобы я мог высказать вам, как я люблю вас?

Она нагнулась к его уху и сказала очень тихо:

— Ha-днях я зайду к вам ненадолго.

Он почувствовал, что краснеет.

— Но у меня… у меня… очень скромно.

Она улыбнулась:

— Это ничего. Я приду, чтобы видеть вас, а не вашу квартиру.

Тогда он начал настаивать, чтобы она сказала, когда придет. Она назначила день в конце следующей недели. Он умолял ее ускорить свидание, бормоча бессвязные фразы, до боли сжимая ее руки; глаза его блестели, лицо раскраснелось, пылало желанием, бурным желанием, являющимся обычным следствием таких интимных завтраков.

Ее забавляла пылкость, с которой он умолял ее, и она уступала ему по одному дню. Но он повторял:

— Завтра… скажите… завтра…

Наконец, она согласилась:

— Хорошо. Завтра. В пять часов.

Он испустил долгий радостный вздох; они начали беседовать почти спокойно, дружелюбно, словно были знакомы уже двадцать лет.

Раздался звонок; они вздрогнули и быстро отодвинулись друг от друга.

Она прошептала:

— Это, должно быть, Лорина.

Девочка вошла, остановилась, удивленная, потом подбежала к Дюруа и, хлопая в ладоши, вне себя от радости при виде его, вскричала:

— Милый друг!

Г-жа де Марель засмеялась:

— Милый друг! Лорина вас окрестила так. Это очень удачное дружеское прозвище для вас. Я тоже вас буду называть Милым другом!

Он усадил девочку к себе на колени, и ему пришлось играть с ней во все игры, которым он ее научил.

Без двадцати три он встал, чтобы идти в редакцию. На лестнице он еще раз шепнул в полуоткрытую дверь:

— Завтра, в пять часов.

Молодая женщина ответила улыбкой: «да» и исчезла.

Окончив свою обычную работу, он задумался о том, как ему убрать свою комнату для приема любовницы, как лучше всего скрыть убожество своего жилища. Ему пришло в голову приколоть к стенам разные японские безделушки. За пять франков он купил целую коллекцию цветных лоскутков, маленьких вееров, экранчиков и прикрыл ими наиболее заметные пятна на обоях. На оконные стекла он наклеил прозрачные картинки, изображавшие речные суда, птиц, летящих по красному небу, разноцветных дам на балконах, процессии черненьких человечков, двигающихся по снежным равнинам.

Его крохотная комнатка, в которой с трудом можно было повернуться одному человеку, скоро стала походить на внутренность разрисованного бумажного фонаря. Он остался доволен получившимся впечатлением и весь вечер приклеивал к потолку птиц, вырезанных из оставшейся у него цветной бумаги.

Потом он лег спать, убаюкиваемый свистками паровозов.

На другой день он вернулся рано, с пакетом пирожных и бутылкой мадеры, купленной им в бакалейной лавке. Ему пришлось еще раз выйти, чтобы достать две тарелки и два стакана; он поставил угощение на туалетном столике, прикрыв его грязную деревянную доску салфеткой, а таз и кувшин спрятав под стол.

И стал ждать.

Она пришла в четверть шестого. Восхищенная яркой пестротой рисунков, она воскликнула:

— У вас очень мило! Только на лестнице слишком много народа.

Он обнял се, страстно целуя сквозь вуаль ее волосы, между лбом и шляпой. Полтора часа спустя оп проводил ее до стоянки извозчиков на Римской улице. Когда она села в экипаж, оп прошептал:

— Во вторник. В это же время.

Она сказала:

— В это же время, во вторник.

И, так как было уже темно, она привлекла к себе его голову через дверцу экипажа и поцеловала в губы. Когда кучер хлестнул лошадь, она крикнула:

— До свиданья, Милый друг!

И ветхая каретка тронулась в путь, увлекаемая усталой рысью белой клячи.

В течение трех недель Дюруа принимал таким образом г-жу де Марель каждые два-три дня, иногда утром, иногда вечером.

Как-то раз, когда он ждал ее в послеобеденное время, громкие крики на лестнице заставили его подойти к двери. Раздавался громкий плач ребенка. Сердитый мужской голос закричал:

— Чего он воет, этот чертенок?

Визгливый, раздраженный женский голос ответил:

— Эта шлюха, которая таскается к журналисту, что над нами, сбила с ног Никола на площадке. Не следовало бы пускать этих потаскушек; не замечают детей на лестницах!

Дюруа, растерявшись, отскочил от дверей, так как он услышал этажом ниже быстрое шуршанье юбок и торопливые шаги, поднимающиеся по лестнице.

Вскоре раздался стук в дверь, которую он только что запер. Он открыл ее, и г-жа де Марель вбежала в комнату, с трудом переводя дыхание, вне себя, бормоча:

— Ты слышал?

Он притворился, что ничего не знает.

— Нет, а что?

— Как они меня оскорбили.

— Кто?

— Эти негодяи, которые живут внизу.

— Но что же случилось, скажи мне?

Она зарыдала и не могла произнести ни слова.

Ему пришлось снять с нее шляпу, расстегнуть платье, уложить на кровать, растереть виски мокрым полотенцем, — она задыхалась. Затем, когда волнение ее немного улеглось, она разразилась негодующими словами.

Она требовала, чтобы он немедленно спустился вниз, побил их, убил.

Он повторял:

— Но ведь это рабочие, грубияны. Подумай о том, что тебе придется судиться, что тебя могут арестовать, узнать, погубить. С такими людьми нельзя связываться.

Она начала обсуждать другой вопрос:

— Что же нам теперь делать? Я не могу больше приходить сюда.

Он ответил:

— Очень просто. Я переменю квартиру.

Она прошептала:

— Да… Но это потребует много времени.

Внезапно ей пришла в голову новая мысль, и она сразу же успокоилась.

— Нет, нет, я придумала, предоставь все мне, ни о чем не беспокойся. Я пришлю тебе завтра утром голубой листочек.

«Голубыми листочками» она называла городские письма-телеграммы[32].

Она теперь улыбалась, восхищенная своей выдумкой, которой пока не хотела с ним делиться, и не было конца се шаловливым ласкам.

Все же, спускаясь по лестнице, она очень волновалась и крепко опиралась на руку своего возлюбленного, потому что у нее подкашивались ноги.

Они никого не встретили.

Он вставал поздно, и потому на другой день в одиннадцать часов еще лежал в постели, когда почтальон подал ему обещанную «синюю бумажку».

Дюруа распечатал ее и прочел:

«Свидание сегодня, в пять часов, Константинопольская улица, 127. Вели проводить тебя в квартиру, нанятую госпожой Дюруа.

Кло целует тебя».

Ровно в пять часов он вошел в швейцарскую большого меблированного дома и спросил:

— Здесь госпожа Дюруа сняла квартиру?

— Да, сударь.

— Проводите меня, пожалуйста.

Привратник, несомненно привыкший к щекотливым положениям, требующим осторожности, пристально посмотрел на него и, выбирая ключ из большой связки, спросил:

— Это вы — господин Дюруа?

— Конечно, я.

Привратник отпер маленькую квартирку, состоявшую из двух комнат и находившуюся в нижнем этаже напротив швейцарской.

Гостиная, оклеенная довольно свежими обоями с разводами, была обставлена мебелью красного дерева, обитой зеленоватым, с желтыми узорами, репсом; затканный цветами ковер был так тонок, что сквозь него нога чувствовала доски пола.

Спальная была крохотная. Три четверти комнаты занимала кровать. Она помещалась в глубине, заполняя собой весь простенок. Это была характерная для меблированной комнаты большая кровать с тяжелыми голубымы занавесками, тоже из репса, покрытая красным шелковым пуховым одеялом, испещренным подозрительными пятнами.

Обеспокоенный и недовольный, Дюруа думал: «Эта квартира будет стоить мне бешеных денег, — опять придется занимать. Какой нелепый поступок с ее стороны!»

Дверь отворилась, и Клотильда влетела, как вихрь, шурша юбками, с распростертыми объятиями, она была в восторге.

— Разве здесь не мило, скажи, разве не мило? И не нужно подниматься по лестнице: прямо с улицы, в нижнем этаже. Можно входить и выходить через окно, так что привратник нас не будет видеть. Как мы здесь будем любить друг друга!

Он холодно поцеловал ее, не решаясь задать ей вопрос, вертевшийся у него на языке.

Она положила на круглый столик, стоявший посреди комнаты, большой пакет. Развязав его, она вынула оттуда мыло, флакон с туалетной водой, губку, коробку со шпильками, крючок для башмаков и маленькие щипцы для завивки волос, чтобы подправлять пряди на лбу, постоянно приходившие у нее в беспорядок.

И она страшно веселилась, играя в это устройство на новой квартире, отыскивая место для каждой вещи. Выдвигая ящики, она продолжала болтать:

— Нужно будет принести сюда немного белья, чтобы при случае иметь возможность менять его. Это будет очень удобно. Если меня захватит на улице ливень, я прибегу сюда сушиться. У каждого из нас будет свой ключ, и, кроме того, третий мы оставим у привратника на случай, если мы забудем наши. Я наняла на три месяца; разумеется, на твое имя, потому что я не могла назвать свое.

Тогда он спросил:

— Ты мне скажешь, когда нужно будет платить?

Она ответила просто:

— Уже уплачено, мой милый!

Оп продолжал:

— Значит, я твой должник?

— Да нет же, котик, это тебя не касается, это моя маленькая прихоть.

Он притворился рассерженным:

— Ну, нет! Я этого не допущу.

Она подошла к нему с умоляющим видом и положила руки ему на плечо.

— Прошу тебя, Жорж, мне доставит удовольствие, если наше гнездышко будет принадлежать мне, мне одной!.. Это не может тебя оскорбить. Ведь правда? Я хочу принести дар нашей любви. Скажи, что ты согласен, мой милый Жорж. Ну, скажи…

Она умоляла его взглядом, поцелуями, всем своим существом.

Он заставлял просить себя, отказываясь с рассерженным видом. Наконец, он уступил, находя, что, в сущности, она права.

Когда она ушла, он прошептал, потирая руки: «Нет, право, она мила», не пытаясь доискиваться в тайниках своей души, чем вызвано это мнение о ней именно сегодня.

Через несколько дней он снова получил «синюю бумажку», сообщавшую ему:

«Сегодня вечером приезжает муж из полуторамесячной командировки. Придется неделю не видеться. Какая тоска, мой милый!

Твоя Кло».

Дюруа был поражен. Он совсем забыл о том, что она была замужем. Вот человек, на которого ему хотелось взглянуть хоть раз, чтобы иметь о нем представление.

Он стал терпеливо ждать отъезда супруга, а пока что провел в «Фоли-Бержер» два вечера, закончившихся у Рашели.

Затем, однажды утром, снова пришла телеграмма, всего из четырех слов: «Сегодня, в пять часов. Кло».

Оба явились на свидание раньше назначенного времени. Она бросилась в его объятия, охваченная бурным порывом, покрыла страстными поцелуями его лицо, потом сказала:

— Если хочешь, когда мы наласкаемся вдоволь, повези меня куда-нибудь обедать. Я устроила свои дела так, чтобы быть свободной.

Месяц только что начинался, и, хотя жалованье Дюруа было уже забрано вперед и он жил кое-как, ежедневно занимая всюду, где только мог, на этот раз он случайно оказался при деньгах и обрадовался возможности потратить что-нибудь на нее.

Он ответил:

— Да, конечно, милая, куда хочешь.

Около семи часов они вышли из дому и дошли до внешнего бульвара. Она крепко опиралась на его руку и шептала ему на ухо:

— Если бы ты знал, как мне приятно идти с тобой под руку, как я люблю чувствовать тебя так близко!

Он спросил:

— Хочешь, пойдем к «Латюилю»?

Она отвечала:

— О, нет, там слишком шикарно. Я бы предпочла что-нибудь забавное, простое, какой-нибудь ресторанчик, где обедают служащие и работницы; я обожаю кабачки! Ах, если бы мы могли поехать за город!

В этом квартале он не знал ничего в таком роде, и они пошли дальше по бульвару; в конце концов, они зашли в погребок, где в особой комнате имелась также и столовая. Клотильда еще через окно увидела там двух девушек без шляп, сидевших за столиком против двух военных.

Три извозчика обедали в глубине длинной узкой комнаты; какой-то субъект неопределенной профессии курил трубку, вытянув ноги, засунув руки за пояс, развалившись и откинув голову на спинку стула. Куртка его представляла выставку пятен; из карманов, оттопыренных и напоминавших вздувшийся живот, торчало горлышко бутылки, кусок хлеба, какой-то предмет, завернутый в газету, и обрывок веревки. У него были густые, курчавые, взлохмаченные волосы, серые от грязи; фуражка валялась на земле под стулом.

Появление Клотильды произвело сенсацию благодаря изяществу ее туалета. Обе парочки перестали шептаться, три извозчика прекратили спор, а курящий субъект, вынув трубку изо рта и сплюнув на пол, посмотрел на нее, слегка повернув голову.

Г-жа де Марель прошептала:

— Как мило! Нам будет здесь очень хорошо; в следующий раз я оденусь работницей.

Не выказывая ни малейшего замешательства или брезгливости, она уселась за деревянный стол, лоснившийся от жира кушаний и от пролитых напитков, который слуга наскоро вытирал салфеткой. Дюруа, немного смущенный, немного сконфуженный, стал искать вешалки, чтобы повесить свой цилиндр. Не найдя ее, он положил его на стул.

Им подали баранье рагу, кусок жиго и салат. Клотильда повторяла:

— Я обожаю эти вещи. У меня низменные вкусы. Мне здесь веселее, чем в «Английском кафе».

Потом прибавила:

— Если ты хочешь доставить мне полное удовольствие, сведи меня в кабачок, где танцуют. Я знаю здесь поблизости один очень забавный. Он называется «Рен Бланш»[33].

Дюруа с удивлением спросил;

— Кто тебя туда водил?

Он взглянул на нее и заметил, что она покраснела и немного смутилась, точно этот внезапный вопрос пробудил в ней какое-то нежное воспоминание. После минутного колебания, столь короткого у женщины, что о нем можно лишь догадываться, она ответила:

— Один друг…

Затем, помолчав, прибавила:

— … который умер.

И опустила глаза с вполне искренней грустью.

И Дюруа впервые задумался обо всем том, чего он не знал в прошлом этой женщины. Несомненно, она имела любовников до него, но какого рода? Из каких кругов? Смутная ревность, нечто вроде неприязни, пробудилось в нем к ней, — неприязни ко всему, чего он не знал, ко всему, что не принадлежало ему в этом сердце, в этой жизни. Он посмотрел на нее, раздраженный тайной, скрытой в этой хорошенькой безмолвной головке, думавшей, быть может, в эту самую минуту о другом, о других, с сожалением. Как бы ему хотелось заглянуть в эти воспоминания, порыться в них, все узнать, все увидеть!..

Она повторила:

— Хочешь повести меня к «Рен Бланш»? Это будет полный праздник.

Он подумал: «Ба! Что мне до прошлого? Я дурак, если меня это волнует».

И ответил с улыбкой:

— Конечно, милая.

Когда они вышли на улицу, она прошептала таинственным тоном, тем тоном, каким делают признания:

— Я не смела тебя об этом просить до сих пор, но ты не можешь себе представить, как я люблю эти холостяцкие вылазки в места, куда женщинам не полагается ходить. Во время карнавала я оденусь школьником. Я очень забавна в этом костюме.

Когда они вошли в танцевальный зал, она прижалась к нему, испуганная, но довольная, с восхищением глядя на проституток и сутенеров, и от времени до времени, словно чувствуя себя окруженной опасностями, говорила при виде сурового, неподвижного полицейского: «У него внушительная фигура». Через четверть часа ей все это уже надоело, и он проводил ее домой.

После этого начался целый ряд прогулок по всяким местам, пользующимся сомнительной репутацией, где веселится народ, и Дюруа открыл в своей любовнице настоящую страсть к такого рода бродяжничеству, к жизни богемы.

Она приходила на свидания в полотняном платье, в чепчике водевильной субретки, но, несмотря на изысканную и изящную простоту своего костюма, оставалась в кольцах, браслетах, брильянтовых серьгах, приводя такой довод на его просьбы снять их:

— Ба! Все подумают, что это камешки из Рейна.

Думая, что она превосходно замаскирована, — хотя в действительности ее переодеванье напоминало о страусе, прячущем голову под крыло, — она посещала кафе, пользующиеся самой дурной репутацией.

Она выразила желание, чтобы и Дюруа переодевался рабочим, но он воспротивился этому и сохранил свой приличный костюм завсегдатая бульваров, отказавшись далее заменить цилиндр мягкой фетровой шляпой.

Не в состоянии будучи сломить его упорство, она утешала себя следующим рассуждением: «Все думают, что я горничная из хорошего дома, имеющая связь с человеком из общества». И эта комедия приводила ее в восторг.

Они заходили в какой-нибудь дешевый кабачок и садились в глубине накуренной конуры на колченогие стулья перед ветхим деревянным столом. Облако едкого дыма, в котором еще стоял запах жареной рыбы от обеда, наполняло комнату; мужчины в блузах горланили, отпивая из стаканчиков; гарсон удивленно разглядывал эту странную пару, ставя перед ними две рюмки с вишнями в спирту.

Дрожащая, испуганная и восхищенная, она принималась пить маленькими глотками красный сок, осматриваясь вокруг беспокойным, горящим взглядом. Каждая проглоченная вишня давала ей ощущение какого-то проступка, каждая капля жгучего пряного напитка, попадавшая ей в горло, доставляла острое наслаждение, радость запретного и преступного удовольствия.

Потом она говорила вполголоса:

— Уйдем отсюда.

И они уходили. Быстро, с опущенной головой, мелкими шажками, походкой актрисы, уходящей со сцены, она проходила между посетителями, облокотившимися на столы и провожавшими ее подозрительными и недовольными взглядами; едва переступив порог, она испускала долгий вздох облегчения, точно ей удалось избежать какой-то ужасной опасности.

Иногда она спрашивала у Дюруа, дрожа:

— Что бы ты сделал, если бы меня оскорбили где-нибудь в таком месте?

Он отвечал тоном смельчака:

— Я бы сумел тебя защитить, черт побери!

И она радостно сжимала его руку, испытывая смутное желание, чтобы ее оскорбили и защитили, желание увидеть, как будут из-за нее драться, — хотя бы даже эти самые мужчины, — с ее возлюбленным.

Но эти прогулки, повторявшиеся два-три раза в неделю, начали надоедать Дюруа, которому к тому же с некоторых пор стало очень трудно доставать каждый раз поллуидора, уходившие на извозчиков и на напитки.

Теперь ему было бесконечно труднее сводить концы с концами, труднее, чем в то время, когда он был еще служащим на Северной железной дороге; потому что в первые месяцы своих занятий журналистикой он тратил много, без счета, постоянно надеясь заработать не сегодня-завтра крупную сумму, и таким образом истощил все свои сбережения и вое свои способы раздобывания денег.

Самое простое средство — заем в кассе — было исчерпано весьма быстро, и сейчас он уже задолжал газете свое четырехмесячное жалованье да еще шестьсот франков построчных. Кроме того он задолжал сто франков Форестье, триста франков Жаку Ривалю, у которого кошелек всегда был открыт для всех, и, наконец, у него было множество мелких, позорных долгов, от пяти до двадцати франков.

Сен-Потен, с которым он посоветовался, как бы достать еще сто франков, не мог ничего придумать, несмотря на свою изобретательность, и Дюруа приходил в отчаяние от этой нищеты, мучившей его теперь больше, чем прежде, потому что у него стало больше потребностей. Глухой гнев против всего мира назревал в нем; постоянное раздражение проявлялось по любому поводу, каждую минуту, по самой ничтожной причине.

Иногда он задавал себе вопрос, каким образом мог он тратить в среднем около тысячи франков в месяц, не позволяя себе никаких излишеств, никакой прихоти; он подсчитал, что завтрак в восемь франков вместе с обедом в двенадцать франков в одном из крупных ресторанов на бульваре уже составляют луидор; если прибавить сюда франков десять карманных денег, которые уходят незаметно, неизвестно на что, получается сумма в тридцать франков. А тридцать франков в день составляет девятьсот франков в месяц. В этот счет не входили еще расходы на одежду, обувь, белье, стирку и прочее.

И вот 14 декабря он очутился без гроша в кармане, не представляя себе никакой возможности откуда-нибудь достать хоть немного денег.

В этот день, как это случалось часто прежде, он совсем не завтракал и провел весь день в редакции за работой, взбешенный и озабоченный.

Около четырех часов он получил от своей любовницы городскую телеграмму, гласившую: «Хочешь пообедать вместе? Потом сделаем куда-нибудь вылазку».

Он тотчас же ответил: «Обедать невозможно». Потом подумал, что с его стороны глупо отказываться от приятных мгновений, которые она может ему доставить, и прибавил: «В девять часов буду ждать тебя на нашей квартире».

Он отправил записку с одним из рассыльных редакции, чтобы избежать расхода на телеграмму, и стал размышлять, как бы ему достать денег на обед.

К семи часам он еще ничего не придумал, и от ужасного голода у него ныло в животе. Тогда отчаяние подсказало ему средство. Он дождался, пока один за другим ушли все его сослуживцы, и, оставшись один, стремительно позвонил. Швейцар патрона, оставшийся сторожить редакцию, явился на зов.

Дюруа стоял и нервно рылся в карманах. Он сказал отрывистым тоном;

— Послушайте, Фукар, я забыл кошелек дома, а мне нужно ехать обедать в Люксембургский сад. Одолжите мне пятьдесят су[34] на извозчика.

Тот вынул из жилетного кармана три франка и спросил:

— Вам не требуется больше, господин Дюруа?

— Нет, нет. Этого достаточно. Благодарю вас.

И, схватив серебряные монеты, Дюруа спустился бегом по лестнице, потом пообедал в кабачке, куда он заглядывал в черные дни.

В девять часов он поджидал свою любовницу, грея ноги у камина маленькой гостиной.

Она вошла, очень оживленная, очень веселая, возбужденная морозным воздухом:

— Хочешь, — сказала она, — погуляем немного, потом вернемся сюда к одиннадцати часам. Погода для прогулки восхитительная.

Он ответил ворчливым тоном:

— Зачем уходить из дому? И здесь хорошо.

Она продолжала, не снимал шляпы:

— Если бы ты видел, какая удивительная луна. Истинное наслаждение — прогуляться в такой вечер.

— Может быть, но я не желаю гулять.

Он сказал это с бешеным видом. Ее это поразило, оскорбило; она спросила:

— Что с тобой? Что значит этот тон? Мне хочется прогуляться, и я не понимаю, почему тебя это сердит.

Он поднялся, разъяренный:

— Меня это не сердит. Мне просто это противно. Вот и все!

Она была из тех натур, которых сопротивление раздражает, а грубость выводит из себя.

Презрительно, с холодным негодованием, она сказала:

— Я не привыкла, чтобы со мной так говорили. В таком случае я ухожу одна. До свиданья!

Он понял, что дело принимает серьезный оборот, и, стремительно бросившись к ней, схватил ее руки и стал их целовать, бормоча:

— Прости меня, дорогая, прости меня, я сегодня очень раздражителен, очень нервен. Это оттого, что у меня неприятности, затруднения, понимаешь, служебные дела…

Несколько смягчившись, но не успокоившись еще, она ответила:

— Это меня не касается; и я совершенно не желаю, чтобы вы срывали на мне свое дурное расположение духа.

Он обнял ее и увлек к дивану.

— Послушай, крошка, я вовсе не хотел тебя оскорбить, я не думал о том, что говорил.

Он усадил ее насильно и стал перед ней на колени:

— Ты простила меня? Скажи, что простила.

Она холодно ответила:

— Ну, хорошо, но не повторяй этого.

И, поднявшись, прибавила:

— А теперь пойдем гулять.

Не вставая с колен, он обнимал ее ноги и бормотал:

— Я тебя прошу, останемся. Я тебя умоляю. Сделай это для меня. Мне так хочется провести этот вечер наедине с тобой, здесь, возле камина. Скажи «да», умоляю тебя, скажи «да».

Она ответила коротко и жестко:

— Нет, я хочу гулять и не уступлю твоим капризам.

Он настаивал:

— Я тебя умоляю. У меня есть причина, очень серьезная причина.

Она сказала снова:

— Нет. И если ты не хочешь идти со мною, я уйду. Прощай.

Она высвободилась резким движением и подошла к двери. Он подбежал к ней и обнял ее.

— Послушай, Кло, моя маленькая Кло, сделай это для меня.

Она отрицательно качала головой, не отвечая, уклоняясь от его поцелуев и стараясь высвободиться из его объятий, чтобы уйти.

— Кло, моя маленькая Кло, у меня есть причина.

Она остановилась, смотря ему в лицо:

— Ты лжешь. Какая причина?

Он покраснел, не зная, что сказать. Она продолжала возмущенная:

— Видно, что ты лжешь… подлец…

И с жестом ярости, со слезами на глазах, она выскользнула из его рук.

Он снова удержал ее за плечи и, в отчаянии, готовый сознаться во всем, чтобы избегнуть этого разрыва, сказал с горечью:

— Дело в том, что у меня нет ни гроша. Вот и все…

Она вдруг остановилась и пристально посмотрела ему в глаза, чтобы прочесть в них правду.

— Что ты говоришь?

Оп покраснел до корней волос.

— Я говорю, что у меня нет ни гроша. Понимаешь? Нет ни одного франка, даже десяти су, чтобы заплатить за рюмку ликера там, куда мы пойдем. Ты заставляешь меня признаваться в таких позорных вещах. Ведь не мог же я пойти с тобой и сесть за столик, а потом, когда нам подали бы что-нибудь, спокойно сообщить тебе, что мне нечем заплатить…

Она продолжала смотреть ему в глаза:

— Значит, это правда… Да?

В одно мгновенье он вывернул все свои карманы — брюк, жилета, пиджака — и прошептал:

— Смотри… теперь ты довольна?

Внезапно, раскрыв ему объятия в страстном порыве, она бросилась к нему на шею, лепеча:

— О! Мой бедный мальчик… Мой бедный мальчик… Если бы я знала! Как это с тобой случилось?

Она усадила его, села к нему на колени и, обняв его за шею, беспрерывно целуя в губы, в усы, в глаза, заставила рассказать его злоключения…

Он выдумал трогательную историю. Ему пришлось помочь отцу, находившемуся в затруднительном положении. На это ушли не только все его сбережения, но он еще по горло залез в долги.

Он прибавил:

— Мне придется голодать еще, по крайней мере, с полгода, так как я истратил все, что у меня было. Что же делать, бывают в жизни такие кризисы. В конце концов, деньги не стоят того, чтобы о них так много думать.

Она шепнула ему на ухо:

— Я тебе одолжу, — хочешь?

Он ответил с достоинством:

— Ты очень добра, милая, но не будем об этом больше говорить, прошу тебя. Ты меня этим оскорбляешь.

Она замолчала; потом, сжимая его в объятиях, прошептала:

— Ты никогда не поймешь, как я тебя люблю.

Это был один из лучших вечеров их любви… Уходя, она сказала с улыбкой:

— Гм! Будучи в твоем положении, приятно найти забытые деньги в кармане, — какую-нибудь монету, упавшую за подкладку.

Он ответил убежденно:

— Еще бы!

Под предлогом, что луна в этот вечер восхитительная, она захотела вернуться домой пешком и всю дорогу восторгалась, глядя на небо.

Стояла холодная и ясная ночь, какие бывают в начале зимы. Люди и лошади неслись, подгоняемые легким морозом. Каблуки звонко стучали о тротуар.

Прощаясь, она спросила его:

— Хочешь, встретимся послезавтра?

— Конечно.

— В такое же время?

— В такое же время.

— До свидания, дорогой мой.

И они нежно поцеловались.

Он пошел назад быстрыми шагами, спрашивая себя, что ему изобрести завтра, чтобы достать денег. Но, открывая дверь в свою комнату и отыскивая в жилетном кармане списки, он остановился в изумлении, нащупав пальцами монету.

Едва успев зажечь огонь, он схватил эту монету, чтобы рассмотреть ее. Это был золотой — двадцать франков!

Он подумал, что сошел с ума.

Он вертел и переворачивал монету, стараясь угадать, каким чудом она попала сюда. Ведь не с неба же она упала к нему в карман!

Потом вдруг он догадался, в чем дело, и его охватило возмущение. Ведь его любовница говорила об упавшей за подкладку монете, которую находят в дни нужды. Это она подала ему милостыню. Какой позор!

Он выругался:

— Отлично. Я хорошо ее приму послезавтра! Она проведет приятные четверть часа!

И он лег спать, взбешенный и оскорбленный.

Проснулся он поздно. Хотелось есть, он попытался снова заснуть, чтобы встать не раньше двух часов. Потом сказал себе: «Это ни к чему не приведет; в конце концов, я должен достать денег». И он вышел, надеясь, что на улице ему придет в голову какая-нибудь мысль.

Но мысль не приходила, а он, проходя мимо ресторана, чувствовал такой голод, что слюнки текли. В полдень, ничего не придумав, он вдруг решил: «Ба! Пойду позавтракаю на двадцать франков Клотильды. Это мне не помешает вернуть ей их завтра».

И он позавтракал в кабачке за два с половиной франка. Придя в редакцию, он вернул три франка долга швейцару:

— Вот, Фукар, деньги, которые вы мне вчера одолжили на извозчика.

Он проработал до семи часов, потом пошел обедать и потратил еще три франка из тех же денег. Вечером два бокала пива увеличили дневной расход до девяти франков тридцати сантимов.

Так как он не мог за одни сутки восстановить свой кредит или изобрести какие-нибудь новые источники дохода, то на следующий день пришлось истратить еще шесть с половиной франков из двадцати, которые он должен был вернуть в тот же вечер, и таким образом он явился на условленное свидание с четырьмя франками и двадцатью сантимами в кармане.

Он был зол, как бешеная собака, и намеревался сразу вылепить положение. Он скажет своей любовнице: «Знаешь, я нашел двадцать франков, которые ты положила мне в карман. Я не возвращаю их тебе сегодня, потому что мои дела в том же положении и у меня не было времени заняться денежным вопросом, но я возвращу их тебе в ближайшее наше свидание».

Она пришла, нежная, заискивающая, встревоженная. Как он ее примет? Она долго целовала его, желая избежать объяснений в первые минуты.

Он, со своей стороны, говорил себе: «У меня еще будет время затронуть этот вопрос. Нужно найти повод».

Он не нашел повода и ничего не сказал, не решаясь начать разговор на такую щекотливую тему.

Она не заговорила о том, чтобы пойти гулять, и была очаровательна во всех отношениях.

Они расстались около полуночи, назначив свиданье только на среду следующей недели, потому что г-же де Марель предстояло под ряд несколько званых обедов.

На другой день, расплачиваясь за свой завтрак, Дюруа хотел достать из кармана оставшиеся у него четыре монеты. Он вынул пять. Из них одна была золотая.

В первую минуту он подумал, что ему дали ее по ошибке накануне, вместе со сдачей. Но потом он понял, в чем дело, и сердце его забилось от сознания унизительности преследующей его милостыни.

Как он жалел теперь, что ничего не сказал ей! Если бы он резко выразил свое негодование, этого не случилось бы.

В течение четырех дней он упорно и безнадежно хлопотал, пытаясь раздобыть пять луидоров. Кончилось тем, что он истратил на жизнь второй золотой Клотильды.

Она ухитрилась, — хотя он сказал ей с разгневанным видом: «Не повторяй больше своих глупостей, иначе я рассержусь», — при первой же встрече сунуть в его карман еще двадцать франков.

Найдя их, он выругался: «Черт возьми!» и переложил их в жилетный карман, чтоб иметь под рукой: у него не было ни сантима.

Он успокоил свою совесть следующим рассуждением: «Я верну ей все сразу. В сущности это просто деньги, взятые взаймы».

Кассир газеты внял, наконец, его отчаянным мольбам и согласился выдавать ему по пяти франков в день. Этих денег хватало как раз на еду, но было недостаточно, чтобы уплатить шестьдесят франков долга.

Между тем, Клотильду снова охватила страсть к ночным экскурсиям по всем подозрительным уголкам Парижа, и в конце концов он перестал особенно возмущаться, когда после этих рискованных прогулок находил золотой где-нибудь в кармане, в ботинке, а как-то раз даже в футляре от часов.

У нее были желания, которых в настоящее время он не мог удовлетворять, и не естественно ли, что она предпочитала сама их оплачивать, вместо того чтобы вовсе отказаться от них?

Впрочем, он вел счет всем получаемым от нее деньгам, намереваясь вернуть их ей когда-нибудь.

Однажды вечером она сказала:

— Представь себе, что я ни разу не была в «Фоли-Бержер». Сведи меня туда.

Он колебался одну минуту, боясь встретиться там с Рашелью. Потом подумал: «Ба! В конце концов, я не женат. Если та увидит меня, она поймет, в чем дело, и не заговорит со мной. Притом мы будем в ложе».

Еще одна причина побудила его решиться на это. Ему хотелось воспользоваться случаем и предложить г-же де Марель ложу в театре, ничего за нее не платя. Это явится своего рода уплатой долга.

Он оставил Клотильду в карете, а сам пошел за билетом, — он не хотел, чтобы она знала о том, что билет бесплатный, — потом вернулся за ней, и они прошли мимо поклонившихся им контролеров.

Фойе было переполнено публикой. С большим трудом пробравшись сквозь толпу мужчин и проституток, они добрались, наконец, до своей ложи и сели, запертые между молчаливым партером и гудящей галереи.

Г-жа де Марель совсем не смотрела на сцену, заинтересованная исключительно проститутками, прогуливавшимися позади их ложи. Она беспрестанно оборачивалась, испытывая желание прикоснуться к ним, ощупать их корсажи, щеки, волосы, чтобы узнать, что это за существа, как они устроены.

Вдруг она сказала:

— Посмотри, вон та полная брюнетка все время не сводит с нас глаз. Мне сейчас показалось, что ей хочется заговорить с нами. Ты ее заметил?

Он ответил:

— Нет, ты, должно быть, ошиблась.

Но он уже давно заметил ее. Это была Рашель, бродившая возле их ложи с гневным взглядом и с готовыми сорваться с языка резкими словами.

Дюруа только что столкнулся с ней, когда протискивался через толпу, и она шепнула:

— Здравствуй! — многозначительно подмигнув ему, что означало: «Понимаю».

Но, боясь быть замеченным своей любовницей, он не ответил на это приветствие и холодно прошел мимо, высоко подняв голову и презрительно сжав губы. Проститутка, охваченная инстинктивной ревностью, вернулась, снова, задела его и сказала уже громче:

— Здравствуй, Жорж!

Он опять ничего не ответил. Тогда, решив во что бы то ни стало заставить его узнать себя и поклониться, она начала ходить взад и вперед позади их ложи, выжидая благоприятной минуты.

Как только она заметила, что г-жа де Марель смотрит на нее, она дотронулась до плеча Дюруа:

— Здравствуй! Как поживаешь?

Но он не обернулся.

Она продолжала:

— Что с тобой? Ты, должно быть, успел оглохнуть с четверга!

Он ничего не отвечал и сидел с презрительным видом, ясно показывавшим, что он не желает компрометировать себя даже самым незначительным разговором с этой распутницей.

Она засмеялась злобным смехом и сказала:

— Ты, видно, онемел? Не откусила ли тебе эта дама язык?

Тогда он сказал раздраженно, с гневным жестом:

— Как вы смеете со мной разговаривать? Уходите, или я прикажу задержать вас.

Тогда она заорала во все горло, со сверкающими глазами:

— А, ты вот как! Ах, ты, негодяй! Если спишь с женщиной, то, по крайней мере, кланяйся ей после этого. Если ты сегодня с другой, так это еще не причина не узнавать меня. Стоило тебе хотя бы кивнуть мне, когда я проходила мимо, и я бы тебя оставила в покое. Но ты захотел чваниться — погоди же! Я тебе удружу! Ах, вот как! Ты даже не считаешь нужным мне кланяться при встрече…

Она бы долго еще кричала, но г-жа де Марель открыла дверь ложи и пустилась бежать, проталкиваясь через толпу, растерянно ища выхода.

Дюруа бросился за ней, стараясь се догнать.

Тогда Рашель, видя, что они убегают, завопила, торжествуя:

— Держите ее! Держите! Она у меня украла любовника!

В публике раздался смех. Двое мужчин, ради шутки, схватили бегущую за плечи и хотели ее увести, пытаясь поцеловать. Но Дюруа догнал ее, с силой высвободил и вывел на улицу.

Она вскочила в пустую карету, стоявшую у подъезда. Он прыгнул за ней и на вопрос кучера: «Куда ехать, сударь?» — ответил: «Куда хотите».

Карета медленно затряслась по мостовой. Клотильда в нервном припадке задыхалась, дрожала, закрыв лицо руками; Дюруа не знал, что сказать, что сделать.

Наконец, услыхав, что она плачет, он залепетал:

— Послушай, Кло, моя маленькая Кло, позволь мне тебе объяснить! Я не виноват… Я знал эту женщину давно… в первые дни…

Она вдруг открыла лицо и, охваченная бешенством влюбленной и обманутой женщины, вернувшим ей способность речи, заговорила быстро, отрывисто, задыхаясь:

— Ах, негодяй… негодяй… подлец!.. Возможно ли? Какой позор!.. Боже мой… Какой позор!..

Но мере того как она приходила в себя, у нее появлялись новые мысли, она возмущалась все больше и больше:

— Ты платил ей моими деньгами, не так ли? И я давала ему деньги… для этой проститутки… О!.. Негодяй!..

В течение нескольких секунд она, казалось, искала более сильного выражения и не находила его, потом вдруг у нее вырвалось, точно плевок:

— О!.. Свинья, свинья… свинья… Ты ей платил моими деньгами!.. Свинья… свинья…

Не находя другого слова, она повторяла:

— Свинья… свинья…

Вдруг она высунулась в окно и, схватив кучера за рукав, крикнула:

— Стойте!

Потом отворила дверцу и выскочила на улицу.

Жорж хотел бежать за ней, но она закричала: «Я тебе запрещаю идти за мной!» так громко, что вокруг стали собираться прохожие; и Дюруа не двинулся с места из боязни скандала.

Тогда она достала из кармана кошелек, стала искать деньги при свете фонаря, дала кучеру два с половиной франка и сказала дрожащим голосом:

— Вот… Получите… Я плачу… И отвезите этого скота на улицу Бурсо, квартал Батиньоль.

В собравшейся толпе послышался смех. Какой-то господин сказал:

— Браво, малютка!

А уличный мальчишка, примостившись у колес кареты, просунул голову в открытую дверцу и крикнул пронзительным голосом:

— Добрый вечер, Биби!

И карета тронулась, преследуемая возгласами и смехом.

VI

На следующий день Жорж Дюруа проснулся в дурном настроении. Он медленно оделся, сел у окна и стал размышлять. Он чувствовал себя совершенно разбитым, точно накануне его избили палками.

Наконец, необходимость во что бы то ни стало достать денег подстегнула его, и он прежде всего направился к Форестье.

Приятель принял его в кабинете, грея ноги у камина.

— Что это подняло тебя так рано?

— Важное дело. У меня долг чести.

— Карточный?

Он секунду поколебался, потом подтвердил:

— Да, карточный.

— Большой?

— Пятьсот Франков!

Он должен был только двести восемьдесят.

Форестье спросил недоверчиво:

— Кому ты задолжал?

Дюруа не сразу нашелся, что ответить.

— Одному… одному… господину де Карлевиль.

— Ага? Где же он живет?

— На улице… улице…

Форестье захохотал:

— На той улице, где лежит прошлогодний снег, не так ли? Я знаю этого господина, мой друг. Если ты хочешь двадцать франков я, пожалуй, могу тебе их предоставить, но не больше.

Дюруа взял золотой.

Затем он отправился по всем своим знакомым, из дома в дом, и к пяти часам ему удалось набрать восемьдесят франков.

Так как ему еще не хватало двухсот, то он решил на этом остановиться и пробормотал, пряча собранные деньги: «Чепуха, не стоит расстраиваться ради этой бабы. Отдам ей, когда смогу».

Исполненный самой твердой решимости, он в течение двух педель вел правильный, умеренный и целомудренный образ жизни. Потом вдруг его охватила жажда любви. Ему казалось, что он уже несколько лет не обнимал женщины, и он трепетал при виде каждой юбки, как трепещут моряки при виде твердой земли.

И вот, однажды вечером, он отправился в «Фоли-Бержер», надеясь встретить там Рашель. И, действительно, он увидел ее сразу же, как вошел, так как она проводила там все свое время.

Он подошел к ней, улыбаясь и протягивая руку. Она смерила его взглядом с головы до ног:

— Что вам от меня нужно?

Он попробовал засмеяться:

— Полно, не дурачься.

Она повернулась к нему спиной со словами:

— Я не веду знакомства с альфонсами.

Она выбрала самое грубое оскорбление. Он почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо, и вернулся домой один.

Форестье, больной, ослабевший, постоянно кашлявший, отравлял ему жизнь в редакции; казалось, он специально выискивал для него самые неприятные поручения. Однажды, в минуту сильного раздражения, после мучительного припадка кашля, не получив от Дюруа нужной ему справки, он даже проворчал:

— Черт возьми, ты глупее, чем я думал.

Дюруа захотелось дать ему пощечину, но он сдержался и вышел, бормоча: «Погоди, я тебе отплачу».

Внезапно у него блеснула мысль, и он прибавил:

«Я тебе наставлю рога, дружище».

И пошел, потирая руки, радуясь своему проекту.

Он решил приступить к его осуществлению на следующий же день и отправился к г-же Форестье с визитом, желая позондировать почву.

Он застал ее лежащей на диване и читающей книгу.

Не вставая, только повернув голову, она протянула ему руку и сказала:

— Здравствуйте, Милый друг!

У него было такое ощущение, словно он получил пощечину.

— Почему вы меня так называете?

Она ответила, улыбаясь:

— На прошлой неделе я видела госпожу де Марель и узнала от нее, как вас там прозвали.

Приветливый тон молодой женщины успокоил его. Впрочем, чего ему было бояться?

Она продолжала:

— Ее вы балуете! А вот ко мне заходите только тридцать шестого числа или вроде того…

Он сел возле нее и стал рассматривать ее с внезапно пробудившимся интересом, — с интересом любителя-коллекционера, она была очаровательна, — блондинка с нежным и горячим тоном кожи, созданной для ласк, — и он подумал: «Она лучше той, несомненно». Он был уверен в успехе. Ему стоит только протянуть руку, — казалось ему, — и сорвать ее, как зрелый плод.

Он решительно произнес:

— Я не приходил к вам потому, что так лучше.

Она спросила, не поняв его:

— Как? Почему?

— Почему? Вы не догадываетесь?

— Нет, нисколько.

— Потому, что я влюблен в вас… О! Немножко, совсем немножко… и не хочу влюбиться окончательно…

Она, по-видимому, не была ни удивлена, ни оскорблена, ни польщена: продолжая улыбаться своей безразличной улыбкой, она спокойно ответила:

— О! Вы все-таки можете приходить ко мне. В меня никогда не влюбляются надолго.

Ее тон удивил его еще больше, чем слова, и он спросил:

— Почему?

— Потому, что это бесполезно, и я сразу даю это попять. Если бы вы рассказали мне раньше о ваших опасениях, я бы вас успокоила и посоветовала бы, наоборот, приходить почаще.

Он воскликнул патетически:

— Разве можно приказывать чувствам!

Она повернулась к нему:

— Дорогой друг, для меня влюбленный вычеркивается из списка живых людей. Он глупеет, больше того — он становится опасен. С людьми, которые в меня влюблены или притворяются влюбленными, я прерываю всякие отношения, во-первых, потому, что они мне надоедают, а во-вторых, потому, что я их боюсь, словно бешеных собак, с которыми всегда может случиться припадок. И вот, я подвергаю их моральному карантину до тех пор, пока их болезнь не проходит. Запомните это. Я знаю, что для вас любовь — это нечто вроде телесного голода, для меня же, напротив, она могла бы быть средством… средством… общения душ, которого мужчины не признают. Вы понимаете ее в буквальном, а я в более высоком смысле… Ну… посмотрите-ка мне в глаза…

Теперь она не улыбалась. Лицо ее было холодно и спокойно, и она сказала, подчеркивая каждое слово:

— Я никогда, никогда не буду вашей любовницей, помните это. Поэтому совершенно бесполезно, даже вредно для вас упорствовать в этом желании… А теперь, когда… операция сделана… хотите, будем друзьями, настоящими добрыми друзьями, без всяких задних мыслей?

Он понял, что всякая попытка будет безуспешна после этого безапелляционного приговора. Поэтому он сразу покорился ему и, восхищенный возможностью приобрести такую союзницу, от всего сердца протянул ей обе руки:

— Располагайте мной, как хотите.

Она почувствовала искренность в его тоне и подала ему руки.

Он поцеловал их одну за другой, потом, поднял голову, сказал просто:

— Честное слово, если бы я встретил женщину, похожую на вас, с какой радостью я бы на ней женился!

На этот раз его слова тронули ее: есть комплименты, которые доходят до женского сердца, — и она бросила на него один из тех быстрых признательных взглядов, которые делают нас рабами женщины.

Затем, видя, что он не знает, как перейти к другой теме, она сказала ему мягко, дотронувшись пальцем до его плеча:

— И я немедленно приступлю к исполнению моих дружеских обязанностей. Вы недостаточно ловки, друг мой…

На мгновенье она замялась и спросила:

— Могу я говорить с вами откровенно?

— Да.

— Вполне.

— Вполне.

— Так вот. Сделайте визит госпоже Вальтер, которая вас очень ценит, и постарайтесь ей понравиться. Вот там ваши комплименты будут уместны, хотя она порядочная женщина, — поймите, вполне порядочная женщина. О, не надейтесь… сорвать там что-нибудь в этом отношении… Вы можете получить большее, если сумеете себя поставить. Я знаю, что положение ваше в газете пока очень скромное. Но не бойтесь ничего, они принимают всех сотрудников с одинаковым радушием. Послушайтесь меня, сходите туда.

Он сказал, улыбаясь:

— Благодарю вас. Вы ангел… мой ангел-хранитель.

Потом они заговорили о других вещах.

Он сидел долго, желая доказать, что ему приятно быть с ней; и, уходя, просил еще раз:

— Итак, решено? Мы друзья!

— Решено.

И, так как он заметил действие комплимента, сказанного им раньше, он подкрепил его, добавив:

— Если вы когда-нибудь овдовеете, я выставлю свою кандидатуру.

И поспешно вышел, чтобы не дать ей времени рассердиться.

Визит к г-же Вальтер несколько смущал Дюруа, так как он не был приглашен бывать у нее и боялся сделать неловкость. Патрон был к нему благосклонен, ценил его услуги, предпочитал его другим для трудных поручений; почему бы ему не воспользоваться его расположением для того, чтобы проникнуть к нему в дом?

И вот, однажды утром, он рано поднялся и отправился на рынок, где приобрел за десять франков два десятка превосходных груш. Старательно запаковав их в корзину, для того чтобы они имели вид привезенных издалека, он отнес их привратнику г-жи Вальтер вместе с визитной карточкой, на которой написал:

«Жорж Дюруа покорнейше просит г-жу Вальтер принять эти плоды, полученные им сегодня утром из Нормандии».

На следующий день он нашел в редакции, в своем ящике для писем, конверт с ответной карточкой г-жи Вальтер, «сердечно благодарившей господина Жоржа Дюруа и принимавшей у себя каждую субботу».

В ближайшую субботу он отправился с визитом.

Вальтер жил на бульваре Мальзерб, в собственном доме, часть которого, как человек практический, он отдавал в наем. Единственный привратник, помещавшийся между двумя входными дверьми, отворял дверь и хозяину и жильцу, придавая обоим входам вид важного богатого особняка благодаря своей выправке церковного швейцара, белым чулкам, плотно обтягивающим жирные икры, и ливрее с золотыми пуговицами и ярко-красными отворотами.

Приемные комнаты находились во втором этаже; в них вела передняя, обтянутая материей, с портьерами на дверях. Два лакея дремали, сидя на стульях. Один из них взял у Дюруа пальто, другой завладел его палкой, отворил дверь, опередил гостя на несколько шагов и, прокричав его имя в пустую залу, отступил в сторону и пропустил его.

Молодой человек в замешательстве смотрел во все стороны, пока не заметил в зеркале несколько человек, сидевших, казалось, где-то очень далеко. Сначала он ошибся направлением, введенный в заблуждение зеркалом, потом, пройдя две пустые залы, вошел в маленький будуар, обтянутый голубым шелком с лютиками, где четыре дамы беседовали вполголоса, сидя вокруг круглого столика, на котором стояли чашки с чаем. Несмотря на самоуверенность, которую Дюруа приобрел благодаря жизни в Париже и в особенности благодаря своей профессии репортера, постоянно приводившей его в соприкосновение с важными липами, он почувствовал себя смущенным обстановкой приема и странствованием по пустым залам.

Ища глазами хозяйку дома, он пробормотал:

— Сударыня, я позволил себе…

Она протянула ему руку, которую он, поклонившись, пожал, и сказала:

— Вы очень любезны, сударь, что пришли навестить меня.

И указала ему на кресло, в которое он почти упал, так как оно показалось ему значительно выше, чем было в действительности.

Некоторое время все молчали. Затем одна из дам возобновила начатый разговор. Речь шла о том, что стало холодно, но все же недостаточно для того, чтобы прекратилась эпидемия тифа или стало возможным кататься на коньках. И каждая высказала свое мнение о наступающих в Париже морозах; затем все стали обсуждать вопрос о том, какое время года предпочтительнее, приводя при этом те обычные банальные доводы, которые застревают в умах, словно пыль в комнатах.

Легкий стук отворяемой двери заставил Дюруа обернуться, и сквозь два стекла без амальгамы он увидел приближающуюся толстую даму. Когда она вошла в будуар, одна из посетительниц встала, пожала всем руки и вышла; и молодой человек следил взглядом, как удаляется через несколько комнат черный силуэт ее платья с блестящей отделкой из джета.

Когда движение, вызванное перемещением лиц, улеглось, разговор внезапно, без всякой связи с предыдущим, перешел к вопросу о Марокко, о восточной войне и о затруднениях Англии на юге Африки.

Обсуждая эти вопросы, дамы, казалось, разыгрывали хорошо выученную благопристойную комедию, принятую в свете и повторяющуюся очень часто.

Вошла новая гостья — маленькая завитая блондинка; появление ее вызвало уход высокой дамы средних лет.

Заговорили о Лине и о его шансах попасть в Академию. Вновь пришедшая была твердо убеждена, что его побьет Кабанон-Леба, автор прекрасной стихотворной переделки «Дон-Кихота» для театра.

— Знаете, эта вещь будет поставлена в «Одеоне» этой зимой.

— Вот как! Непременно пойду посмотреть, как ему удался этот литературный опыт.

Г-жа Вальтер отвечала любезно, спокойно и бесстрастно, ни на минуту не задумываясь над своими словами, так как у нее обо всем было готово мнение.

Заметив, что становится темно, она велела подать лампы, продолжая слушать разговор, журчавший, как ручеек, и думая о том, что она забыла зайти в литографию за пригласительными карточками на предстоящий обед.

Она была несколько полна, еще хороша собой, в том критическом возрасте, когда закат женщины уж близок. Она еще держалась, но только благодаря тщательному уходу за собой, гигиене и различным кремам для кожи.

Она производила впечатление благоразумной, сдержанной и рассудительной женщины, — одной из тех женщин, суждения которых напоминают ровный, подстриженный французский сад. Гуляя в нем, вы не встретите ничего неожиданного, но в этом есть своя прелесть. У нее был тонкий, тактичный и верный ум, заменявший ее воображение, доброта, самоотверженность и спокойная благожелательность ко всему и ко всем.

Она заметила, что Дюруа не произнес еще ни слова, что никто к нему не обращается и что он, по-видимому, чувствует себя не вполне свободно, и, так как дамы все еще были заняты Академией — излюбленным предметом их беседы, — она спросила:

— Ну, а вы, господин Дюруа, — вы должны быть осведомлены на этот счет лучше, чем кто бы то ни было, — за кого вы подаете голос?

Он ответил без колебаний:

— В этом вопросе, сударыня, я меньшее значение придаю заслугам кандидатов, всегда спорным, нежели их возрасту и состоянию здоровья. Я стал бы справляться не об их заслугах, а о болезнях, которыми они страдают. Я не стал бы требовать от них стихотворного перевода произведений Лопе де Веги, а позаботился бы навести справки о состоянии их печени, сердца, почек, спинного мозга. На мой взгляд, в тысячу раз важнее хорошее расширение сердца, хорошая водянка, а лучше всего — начало паралича, чем сорок томов рассуждений об идее отечества и о поэзии варварских народов.

Эти слова были встречены удивленным молчанием. Г-жа Вальтер, улыбаясь, спросила:

— Почему же?

Он ответил:

— Потому, что во всякой вещи я отыскиваю лишь то удовольствие, которое оно может доставить женщинам. Академия интересует дам только тогда, когда какой-нибудь академик умирает. Чем больше их умирает, тем это вам приятнее. Но для того, чтобы они умирали скорее, нужно выбирать стариков и больных.

Так как собеседницы продолжали выражать удивление, он добавил:

— Впрочем, я и сам, так же как вы, люблю прочесть в парижской хронике о кончине академика. Я тотчас задаю себе вопрос: «Кто его заменит?» и составляю свой список кандидатов. Это игра, милая игра, в которую играют во всех парижских салонах при кончине каждого «бессмертного»: игра в смерть и в «сорок старцев»[35].

Дамы, все еще не вполне пришедшие в себя от удивления, начали, однако, улыбаться, — настолько верно было его замечание.

Он закончил, поднимаясь:

— Это вы, милостивые государыни, выбираете их, и выбираете только для того, чтобы они умирали. Назначайте же самых старых, самых дряхлых, и не заботьтесь ни о чем остальном.

Затем он удалился, грациозно раскланявшись.

Как только он скрылся за дверью, одна из дам заметила:

— Занятный молодой человек. Кто он такой?

Г-жа Вальтер ответила:

— Один из наших сотрудников, он исполняет пока только мелкую газетную работу, но я не сомневаюсь, что он скоро выдвинется.

Дюруа весело, танцующей походкой, шел по бульвару Мальзерб, довольный своим удачным выступлением, и бормотал:

— Хорошее начало.

В тот вечер он помирился с Рашелью.

На следующей неделе произошли два важных события: он был назначен заведующим отделом хроники и приглашен на обед к г-же Вальтер. Он сейчас же угадал связь между обоими этими событиями.

«Vie Franсaisе» была прежде всего коммерческим предприятием, так как патрон был человек коммерческий, для которого пресса и звание депутата служили только рычагами. Прикрываясь добродушием, он всегда действовал под веселой маской славного малого, но для дел своих, какого бы рода они ни были, он пользовался только такими людьми, которых он испытал, изучил, прощупал, людьми, которых он считал хитрыми, смелыми и ловкими. Дюруа в должности заведующего хроникой казался ему неоценимым.

До сих пор эту должность занимал секретарь редакции Буаренар, старый журналист, корректный, пунктуальный и робкий, как чиновник. В продолжение тридцати лет он перебывал секретарем в одиннадцати разных газетах, и это нисколько не отразилось на его взглядах или образе действий. Он переходил из одной редакции в другую, как переходят из одного ресторана в другой, едва замечая, что кушанья в них несколько разного вкуса. Ни политическими, ни религиозными вопросами он не интересовался. Он отдавался всей душой газете, какова бы она ни была, понимая свое дело, и был цепей своей опытностью. Работал он, как слепой, который ничего не видит, как глухой, который ничего не слышит, как немой, который никогда ни о чем не говорит. В то же время он отличался необыкновенной профессиональной честностью и никогда не служил делу, которого не считал безусловно правильным, лояльным и корректным с точки зрения своего ремесла.

Вальтер, хотя и ценил его, однако часто подумывал о том, чтобы передать отдел хроники кому-нибудь другому, так как этот отдел, по его словам, являлся сердцем газеты. Посредством хроники распространяются новости, рождаются слухи, влияющие на публику и на биржу. Нужно уметь вставить между заметкой о двух светских вечерах какую-нибудь важную новость, скорее подразумевающуюся, чем высказанную. Нужно одним намеком помочь угадать то, что требуется, опровергнуть слух так, чтобы он стал еще более достоверным, или утверждать так, чтобы никто не поверил тому, что утверждаешь. Нужно вести отдел таким образом, чтобы в хронике каждый находил ежедневно хоть одну интересную ему строчку, и тогда все будут ее читать. Нужно думать обо всем и о всех, о всех слоях общества, о всех профессиях, о Париже и о провинции, об армии и о художниках, о духовенстве и об университете, о должностных лицах и о куртизанках.

Человек, заведующий этим отделом и командующий целым батальоном репортеров, должен быть всегда на чеку, всегда настороже; он должен быть недоверчивым, предусмотрительным, хитрым и ловким, он должен быть во всеоружии коварства и обладать безошибочным чутьем, чтобы моментально распознать ложный слух, чтобы уметь выбрать, что следует сказать и что следует скрыть, чтобы угадать, какое сообщение больше всего подействует на публику, и кроме того уметь преподнести его в такой форме, которая усиливала бы производимый им эффект.

Буаренару, несмотря на его многолетнюю опытность, не хватало ловкости и блеска; в особенности же ему не хватало природной пронырливости, необходимой для того, чтобы постоянно угадывать тайные мысли патрона.

Дюруа должен был поставить дело отлично, ибо он как нельзя больше подходил к составу редакции газеты, которая, по выражению Норбера де Варенна, «плавала по глубинам биржи и по мелям политики».

Вдохновителями и истинными сотрудниками «Vie Franсaise» являлись с полдюжины депутатов, заинтересованных во всех спекуляциях, начинаемых или поддерживаемых ее издателем. В Палате их называли «шайкой Вальтера» и завидовали огромным деньгам, которые они загребали вместе с ним, через его посредство.

Форестье, заведовавший политическим отделом, был только куклой в руках этих дельцов, исполнителем внушаемых ими проектов. Они давали ему материал для передовиц, которые он писал дома, в «спокойной обстановке», как он говорил.

Но для того, чтобы придать газете литературный и парижский топ, были приглашены сотрудничать в ней два писателя, пользовавшиеся известностью каждый в своей области: Жак Риваль, составлявший текущую хронику, и Норбер де Варенн, писавший маленькие фельетоны, вернее — рассказы в новой манере.

Затем в толпе продажных писак на все руки подыскали по дешевой цене художественных, музыкальных и театральных критиков, специалиста по криминологии и специалиста по скачкам. Две дамы из общества, под псевдонимами «Розовое домино» и «Белая лапка», поставляли великосветские повести, обсуждали вопросы моды, изящества, этикета, хорошего тона и сплетни из жизни высокопоставленных дам.

И «Viе Française» «плавала по глубинам и мелям», управляемая всеми этими разнородными кормчими.

Дюруа еще не перестал ликовать по поводу назначения его заведующим отделом хроники, когда получил маленькую визитную карточку, на которой значилось: «Г-н и г-жа Вальтер просят г-на Жоржа Дюруа пожаловать к ним на обед в четверг двадцатого января».

Эта новая удача, последовавшая так быстро за первой, так обрадовала его, что он поцеловал приглашение, точно это было любовное письмо. Затем он отправился к кассиру, чтоб уладить с ним важный денежный вопрос.

Заведующий отделом хроники имеет обычно особый бюджет, из которого он платит своим репортерам за те сообщения, — хорошие или посредственные, — которые они ему поставляют, как огородники поставляют овощи зеленщикам.

Для начала Дюруа были ассигнованы тысяча двести франков в месяц, из которых он рассчитывал удержать себе львиную долю.

Кассир, уступая его настойчивым требованиям, выдал ему, наконец, четыреста франков авансом. В первую минуту у Дюруа было твердое намерение отослать г-же де Марель двести восемьдесят франков долгу, но он тотчас же рассчитал, что тогда у него останется на руках только сто двадцать франков — сумма, совершенно недостаточная для того, чтобы должным образом начать свою новую работу, — и отложил уплату долга на более отдаленные времена.

В продолжение двух дней он был занят своим новым устройством, так как получил особый стол и ящики для корреспонденции в огромной комнате, где помещалась вся редакция, он занимал один угол комнаты, а в другом, склонившись над бумагами, сидел Буаренар, волосы которого, несмотря на его преклонный возраст, были черны, как смоль.

Длинный стол посреди комнаты принадлежал «летучим» сотрудникам. Он обычно служил скамьей для сиденья; на него усаживались, свесив ноги или же поджав их по-турецки. Иногда пять или шесть человек сразу сидели на корточках на этом столе в позе китайских болванчиков и прилежно играли в бильбоке.

Дюруа, в конце концов, тоже пристрастился к этому развлечению и делал в нем быстрые успехи благодаря руководству и наставлениям Сен-Потена.

Форестье, здоровье которого становилось все хуже, предоставил ему свое прекрасное новое бильбоке из антильского дерева, находя его немного тяжелым, и Дюруа, подбрасывая своей мощной рукой большой черный шар, привязанный к веревке, считал про себя:

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть.

Как раз в этот день, когда ему предстояло пойти на обед к г-же Вальтер, он впервые сделал двадцать очков под ряд. «Счастливый день, — подумал он, — мне все удается». Уменье хорошо играть в бильбоке действительно считалось среди сотрудников «Viе Franсaise» признаком некоторого превосходства.

Он рано ушел из редакции, чтобы успеть переодеться, и шел по Лондонской улице, как вдруг увидел перед собой небольшого роста женщину, напоминавшую походкой г-жу де Марель. Он почувствовал, как его бросило в жар, и сердце его сильно забилось. Он перешел на другую сторону улицы, чтобы увидеть ее в профиль. Она остановилась, чтобы тоже перейти улицу. Он убедился, что ошибся, и вздохнул с облегчением.

Он часто задавал себе вопрос, как ему себя вести при встрече с ней? Поклониться или сделать вид, что он ее не видит?

«Я ее не замечу» — подумал он.

Было холодно, канавки были подернуты льдом. Тротуары высохли и казались серыми в свете газовых фонарей.

Вернувшись домой, молодой человек подумал: «Мне нужно переменить квартиру. Эта мне теперь не годится». Он чувствовал радостное возбуждение, готов был бегать по крышам и повторял вслух, прогуливаясь между окном и кроватью: «Удача пришла! Да, это удача! Нужно написать отцу».

Он изредка писал отцу, и письма его всегда вносили радостное оживление в маленький нормандский кабачок, стоявший там, у дороги, на вершине холма, с которого видны Руан и широкая долина Сены.

Изредка и он получал голубой конверт, надписанный крупным дрожащим почерком, и неизменно находил одни и те же строки в начале отцовского письма: «Любезный сын, сим уведомляю, что мы — я и мать твои — здоровы. Особенных новостей у нас нет. Впрочем, сообщаю тебе…»

Он близко принимал к сердцу все деревенские дела, новости о соседях, состояние пашни и урожая.

Он повторял, завязывая перед своим маленьким зеркальцем белый галстук: «Надо завтра же написать отцу. Если бы старик видел меня сегодня вечером в том доме, куда я иду, вот бы он удивился! Черт возьми! Сейчас я отправлюсь на обед, какой ему никогда и не снился!» И ему вдруг представилась их темная кухня, позади большой пустой комнаты для посетителей, кастрюли, отбрасывающие желтые отблески вдоль стен, кошка на печке, мордой к огню, в позе скорчившейся химеры[36], деревянный стол, жирный от времени и пролитых жидкостей, с дымящейся миской супа на нем, сальная свечка, горящая между двумя тарелками. Он увидел также мужчину и женщину — отца и мать медленно, по-крестьянски, хлебающих суп маленькими глотками. Ему знакомы были мельчайшие морщинки их старых лиц, малейшие движения их рук и головы. Он знал даже и то, о чем они говорят каждый вечер, сидя за ужином друг против друга. Он подумал: «Следовало бы навестить их». Окончив свой туалет, он погасил лампу и спустился вниз. На внешнем бульваре на него накинулись проститутки. Он отвечал им, отдергивая руку: «Оставьте меня в покое!» — с глубокими презрением, точно они его оскорбляли уже тем, что обращались к нему. За кого они его принимают? Эти шлюхи не умеют различать мужчин… Черный фрак, надетый, чтобы идти на обед к очень богатым, очень известным, очень влиятельным людям, вызывал в нем такое чувство, словно он стал новым человеком, человеком из общества, из настоящего светского общества.

Он уверенно вошел в переднюю, освещенную высокими бронзовыми канделябрами, и непринужденным жестом отдал палку и пальто двум подбежавшим к нему лакеям.

Все залы были ярко освещены. Г-жа Вальтер принимала во второй из них самой большой. Она встретила его очаровательной улыбкой, и он пожал руку двум мужчинам, пришедшим раньше его, — г-ну Фирмену и г-ну Ларош-Матье, депутатам, анонимным сотрудникам «Viе Française». Ларош-Матье пользовался в газете исключительным авторитетом благодаря своему влиянию в Палате. Никто не сомневался в том, что со временем он станет министром. Затем пришли супруги Форестье, она — восхитительная в своем розовом туалете. Дюруа поразился, заметив ее интимность с обоими депутатами, она больше пяти минут тихо беседовала с Ларош-Матье, отойдя с ним к камину. У Шарля был изнуренный вид. Он очень похудел за последний месяц и беспрестанно кашлял, повторяя: «Мне следовало бы решиться провести конец зимы на юге».

Норбер де Варенн и Жак Риваль пришли вместе. Потом в глубине комнаты отворилась дверь, и вошел Вальтер в сопровождении двух взрослых девушек, на вид лет шестнадцати-восемнадцати. Одна была некрасива, другая хорошенькая.

Дюруа был изумлен, он знал, что патрон был человек семейный, но о его дочерях он всегда думал так, как думают о далеких странах, которых никогда не придется увидеть. К тому же он представлял их себе совсем маленькими, а перед ним были взрослые девицы, он почувствовал легкое внутреннее смущение, вызванное этой неожиданностью.

Они поочередно протянули ему руки, сели за маленький, предназначенный для них, столик и начали перебирать катушки шелка в корзиночке.

Ждали еще кого-то; все молчали; чувствовалось то особенное стеснение, какое обычно предшествует званым обедам, где после различно проведенного дня сходятся люди, не имеющие никаких точек соприкосновения.

Дюруа, от нечего делать, устремил взор на стены, и Вальтер издали спросил его, с явным желанием похвастаться своим добром:

— Вы рассматриваете мои картины? — подчеркнув при этом слово «мои». — Я вам сейчас покажу их, — и он взял лампу, чтобы можно было разглядеть все детали.

— Здесь пейзажи, — сказал он.

В центре висело большое полотно Гильме, изображавшее нормандское побережье во время грозы. Под пим — «Лес Арпиньи»; затем «Алжирская равнина» Гильоме, с верблюдом на горизонте, с большим верблюдом на длинных ногах, похожим на какой-то странный монумент.

Вальтер перешел к следующей стене и возвестил тоном церемониймейстера:

— Великие мастера!

Это были четыре картины: «Посещение больницы» Жерве, «Жница» Бастьен-Лепажа, «Вдова» Бурго и «Казнь» Жан-Поля Лорана. Последняя картина изображала вандейского священника, которого расстреливал у церковной ограды отряд «синих».

Улыбка пробежала по серьезному лицу патрона, когда он перешел к следующей стене.

— Здесь легкий жанр, — сказал он.

Прежде всего бросалась в глаза небольшая картина Жана Беро под названием: «Вверху и внизу». Она изображала хорошенькую парижанку, взбирающуюся по лесенке едущего трамвая. Ее голова — уже на уровне империала, и мужчины, сидящие на скамейке, с жадным любопытством приветствуют появление юного личика, в то время как стоящие внизу, на площадке, смотрят на ноги молодой женщины с различным выражением лица — одни с досадой, другие с вожделением.

Вальтер, держа лампу в руке, повторял с лукавым смешком:

— Каково? Забавно? Правда, ведь забавно?

Затем он осветил «Спасение утопающей» Ламбера.

Посреди обеденного стола, после трапезы, котенок, присев на задние лапки, с недоумением и беспокойством рассматривает муху, попавшую в стакан воды. Он уже поднял одну лапку, готовясь схватить муху быстрым движением. Но еще не решился, колеблется. Что-то он сделает?

Затем патрон показал «Урок» Детайля, изображающий солдата в казарме, обучающего пуделя бить в барабан. При этом он заметил:

— Остроумно!

Дюруа одобрительно смеялся и восхищался:

— Прелестно, прелестно, пре…

Он внезапно умолк, услыхав позади себя голос г-жи де Марель, которая только что вошла.

Патрон продолжал освещать картины, комментируя их.

Теперь он показывал акварель Мориса Лелуара «Препятствие». Она изображала портшез, которому преграждал путь бой двух уличных молодцов, дравшихся, как геркулесы. Из окошечка портшеза выглядывало очаровательное женское личико, смотревшее… смотревшее… без нетерпения, без страха, даже с некоторым восхищением на борьбу этих скотов.

Вальтер продолжал:

— У меня есть картины еще в других комнатах, но они принадлежат кисти менее знаменитых художников. Здесь — мой «Квадратный зал»[37]. Сейчас я покупаю произведений молодых, совсем молодых художников и держу их пока в задних комнатах, ожидая, когда авторы их прославятся.

Затем он произнес шепотом:

— Сейчас самый подходящий момент покупать картины. Художники подыхают с голоду. Они все сидят без гроша… без гроша…

Но Дюруа ничего не видел и слушал, не понимая. Г-жа де Марель была здесь, позади него. Что ему делать? Поклониться? А вдруг она отвернется от него или скажет ему какую-нибудь дерзость? Но если он не подойдет к ней, что подумают окружающие?

Он решил: «Во всяком случае, надо выиграть время». Он был так взволнован, что подумал даже, не притвориться ли ему больным и не уйти ли домой.

Осмотр картин был закончен. Патрон поставил лампу на место и пошел здороваться с новой гостьей, между тем как Дюруа, уже один, снова принялся рассматривать картины, точно он никак не мог насмотреться на них.

Он терял голову. Что ему делать? Он слышал голоса, отрывки разговора. Г-жа Форестье позвала его:

— Послушайте, господин Дюруа.

Он поспешил к ней. Она хотела его познакомить с одной своей приятельницей, которая устраивала бал и желала, чтобы об этом появилась заметка в хронике «Viе Française».

Он пробормотал:

— Непременно, сударыня, непременно.

Г-жа де Марель находилась теперь совсем близко от него. Он не осмеливался повернуться, чтобы уйти.

Вдруг ему показалось, что он сошел с ума, — она сказала громко:

— Здравствуйте, Милый друг! Что это, вы не хотите меня узнавать?

Он стремительно обернулся, она стояла перед ним, улыбаясь, глядя на него весело и приветливо. И протягивала ему руку.

Он взял ее, трепеща, опасаясь какой-нибудь хитрости или ловушки. Она прибавила искренно:

— Что с вами случилось? Вас совсем не видно.

Он залепетал, тщетно стараясь овладеть собой:

— У меня была масса дел, масса дел. Господин Вальтер возложил на меня новую обязанность, которая требует от меня бездны работы.

Продолжая прямо смотреть на него, причем во взгляде ее он не мог прочесть ничего, кроме расположения, она ответила:

— Я знаю, но это не основание забывать своих друзей.

Их разлучило появление толстой дамы, декольтированной, с красными руками, с красными щеками, одетой и причесанной с претензией на изящество; она ступала так грузно, что при каждом шаге чувствовалась увесистость ее ляжек.

Заметив, что ой оказывают большое внимание, Дюруа спросил у Г-жи Форестье:

— Кто эта особа?

— Виконтесса де Персемюр, подписывающаяся: «Белая лапка».

Он был поражен и едва удержался от того, чтобы не расхохотаться.

— Белая лапка! Белая лапка! А я-то представлял себе молодую женщину вроде вас! Так вот она какая, Белая лапка! Да, она недурна! Недурна!

Слуга, появившийся в дверях, возвестил:

— Кушать подано.

Обед был банален и весел. Это был один из тех обедов, на которых говорят обо всем и ни о чем. За столом Дюруа оказался между старшею некрасивою дочерью патрона Розой и г-жою де Марель. Соседство последней его несколько смущало, хотя у нее был очень непринужденный вид и она болтала со свойственным ей остроумием. Вначале он стеснялся, чувствовал себя неловко, неуверенно, словно музыкант, потерявший верный тон. Но мало— помалу уверенность вернулась к нему, и взгляды их, беспрестанно встречаясь, вопрошали друг друга и сливались с прежней, почти чувственной интимностью.

Вдруг он почувствовал, как что-то коснулось под столом его ноги. Он сделал осторожное движение и встретился с ногой соседки, не отстранившейся при этом прикосновении. В этот момент они не разговаривали друг с другом, обернувшись каждый к своему соседу по другую сторону.

Дюруа, с бьющимся сердцем, еще немного подвинул свое колено. Ему ответили легким пожатием. Тогда он понял, что их связь возобновится.

О чем они говорили потом? О пустяках. Но их губы дрожали всякий раз, когда они взглядывали друг на друга.

Молодой человек, желая все же быть любезным с дочерью своего патрона, время от времени обращался к ней с какой-нибудь фразой. Она отвечала так же, как ее мать, никогда не задумываясь над ответом.

По правую руку Вальтера с видом принцессы сидела виконтесса де Персемюр. Дюруа еле удерживался от смеха, глядя на нее; он тихонько спросил у г-жи де Марель:

— Вы знаете другую, ту, которая подписывается «Розовое домино?»

— Да, отлично знаю: баронессу Анвар?

— Та тоже в таком роде?

— Нет. Но такая же забавная, шестидесятилетняя старуха, сухая, как палка, с накладными буклями, со вставными зубами, — туалеты и суждения времен Реставрации…

— Где они выкопали этих литературных чудовищ?

— Обломки знати всегда встречают хороший прием в среде разбогатевших буржуа.

— И это единственная причина?

— Единственная.

Затем между патроном, обоими депутатами, Норбером де Варенном и Жаком Ривалем завязался политический спор, продолжавшийся вплоть до десерта.

Когда гости снова перешли в гостиную, Дюруа опять подошел к г-же де Марель и, заглянув ей в глаза, спросил:

— Вы позволите мне проводить вас сегодня?

— Нет.

— Почему?

— Потому что мой сосед Ларош-Матье отвозит меня домой каждый раз, как я здесь обедаю.

— Когда я вас увижу?

— Приходите завтра ко мне завтракать.

И они расстались, ничего больше не сказав.

Дюруа скоро ушел, найдя вечер скучным. Спускаясь по лестнице, он нагнал Норбера де Варенна, который тоже уходил. Старый поэт взял его под руку. Не опасаясь больше соперничества молодого человека в газете, так как они работали в совершенно различных областях, он проявлял теперь к нему стариковскую благосклонность.

— Не проводите ли вы меня немного? — сказал он.

Дюруа ответил:

— С удовольствием, дорогой мэтр.

И они медленно пошли по бульвару Мальзерб.

Париж был почти безлюден в эту ночь. Это была холодная ночь, одна из тех ночей, когда пространство кажется необъятнее, звезды — выше, когда в воздухе веет ледяное дыхание, несущееся откуда-то из далеких сфер, еще более далеких, чем небесные светила.

Первые минуты они оба молчали. Потом Дюруа, чтобы сказать что-нибудь, произнес:

— Этот Ларош-Матье производит впечатление очень умного и образованного человека.

Старый поэт пробормотал:

— Вы находите?

Молодой человек удивился и нерешительно сказал:

— Да; говорят, что он один из самых даровитых людей в Палате.

— Возможно. Среди слепых и кривой кажется королем. Все эти люди — ничтожества, так как все их мысли заключены между двумя стенами — между наживой и политикой. Это, мой милый, ограниченные люди, с которыми невозможно ни о чем говорить, ни о чем из того, что нам дорого. Ум их заплесневел, застоялся, как Сена у Аньера. Ах, как трудно найти человека с размахом мысли, дающим вам ощущение необъятного простора, какое испытываешь на берегу моря! Я знавал несколько таких людей — их уже нет в живых.

Норбер де Варенн говорил ясным, но приглушенным голосом, который звонко зазвучал бы среди тишины ночи, если бы он дал ему волю. Он казался крайне взволнованным и печальным, охваченным той печалью, которая подчас гнетет душу, заставляя ее содрогаться, как содрогается земля на морозе.

Он продолжал:

— Впрочем, не все ли равно, немного больше или немного меньше ума, — ведь, все равно, все исчезнет.

Он замолчал. Дюруа, у которого было очень легко на сердце в этот вечер, сказал, улыбаясь:

— Вы сегодня мрачно настроены, дорогой мэтр.

Поэт ответил:

— Это мое обычное настроение, дитя мое, и с вами будет то же через несколько лет. Жизнь — это гора. Пока взбираешься, смотришь на вершину и радуешься; но, достигнув вершины, неожиданно видишь спуск, в конце которого — смерть. Взбираешься медленно, а спускаешься быстро. В вашем возрасте человек настроен радостно. Он надеется на многое, такое, что никогда не сбывается. В моем — не ожидаешь уже ничего… кроме смерти.

Дюруа засмеялся:

— Черт возьми, от ваших слов меня мороз по коже подирает.

Норбер де Варенн продолжал:

— Нет, сейчас вы меня не понимаете, но когда-нибудь вы вспомните мои слова.

Видите ли, наступает день, и для многих он наступает очень рано, когда смеху приходит конец, потому что позади всего, на что смотришь, начинаешь замечать смерть.

О! Сейчас вы даже не понимаете этого слова — смерть. В вашем возрасте оно — пустой звук. В моем — оно ужасно.

Да, вдруг начинаешь понимать смерть, неизвестно почему и по какому поводу, и с этого момента все в жизни меняет свой облик. Вот уже пятнадцать лет, как смерть гложет меня, словно забравшийся в меня червь. Я чувствую, как постепенно, изо дня в день, из часа в час, она подтачивает меня словно дом, который должен рухнуть, она так изменила меня во всех отношениях, что я сам себя не узнаю. Во мне не осталось ничего, напоминающего того бодрого, радостного и сильного человека, каким я был в тридцать лет. Я следил за тем, как она окрашивала мои черные волосы в белый цвет. И с какой злобной и искусной медлительностью! Она отняла у меня мою упругую кожу, мускулы, зубы, все мое прежнее тело и оставила мне только тоскующую душу, которую тоже скоро возьмет. Да, она искрошила меня, подлая! Незаметно и страшно, секунда за секундой, работала она над разрушением всего моего существа. И теперь я чувствую смерть во всем, к чему бы я ни прикоснулся. Каждый шаг приближает меня к ней; каждое движение, каждый вздох ускоряет ее отвратительную работу. Дышать, спать, пить, есть, работать, мечтать, все это значит — умирать. В конце концов, жить — это тоже значит умирать.

О, вы узнаете все это! Если бы вы подумали об этом хоть четверть часа, вы бы все поняли… Чего вы ждете? Любви? Еще несколько поцелуев — и вы утратите способность ею наслаждаться. Чего еще? Денег? Для чего? Чтобы покупать женщин? Завидная доля! Чтобы объедаться, жиреть и кричать напролет целые ночи от припадков подагры?

Еще чего? Славы? К чему она, когда уже ушла любовь?

Ну, а что же после всего этого? В конце концов, всегда смерть.

Я вижу теперь смерть так близко, что у меня часто бывает желание протянуть руку и оттолкнуть ее. Она покрывает всю землю и заполняет пространство… Я встречаю ее всюду. Насекомые, раздавленные посреди дороги, осыпающиеся листья, седой волос в бороде друга, — все это терзает мне душу и кричит: «Вот она!»

Она отравляет мне все, что я делаю, все, что я вижу, все, что я ем и пью, все, что я люблю, — лунный свет, восход солнца, необъятное море, прекрасные реки, воздух летних вечеров, дышать которым так сладко!

Он шел медленно, слегка задыхаясь, грезя вслух, почти забыв о том, что кто-то его слушает.

Он продолжал:

— И никогда ни одно существо не возвращается назад, никогда… Можно сохранить формы, — статуи, слепки, воспроизводящие данный предмет, — но мое тело, мое лицо, мои мысли, мои желания никогда не возродятся. Правда, появятся миллионы, миллиарды существ, у которых на нескольких квадратных сантиметрах будут так же расположены нос, глаза, лоб, щеки, рот, у которых будет такая же душа, как у меня, но «я» не вернусь, и ничто из моего существа не появится вновь в этих бесчисленных и различных творениях, бесконечно различных, несмотря на их относительное сходство.

За что ухватиться? К кому обратить вопль отчаяния? Во что верить? Все религии, с их детской моралью, с их эгоистическими обещаниями, нелепы, чудовищно глупы. Одна только смерть несомненна.

Он остановился, взял Дюруа за отвороты пальто и сказал с расстановкой:

— Думайте об этом, молодой человек, думайте дни, месяцы, годы, — и жизнь представится вам совсем в другом свете. Постарайтесь освободиться от всего того, что вас связывает, сделайте сверхъестественное усилие, чтобы отрешиться при жизни от вашего тела, ваших интересов, ваших мыслей, от всего человечества и заглянуть дальше, — и вы поймете, как мало значения имеют споры романтиков с натуралистами или обсуждение бюджета…

Он пошел быстрее.

— Вы также узнаете весь ужас безнадежности. Вы будете метаться, утопая, погибая в волнах сомнения. Вы будете кричать во все стороны: «Помогите!» — но никто вам не ответит. Вы будете протягивать руки, будете молить о помощи, о любви, об утешении — но никто не придет к вам. Отчего мы так страдаем? Оттого, должно быть, что мы рождаемся на свет не для духовной, а для материальной жизни, но способность мыслить создала разлад между нашим развивающимся умом и неизменными условиями нашего существования.

Посмотрите на людей посредственных: пока какое-нибудь несчастье не обрушится на них, они чувствуют себя удовлетворенными и не ощущают общего страдания. Животные также не испытывают его.

Он снова замолчал, подумал несколько секунд, потом сказал с усталым и покорным видом:

— Я — погибшее существо. У меня нет ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни жены, ни детей, ни бога.

И прибавил после паузы:

— У меня есть только поэзия.

Потом, подняв голову к небу, где сияла бледная луна, он продекламировал:

И скорбно я ищу разгадки тайны вечной

В пустынных небесах, где бродит отблеск млечный.

Они дошли до моста Согласия, молча перешли его, потом прошли мимо Пале-Бурбон. Норбер де Варенн снова заговорил:

— Женитесь, мой друг, вы не знаете, что значит быть одиноким в мои годы. Одиночество наводит на меня теперь ужасную тоску; одиночество дома, вечером, у очага… В такие часы мне кажется, что я один на земле, совсем один и окружен неведомыми опасностями, таинственными и страшными; и стена, отгораживающая меня от соседа, которого я не знаю, отдаляет его от меня так же, как от далеких звезд, видных из моего окна. Какая-то лихорадка охватывает меня, лихорадка скорби и страха, и безмолвие стен приводит меня в отчаяние. Как бесконечно, как печально безмолвие комнаты, в которой живешь один! Это безмолвие угнетает не только тело, но и душу, и каждый шорох, каждый скрип мебели заставляет содрогаться, потому что каждый звук является неожиданным в этом мрачном жилище.

Он помолчал еще немного, потом прибавил:

— Хорошо все-таки на старости иметь детей!

Они дошли до середины улицы Бургон. Поэт остановился перед высоким домом, позвонил, пожал руку Дюруа и сказал ему:

— Забудьте всю эту старческую болтовню, молодой человек, и живите сообразно вашему возрасту; до свиданья!

И он исчез в темных сенях.

Дюруа продолжал свой путь с тяжелым сердцем. У него было такое чувство, словно ему показали яму, наполненную костями мертвецов, яму, в которую неминуемо придется когда-нибудь упасть и ему. Он прошептал;

— Черт возьми, должно быть, ему не очень-то весело живется. Я бы не согласился сесть в кресло первого ряда, чтобы присутствовать при смотре его мыслей, черт бы его побрал!

Остановившись, чтобы пропустить надушенную женщину, которая вышла из кареты и возвращалась домой, он глубоко, жадно вдохнул аромат вербены и ириса, пронесшийся в воздухе. Внезапно воспоминание о г-же де Марель, которую ему предстояло увидеть завтра, охватило все его существо, и он весь затрепетал от радостной надежды.

Все улыбалось ему, — жизнь встречала его ласково. Как хорошо, когда сбываются надежды!

Он заснул, опьяненный радостью, и встал рано, чтобы перед свиданием пройтись по авеню Булонского леса.

Ветер переменился, погода за ночь стала мягче, солнце грело, словно в апреле. Все любители Булонского леса вышли на прогулку в это утро, повинуясь призыву ясной и теплой погоды.

Дюруа шел медленно, упиваясь свежим воздухом, сочным, словно весенний плод. Он миновал Триумфальную арку и пошел по большой аллее, рядом с которой шла дорожка для верховой езды. Он смотрел на едущих рысью или галопом мужчин и женщин, богатых светских людей, и почти не завидовал им теперь. Почти всех их он знал по именам, знал цифру их состояний и скрытые стороны их жизни, так как его профессия сделала из пего нечто вроде справочника парижских знаменитостей и скандалов.

Проезжали амазонки, стройные, затянутые в темное сукно, с высокомерным и неприступным видом, свойственным многим женщинам, когда они сидят на лошади; Дюруа забавлялся, произнося вполголоса, как читают в церквах молитвы, имена, титулы и звания любовников, которых они имели или которых им приписывали; иногда, вместо того чтобы сказать: «Барон де Танкеле… Князь де Латур-Ангеран», он бормотал: «Лесбос, Луиза Мишо, из «Водевиля»… Роза Маркетен, из «Оперы…»

Эта игра очень его забавляла, словно он констатировал, что под строгой оболочкой приличий в человеке скрывается бесконечная и глубокая низость, и это сознание радовало, возбуждало и ободряло его.

Он произнес вслух:

— Толпа лицемеров!

И стал искать глазами тех наездников, о которых рассказывали самые грязные истории. Среди них было много таких, которых подозревали в шулерстве, для которых клубы, во всяком случае, являлись крупным источником дохода, единственным и несомненно нечистым источником.

Другие, лица весьма прославившиеся, жили исключительно на средства своих жен, что было всем известно; третьи — на средства своих любовниц, — так утверждали в свете. Многие платили свои долги (поступок, заслуживающий уважения), но никто не знал, где они доставали нужные для этого деньги (довольно подозрительная тайна). Здесь были финансовые дельцы, огромное состояние которых имело своим источником кражу, но которых принимали всюду, в самых аристократических домах. Были лица, пользовавшиеся таким почетом, что мелкие буржуа при встрече с ними снимали шляпу, хотя наглые спекуляции их в больших национальных предприятиях не составляли тайны ни для кого из тех, кто знал подоплеку света.

У всех этих господ был высокомерный вид, наглый взгляд, презрительная улыбка, — и у тех, кто носил бакенбарды, и у тех, кто носил только усы.

Дюруа продолжал смеяться, повторяя:

— Да, нечего сказать, шайка жуликов, проходимцев!

Но вот быстро проехала прелестная открытая низенькая коляска, запряженная двумя белыми лошадками с развевающимися гривами и хвостами; ими правила молодая белокурая женщина небольшого роста — известная куртизанка; позади нее сидели два грума. Дюруа остановился. У него было желание поклониться, аплодировать этой женщине, сделавшей карьеру с помощью любви и дерзко выставляющей напоказ, — здесь, в часы гулянья этих лицемерных аристократов, — кричащую роскошь, заработанную ею в постели. Быть может, он смутно чувствовал между собой и ею что-то общее, какое-то сходство натур, чувствовал, что они принадлежат к одной породе, что у них один и тот же душевный склад и что его успех будет основан на смелых действиях такого же характера.

Назад он шел медленнее, испытывая какое-то чувство удовлетворения, и явился к своей прежней любовнице немного раньше назначенного времени.

Она встретила его поцелуем, точно между ними вовсе не было разрыва, и даже на несколько минут забыла благоразумную осторожность, которая обычно удерживала ее от проявлений нежности, когда она была у себя дома. Потом сказала, целуя завитые кончики его усов:

— Ты не знаешь, милый, какое у меня огорчение. Я рассчитывала провести с тобой медовый месяц, и вдруг муж свалился мне на голову на шесть недель; он взял отпуск. Но я не хочу оставаться все шесть недель без тебя, особенно после нашей маленькой размолвки, и вот что я придумала. В понедельник ты придешь к нам обедать, — я ему уже говорила о тебе. Я познакомлю тебя с ним.

Дюруа колебался, несколько смущенный: ему еще никогда не случалось встречаться лицом к лицу с человеком, женой которого он обладал. Он боялся, чтобы его не выдало что-нибудь, — неловкий взгляд, слово, какая-нибудь мелочь.

Он пробормотал:

— Нет, я предпочитаю не знакомиться с твоим мужем.

Очень удивленная, стоя перед ним с широко раскрытыми, полными недоумения глазами, она настаивала:

— Да почему же? Что за чудачество! Ведь это самая обыкновенная вещь! Право, я не думала, что ты так глуп!

Он обиделся:

— Ну, хорошо, я приду обедать в понедельник.

Она прибавила:

— Чтобы не возбудить подозрении, я приглашу супругов Форестье, хотя я терпеть не могу принимать у себя гостей.

До самого понедельника Дюруа совсем не думал о предстоящем свидании, но, поднимаясь по лестнице к г-же де Марель, он почувствовал странное беспокойство, — не потому, чтобы ему было неловко пожать руку мужу, есть его хлеб, пить его вино, — нет, он просто боялся чего-то, сам не зная чего.

Его провели в гостиную, и он стал ждать, как всегда. Затем дверь спальни отворилась, и он увидел высокого человека с седой бородой, с орденом в петлице, очень солидного и корректного, который подошел к нему и с изысканной вежливостью сказал:

— Моя жена много мне говорила о вас, сударь, и я очень рад с вами познакомиться.

Дюруа сделал шаг навстречу ему, стараясь придать своему лицу выражение чрезвычайной сердечности, и с преувеличенным жаром пожал протянутую ему хозяином руку. Потом он сел, не зная, о чем заговорить.

Г-н де Марель подбросил в камин полено и спросил:

— Вы давно занимаетесь журналистикой?

Дюруа ответил:

— Всего лишь несколько месяцев.

— Вот как! Вы быстро сделали карьеру.

— Да, довольно быстро.

И он принялся говорить о чем попало, не особенно задумываясь над своими словами, пуская в ход все те общие места, какими обычно обмениваются люди, совершенно не знающие друг друга. Теперь он успокоился и начинал находить положение очень забавным. Он смотрел на серьезное и важное лицо г-на де Мареля, чувствуя желание расхохотаться, и думал: «Я тебе наставил рога, старина, я тебе наставил рога». И он испытывал глубокое, порочное удовлетворение, радость вора, который украл так ловко, что его даже не подозревают, преступную, восхитительную радость. Ему вдруг захотелось сделаться другом этого человека, добиться его доверия, заставить его рассказать все сокровенные тайны его жизни.

Г-жа де Марель вошла в комнату и, бросив на них улыбающийся и непроницаемый взгляд, подошла к Дюруа, который в присутствии мужа не осмелился поцеловать ей руку, как он это делал всегда.

Она была весела и спокойна, как женщина, привыкшая ко всему и в своем откровенном цинизме находившая эту встречу естественной и простой. Появилась Лорина и с более серьезным, чем обычно, видом подставила Жоржу свой лобик: она стеснялась в присутствии отца. Мать сказала ей:

— Что ж ты не называешь его сегодня «Милым другом»?

Девочка покраснела, словно по отношению к ней проявили большую нескромность, словно эти слова раскрыли ее секрет, раскрыли глубокую и немного преступную тайну ее сердца.

Когда приехали Форестье, все ужаснулись виду Шарля. Он ужасно похудел и побледнел за одну неделю и кашлял не переставая. Он сообщил, что они в будущий четверг едут в Канн по настоятельному требованию врача.

Они ушли рано, и Дюруа сказал, покачав головой:

— Кажется, дела его плохи. Он недолго протянет.

Г-жа де Марель подтвердила спокойным тоном:

— Да, он конченный человек! Вот кому посчастливилось найти хорошую жену.

Дюруа спросил:

— Она ему много помогает?

— Можно сказать, что она делает все. Она в курсе всех дел, всех знает, хотя кажется, что она ни с кем не поддерживает знакомства; она добивается всего, чего хочет и как хочет. О, это тонкая, ловкая и хитрая женщина, каких мало. Настоящее сокровище для человека, который хочет сделать карьеру.

Жорж спросил:

— Она, конечно, скоро снова выйдет замуж?

— Да. Я бы даже не удивилась, если бы узнала, что она уже имеет в виду кого-нибудь… какого-нибудь депутата… если только… он захочет… потому что могут встретиться серьезные препятствия… морального порядка… Впрочем, я ничего не знаю.

Г-н де Марель проворчал с ленивым раздражением:

— Ты всегда полна неуместных подозрений, не будем вмешиваться в чужие дела. Пусть каждый поступает по своей совести. Хорошо было бы, если бы все люди руководились этим правилом.

Дюруа ушел взволнованный, с неясными планами и предположениями в голове.

На следующий день он отправился к Форестье и застал их почти готовыми к отъезду. Шарль лежал на диване, преувеличенно тяжело дыша, и повторял:

— Я должен был бы уехать месяц тому назад.

Потом он дал Дюруа целый ряд наставлений относительно газеты, хотя все уже было улажено и решено с Вальтером.

Уходя, Жорж крепко пожал руку приятелю:

— Ну, дружище, до скорого свиданья!

Когда же г-жа Форестье вышла проводить его, он с живостью сказал ей:

— Вы не забыли нашего договора? Ведь мы друзья и союзники, не правда ли? Значит, если я вам понадоблюсь для чего бы то ни было, не стесняйтесь. Телеграмма или письмо — и я тотчас буду к вашим услугам.

Она прошептала:

— Спасибо, я не забуду.

И ее взгляд говорил тоже: «Спасибо», но более глубокое и нежное. Спускаясь с лестницы, Дюруа встретил медленно поднимавшегося де Водрека, которого он уже раз встретил у г-жи Форестье. Граф казался грустным — быть может, вследствие этого отъезда?

Желая показаться светским человеком, журналист почтительно поклонился. Де Водрек ответил вежливо, но немного высокомерно.

В четверг вечером супруги Форестье уехали.

VII

С отъездом Шарля значение Дюруа п редакции «Vie Française» значительно возросло. Он подписался под несколькими передовицами: — не переставая в то же время подписывать и хронику, так как патрон требовал, чтобы каждый отвечал за свои писания. Ему пришлось несколько раз вступить в полемику, и он вышел из нее победителем, проявив большое остроумие. А постоянные сношения с государственными людьми мало-помалу подготовляли его к роли ловкого и проницательного редактора политического отдела.

На горизонте его жизни было только одно облачко. Одна задорная газетка беспрестанно нападала на него, или, вернее, в его лице на заведующего отделом хроники «Vie Française», на заведующего изумительным «отделом хроники Вальтера», как выражался анонимный сотрудник этой газеты, называвшейся «La Plume». Каждый день в ней печатались лживые язвительные заметки и всякого рода инсинуации.

Жак Риваль сказал однажды Дюруа:

— Однако, вы терпеливы.

Тот смущенно ответил:

— Что поделаешь! Тут нет прямого нападения.

Однажды после обеда, когда он входил в залу редакции, Буаренар подал ему номер «La Plume».

— Опять неприятная заметка по вашему адресу.

— По поводу чего?

— Пустяки. Но поводу ареста госпожи Обер агентом полиции нравов.

Жорж взял протянутую ему газету и прочитал статью, озаглавленную: «Дюруа забавляется»[38].

«Знаменитый репортер «Vie Française» объявил нам сегодня, что госпожа Обор, об аресте которой агентом гнусной полиции нравов мы уже сообщали, существует только в нашем воображении. Между тем, особа, о которой идет речь, живет на Монмартре, улица Экюрейль, 18. Мы, впрочем, прекрасно понимаем, какой интерес или какие «интересы» заставляют агентов «шайки Вальтера» защищать агентов префекта полиции, терпящих их лавочку. Что же касается вышеупомянутого репортера, то он лучше бы сделал, если бы сообщал нам кое-какие из тех прекрасных сенсационных новостей, секретом которых он так хорошо владеет: известия о случаях смерти, опровергаемые на другой день, о сражениях, которых никогда не было, о важных речах, произнесенных коронованными особами, которые ничего не говорили, — информации, создающие «доходы Вальтера». Пусть он поделится с нами нескромными разоблачениями о вечерах у женщин, пользующихся «успехом», или заметками о превосходных качествах некоторых продуктов, являющихся важным «источником дохода» для кое-кого из наших собратьев».

Молодой человек был скорее смущен, чем рассержен, поняв только то, что под этим кроется нечто очень для него неприятное.

Буаренар продолжал:

— Кто доставил вам эти сведения?

Дюруа пытался припомнить, но это ему не удавалось. Потом вдруг вспомнил:

— Ах, да, это Сен-Потен!

Потом снова перечел статью в «La Plume» и покраснел, возмущенный обвинением в продажности.

— Как, значит, они подозревают, что мне платят за…

Буаренар прервал его:

— Да, черт возьми! Это неприятно для вас. Патрон очень строг по этой части. С хроникой это часто бывает.

В это самое время вошел Сен-Потен. Дюруа подбежал к нему:

— Вы читали заметку в «La Plume»?

— Да, и я только что был у госпожи Обер. Она, действительно, существует, но не была арестована. Этот слух не имеет никаких оснований.

Тогда Дюруа бросился к патрону, встретившему его с некоторой холодностью и недоверием. Выслушав, в чем дело, Вальтер ответил:

— Поезжайте сами к этой даме и напишите такое опровержение, чтобы о вас больше не писали подобных вещей. Я имею в виду то, что там говорится по этому поводу. Это крайне неприятно для газеты, для меня и для вас. Журналист, как жена цезаря, должен быть выше всяких подозрений.

Дюруа, взяв с собой Сен-Потена в качестве проводника, сел в фиакр и крикнул кучеру:

— Монмартр, улица Экюрейль, 18!

Они взобрались на седьмой этаж огромного дома, им отворила старуха в шерстяной кофте:

— Чего вам еще нужно? — спросила она, увидев Сен-Потена.

— Я привел к вам инспектора полиции, который хочет расспросить вас о вашем деле.

Она впустила их, сказав:

— После вас приходило еще двое из какой-то газеты, не знаю, из какой.

Потом обернулась к Дюруа и спросила:

— Так это вы, сударь, желаете узнать, как было дело?

— Да. Правда ли, что вы были арестованы агентом полиции нравов?

Она всплеснула руками:

— Никогда в жизни, добрый господин, никогда в жизни! Дело было так. Мясник, у которого я покупаю, продает хорошее мясо, но имеет плохие весы. Я часто это замечала, но ничего не говорила. Недавно я спросила два фунта котлет, так как ждала к обеду дочь и зятя. И вот, я вижу, что мне вешают кости от остатков, — остатки, правда, от котлет, но не от моих. Правда и то, что я могла бы приготовить из них рагу, но если я покупаю котлеты, то вовсе не для того, чтобы получать чужие остатки. Я отказалась взять их. Тогда он обозвал меня старой крысой, а я его — старым мошенником. Слово за слово, мы так поругались, что перед лавкой собралось больше сотни прохожих. Они так и покатывались со смеху. В конце концов, подошел полицейский и предложил нам объясниться у комиссара. Мы пошли туда, а потом обоих нас отпустили. С тех пор я покупаю мясо в другом месте и никогда не прохожу мимо этой лавки во избежание скандала.

Она замолчала. Дюруа спросил:

— Это все?

— Уверяю вас, сударь.

Старуха предложила Дюруа рюмку наливки, от которой он отказался, и стала его упрашивать, чтобы в отчете было упомянуто о плутовстве мясника.

Вернувшись в редакцию, Дюруа написал ответ:

«Какой-то анонимный писака из «La Plume» старается втянуть меня в ссору из-за одной старухи, будто бы арестованной агентом полиции нравов. Я отрицаю этот факт. Я лично видел г-жу Обер, которой по меньшей мере шестьдесят лет, и она подробно рассказала мне о своем столкновении с мясником, обвесившим ее, когда она покупала котлеты. Инцидент закончился объяснением у комиссара полиции.

Больше ничего не было.

Что касается других инсинуаций сотрудника «La Plume», то я презираю их. Кроме того, нельзя отвечать на подобные вещи, если автор их прячется под маской.

Жорж Дюруа».

Вальтер и вошедший в эту минуту Жак Риваль нашли, что этот ответ достаточен, и было решено, что он появится в тот же день после хроники.

Дюруа рано вернулся домой, немного взволнованный и обеспокоенный. Что ему ответит его противник? Кто он такой? Почему он так грубо его преследует? Зная обычаи, господствующие в среде журналистов, можно было опасаться, что эта историйка зайдет далеко, очень далеко.

Он провел беспокойную ночь.

Перечтя на другой день свою заметку, напечатанную в газете, он нашел ее более резкой, чем она сначала ему показалась, когда он писал ее. Пожалуй, следовало смягчить некоторые выражения.

Весь день он был тревожно настроен и снова провел беспокойную ночь. Он встал на рассвете, чтобы поскорее купить номер «La Plume», где должен был появиться ответ на его заметку.

Погода снова изменилась, был сильный мороз. Застывшие канавки тянулись вдоль тротуаров ледяными лентами.

Газет еще не приносили, и Дюруа вспомнил тот день, когда была напечатана его первая статья «Воспоминания африканского стрелка». Ноги и руки у него закоченели и начали болеть, в особенности кончики пальцев. Он принялся бегать вокруг газетного киоска, сквозь окошечко которого виднелся только нос и красные щеки продавщицы, прикрывшейся капюшоном и сидевшей на корточках возле грелки.

Наконец, рассыльный передал в окошечко ожидаемую кипу газет, и продавщица протянула Дюруа развернутый номер «La Plume».

Он стал искать глазами свое имя и сначала ничего не нашел. Он уже вздохнул с облегчением, как вдруг увидел заметку, выделенную двумя чертами:

«Господин Дюруа из «Vie Française» написал опровержение, но, опровергая, он при этом лжет. Он признает все же то, что госпожа Обер действительно существует и что ее обеспокоил агент полиции. Остается только прибавить одно слово: «нравов», — и все будет в порядке.

Но совесть у некоторых журналистов находится на одном уровне с их талантом.

И я подписываюсь:

Луи Лангремон».

Сердце у Жоржа усиленно забилось. Он вернулся домой, чтобы одеться, не отдавая себе отчета в том, что он делает. Его оскорбили, и оскорбили так, что никакие колебания были невозможны. Из-за чего? Из-за каких-то пустяков. Из-за старухи, поссорившейся с мясником.

Он быстро оделся и отправился к Вальтеру, хотя было только восемь часов утра. Вальтер уже встал и читал «La Plume».

— Отступать нельзя, — торжественно сказал он, увидев вошедшего Дюруа.

Молодой человек ничего не ответил. Издатель продолжал:

— Сейчас же идите к Ривалю; он обо всем позаботится.

Дюруа пробормотал какие-то бессвязные слова и отправился к фельетонисту. Тот еще спал; услышав звонок, oн вскочил с постели. Прочитав заметку, он сказал:

— Черт возьми! Придется к нему поехать. Кто у вас будет вторым секундантом?

— Не знаю.

— Может быть, Буаренар? Хотите?

— Хорошо. Пусть будет Буаренар.

— Вы хорошо фехтуете?

— Совсем не умею.

— Черт возьми! А из пистолета стреляете?

— Немного.

— Прекрасно. Пока я буду устраивать все, что надо, вы поупражняйтесь. Подождите меня минутку.

Он прошел в свою уборную и вскоре вернулся, умытый, побритый, корректный.

— Пойдемте, — сказал он.

Он жил в нижнем этаже маленького домика; он провел Дюруа в подвал, в огромный подвал, наглухо закрытый со всех сторон и превращенный в фехтовальный зал и в тир.

Он зажег ряд газовых рожков, тянувшийся до второго небольшого подвала, где возвышался железный манекен, окрашенный в красный и голубой цвет, положил на стол две пары пистолетов новой системы, заряжающихся с казенной части, и начал командовать отрывистым голосом, словно они были уже на месте поединка:

— Готовы? Стреляй! Раз, два, три!

Дюруа, совсем растерявшись, повиновался, поднимал руки, целился, стрелял. В ранней молодости он часто упражнялся в стрельбе, убивая на дворе птиц из старого седельного пистолета своего отца, и поэтому теперь он часто попадал манекену прямо в середину живота. Жак Риваль одобрительно повторял:

— Хорошо. Очень хорошо, очень хорошо, дело пойдет на лад.

Уходя, он сказал:

— Стреляйте так до полудня. Вот вам патроны. Не жалейте их. Я зайду за вамп, чтобы пойти завтракать, и сообщу вам новости.

И он вышел.

Оставшись один, Дюруа выстрелил еще несколько раз, потом сел и задумался. Как все это было глупо! Разве от этого дело менялось? Разве после дуэли мошенник перестанет быть мошенником? С какой стати честный человек, оскорбленный негодяем, должен рисковать жизнью? И, раздумывая о мрачных сторонах жизни, он вспомнил рассуждения Норбера де Варенна об убожестве человеческого ума, о ничтожестве наших идей и стремлений и о пошлости нашей морали.

Оп громко произнес:

— Черт побери! До чего он прав!

Ему захотелось пить. Услышав за собой шум падающих капель воды, он оглянулся, увидел душ, подошел к нему и напился, прямо подставив рот. Потом снова принялся размышлять. В этом подвале было уныло, — уныло, как в могиле. Глухой стук экипажей напоминал отдаленные раскаты грома. Который теперь час? Время здесь тянулось, как в темнице, где оно определяется и узнается лишь благодаря появлениям тюремщика, приносящего пищу. Он ждал долго, очень долго.

Вдруг он услышал шаги, голоса, и вошел Жак Риваль в сопровождении Буаренара. Он издали крикнул Дюруа:

— Все улажено!

Дюруа подумал, что дело кончится извинительным письмом. Его сердце радостно забилось. Он пробормотал:

— А!.. Благодарю.

Фельетонист продолжал:

— Этот Лангремон — человек с характером: он принял все наши условия. Двадцать пять шагов, стрелять по команде, подняв пистолет. Рука гораздо тверже при наводке снизу вверх. Вот, Буаренар, я вам сейчас покажу.

Взяв пистолет, он стал стрелять, доказывая, что, наводя снизу вверх, удобнее целиться.

Затем он сказал:

— Теперь пойдемте завтракать. Уже больше двенадцати.

Они пошли в ближайший ресторан. Дюруа все время молчал. Он ел, чтобы не подумали, что он трусит; потом отправился с Буаренаром в редакцию, где рассеянно и машинально исполнял свои обязанности. Все нашли, что он держится молодцом.

Под вечер Жак Риваль зашел пожать ему руку; было решено, что секунданты заедут за ним в ландо в семь часов утра и они направятся в лес Везине, место, выбранное для дуэли.

Все это случилось так внезапно, что Дюруа не успел даже принять участия в происходящем, выразить свое мнение, сказать хоть одно слово; его ни о чем не спрашивали, ему не пришлось соглашаться или отказаться. Все совершилось с невероятной быстротой; он был ошеломлен, испуган и не отдавал себе отчета в том, что делает.

Он вернулся домой около девяти часов вечера, пообедав с Буаренаром, который из дружеской заботливости не отходил от него весь день.

Оставшись один, он в течение нескольких минут большими быстрыми шагами ходил по комнате. Он был слишком взволнован, чтобы о чем-либо думать. Одна только мысль занимала его: «Завтра дуэль!..» И эта мысль не вызывала в нем ничего, кроме смутного, непреодолимого волнения. Он был когда-то солдатом, он стрелял в арабов, впрочем, подвергаясь при этом не большей опасности, чем на охоте, когда стреляют в кабанов.

В общем он сделал то, что должен был сделать. Он показал себя таким, каким должен был показать. О нем будут говорить, его будут одобрять, будут поздравлять. И он произнес вслух, как это бывает в минуты сильного душевного потрясения:

— Какая, однако, скотина этот Лангремон!

Он сел и погрузился в раздумье. На столе лежала брошенная им визитная карточка противника, которую дал ему Риваль, чтобы он знал адрес. Он снова перечел ее, в двадцатый раз за сегодняшний день: «Луи Лангремон, улица Монмартр, 176». Больше ничего.

Он рассматривал этот ряд букв, и они казались ему таинственными, полными какого-то тревожного значения. «Луи Лангремон»… Что это за человек? Сколько ему лет? Какого он роста? Какое у него лицо? Не возмутительно ли, что какой-то посторонний человек, незнакомец, может внезапно разбить вашу жизнь, беспричинно, под влиянием каприза, из-за старухи, поссорившейся с мясником?

Он еще раз громко повторил: «Какая скотина!»

Он сидел неподвижно, погруженный в задумчивость, не отрывая взгляда от визитной карточки. В нем пробуждался гнев против этого клочка бумаги, — гнев, смешанный с ненавистью и каким-то смутным страхом. Какая глупая история! Он взял ногтевые ножницы, валявшиеся на столе, и проткнул напечатанное имя, словно вонзая кинжал в сердце невидимого противника.

Итак, он должен драться. Драться на пистолетах? Почему он не выбрал шпаги? Он отделался бы незначительным уколом в плечо или в кисть, между тем как с пистолетами ни за что нельзя поручиться.

Он сказал:

— Ну, надо быть молодцом!

Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть, и он огляделся по сторонам. Он почувствовал, что стал очень нервным, он выпил стакан воды и лег.

Очутившись в постели, он потушил огонь и закрыл глаза.

В постели ему стало очень жарко, хотя в комнате было очень холодно, и он никак не мог заснуть; он беспрестанно ворочался — минут пять лежал на спине, потом переворачивался на левый бок, потом на правый.

Ему опять захотелось пить, он встал, напился, и им овладела тревога: «Неужели я боюсь?»

Почему сердце у него начинало яростно колотиться при малейшем привычном шорохе в комнате? Когда его часы готовились пробить, он вздрагивал от легкого скрипа пружины, дыхание у него останавливалось, и он вынужден был на несколько секунд открыть рот, чтобы набрать воздуха.

Он стал философски обсуждать вопрос: боится он или нет?

Нет, он не мог бояться, потому что решил идти до конца, бесповоротно решил драться и при этом выказать мужество. Но он чувствовал такое сильное волнение, что невольно спросил себя: «А, может быть, можно испытывать страх против воли?» И сомнение, беспокойство, ужас овладели им. Что будет с ним, если сила, более могущественная, чем его воля, властная, непреодолимая сила подчинит его себе? Что будет тогда?

Конечно, он пойдет к барьеру, так как он решил это сделать. Но если он задрожит? Или потеряет сознание? И он подумал о том, что будет тогда с его положением, с его репутацией, с его будущим.

Он почувствовал странное желание встать и взглянуть на себя в зеркало. Он зажег свечу. Увидев свое лицо, отразившееся в полированном стекле, он едва узнал себя; у него было такое чувство, словно он видит себя впервые. Глаза казались огромными, он был бледен, — несомненно, он был бледен, очень бледен.

И вдруг, словно пуля, его пронзила мысль: а завтра в это время я, может быть, буду мертв. Сердце у него снова неистово заколотилось.

Он подошел к постели и на тех самых простынях, которые он только что покинул, явственно увидел самого себя лежащим на спине. У призрака было осунувшееся лицо, какое бывает у трупов, и прозрачная бледность рук говорила о том, что они никогда больше не подымутся.

Оп почувствовал страх перед своей кроватью и, чтобы не видеть ее, открыл окно и стал смотреть на улицу.

Ледяной холод охватил его с ног до головы, и он отступил, задыхаясь.

Ему пришло в голову затопить камин. Он медленно принялся за это, не оборачиваясь. Когда он прикасался в чему-нибудь, по рукам его пробегала нервная дрожь. В голове мутилось; мысли кружились, разорванные, ускользающие, мучительные, он был в состоянии какого-то тяжелого опьянения.

Беспрестанно он спрашивал себя:

— Что мне делать? Что со мной будет?

Он снова стал ходить по комнате, машинально повторяя: «Я должен быть храбрым, очень храбрым».

Потом он подумал: «На всякий случай надо написать родителям».

Он опять сел, взял лист почтовой бумаги и написал: «Милый папа, милая мама…»

Потом он нашел это обращение слишком обыденным при таких трагических обстоятельствах. Он разорвал листок и начал снова: «Милый отец, милая мать, я буду драться на дуэли завтра рано утром, и так как может случиться, что…»

У него не хватило решимости дописать до конца, и он порывисто вскочил.

Он будет драться на дуэли. Это неизбежно. Эта мысль давила его. Что же такое происходит в нем? Он хотел драться, — решение его было твердо и непоколебимо. И в то же время ему казалось, что, несмотря на все усилия воли, у него не хватит сил даже для того, чтобы добраться до места поединка.

От времени до времени у него начинали стучать зубы, производя негромкий сухой звук. Он спрашивал себя: «Случалось ли когда-нибудь моему противнику драться на дуэли? Посещал ли он тир? Классный ли он стрелок?» Дюруа никогда не слыхал его имени. Однако, если бы этот человек не был превосходным стрелком из пистолета, он не согласился бы с такою легкостью, без всяких споров на это опасное оружие.

И Дюруа представлял себе сцену дуэли, представлял, как будет держать себя он сам и как будет держать себя его противник. Он напрягал мысль, пытаясь нарисовать себе мельчайшие детали поединка. И вдруг он увидел перед собой глубокое черное дуло, из которого вот-вот должна была вылететь пуля.

Внезапно им овладел приступ ужасного отчаяния. Все его тело судорожно дрожало, он стискивал зубы, чтобы не кричать, испытывая безумное желание кататься по полу, рвать и кусать все, что попадется под руку. Вдруг он заметил на камине стакан и вспомнил, что у него в шкафу спрятан почти нетронутый литр водки; после военной службы он сохранял привычку «замаривать червячка» каждое утро.

Он схватил бутылку и стал пить прямо из горлышка большими, жадными глотками. Он отставил ее только тогда, когда у него захватило дыхание. Она была опорожнена на целую треть.

Теплота, подобная пламени, начала жечь его желудок, разлилась по всему телу и укрепила нервы, притупив их.

Он подумал: «Я нашел средство» — и, так как теперь у него горело все тело, он снова открыл окно.

Начинался день, тихий и морозный. Звезды, казалось, умирали в глубине посветлевшего неба, а в глубокой пропасти полотна железной дороги начинали бледнеть зеленые, красные, белые огни сигналов.

Первые паровозы выходили из гаража и со свистом направлялись к первым поездам. Другие, вдали, без конца издавали громкие призывные крики, пронзительно перекликались, словно деревенские петухи.

Дюруа подумал: «Может быть, я никогда больше не увижу всего этого». Но, чувствуя себя готовым снова расчувствоваться, он резко оборвал себя: «Нет, не надо ни о чем думать до встречи с противником. Это единственное средство быть молодцом».

Он занялся своим туалетом. Когда он брился, им снова на секунду овладела слабость; он подумал, что, может быть, в последний раз видит в зеркале свое лицо.

Он выпил еще глоток водки и кончил одеваться.

Последний час казался ему бесконечным, он ходил взад и вперед по комнате, стараясь привести себя в состояние бесчувствия. Услышав стук в дверь, он едва не опрокинулся навзничь, — так сильно было охватившее его волнение. Это пришли секунданты. Уже!

Они были закутаны в шубы. Пожав руку своему опекаемому, Риваль объявил:

— Холодно, как в Сибири! — Потом спросил: — Ну, как?

— Очень хорошо.

— Вы спокойны?

— Вполне.

— Ну, отлично. Вы уже подкрепились?

— Да. Мне ничего больше не нужно.

Буаренар ради торжественного случая надел какой-то иностранный желто-зеленый орден, которого Дюруа никогда у него не видел.

Они спустились вниз. В ландо их ждал какой-то господин. Риваль представил его:

— Доктор Лебрюман.

Дюруа пожал ему руку, пробормотав:

— Благодарю вас.

Он хотел было сесть на переднюю скамейку, но опустился на что-то очень твердое и подскочил, как на пружинах. Это был ящик с пистолетами.

Риваль повторял:

— Не сюда! Дуэлянт и врач — на задние места!

Дюруа, наконец, понял и грузно опустился рядом с доктором. Секунданты тоже сели, и экипаж тронулся. Кучер уже знал, куда ехать.

Ящик с пистолетами стеснял всех, особенно Дюруа, который предпочел бы его не видеть. Попробовали поставить его сзади, — он толкал в спину; потом поставили его между Ривалем и Буаренаром, — он поминутно падал; в конце концов его спрятали под ноги.

Разговор шел вяло, хотя врач и рассказывал анекдоты. Отвечал ему только Риваль. Дюруа хотелось бы выказать присутствие духа, но он боялся потерять нить своих мыслей и обнаружить волнение. Его терзал мучительный страх, что вот-вот он задрожит.

Вскоре экипаж выехал за город. Было около девяти часов. Было морозное зимнее утро, такое утро, когда вся природа кажется блестящей, ломкой и твердой, как кристалл. Деревья покрылись инеем, словно каплями ледяного пота; земля гулко звенела под ногами; в сухом воздухе далеко разносились малейшие звуки; голубое небо блестело, как зеркало, и солнце сверкало, тоже холодное, заливая мерзлую землю негреющими лучами.

Риваль сказал Дюруа:

— Пистолеты я взял у Гастин-Регета. Он их сам зарядил. Ящик запечатай. Впрочем, мы бросим жребий, какие кому достанутся.

Дюруа машинально ответил:

— Благодарю вас.

Затем Риваль принялся давать ему подробные наставления, так как он был заинтересован в том, чтобы его питомец не допустил какой-нибудь ошибки. Каждое из них он повторял по нескольку раз:

— Когда спросят: «Готовы, господа?», вы громко ответите: «Да!» Когда скомандуют: «Стреляй!», вы быстро поднимете руку и выстрелите прежде, чем скажут «три».

Дюруа повторял про себя: «Когда скомандуют: «стреляй!», я подниму руку».

Он заучивал это, как дети учат уроки, без конца повторяя, чтобы лучше запомнить: «Когда скомандуют: «стреляй!», я подниму руку».

Ландо въехало в лес, повернуло направо в аллею, потом опять направо. Риваль стремительно отворил дверцу и крикнул кучеру:

— Сюда, по этой дорожке.

И экипаж поехал между двумя рощами с трепетавшими мертвыми листьями, окаймленными ледяной бахромой.

Дюруа продолжал бормотать: «Когда скомандуют: «стреляй!», я подниму руку».

И он подумал, что катастрофа с экипажем уладила бы все дело. О, если бы он опрокинулся, какое счастье! Если б он мог сломать себе ногу!..

Но тут он увидал на опушке другой экипаж и четырех мужчин, топтавшихся на месте, чтоб согреть ноги, он вынужден был открыть рот, потому что ему не хватало воздуха.

Сначала вышли секунданты, затем врач и Дюруа. Риваль, держа ящик с пистолетами, направился в сопровождении Буаренара к двум незнакомцам, шедшим им навстречу. Дюруа видел, как они церемонно раскланялись, потом пошли все вместе вдоль опушки, глядя то на землю, то на деревья, словно ища что-то такое, что могло упасть или улететь. Потом они отсчитали шаги и с силой воткнули две палки в замерзшую почву. Затем они снова сбились в кучу и стали делать такие движения, какие делают дети, играя в орла или решку.

Доктор Лебрюман спросил у Дюруа:

— Вы себя хорошо чувствуете? Вам ничего не нужно?

— Ничего, благодарю вас.

Ему казалось, что он сошел с ума, что он спит и видит сон, что с ним происходит что-то сверхъестественное.

Боялся ли он? Может быть, он сам не знал. Он не отдавал себе отчета в том, что делалось вокруг него.

Жак Риваль вернулся и шепнул ему с довольным видом:

— Все готово. Нам повезло с выбором пистолетов.

Дюруа отнесся к этому с полным равнодушием.

С него сняли пальто. Он подчинился. Ощупали карманы сюртука, желая убедиться, что он не был защищен никакими бумагами или бумажником.

Он повторял про себя, как молитву: «Когда скомандуют: «стреляй!», я подниму руку».

Потом его подвели к одной из палок, воткнутых в землю, и дали ему пистолет. Тогда он заметил, что перед ним, совсем близко, стоит маленький, лысый, пузатый человечек в очках. Это был его противник.

Он видел его очень ясно, но думал только об одном: «Когда скомандуют: «стреляй!», я подниму руку и выстрелю».

Среди глубокого молчания раздался голос, который, казалось, донесся откуда-то издалека.

— Вы готовы, господа?

Жорж крикнул:

— Да!

Тогда тот же голос приказал:

— Стреляй!..

Он больше ничего не слышал, не видел, не сознавал; он чувствовал только, что поднимает руку и изо всех сил нажимает на курок.

Он не слыхал выстрела.

Но он тотчас же увидел дымок около дула своего пистолета. Человек, стоявший перед ним, продолжал стоять в прежней позе, и он заметил, что над его головой тоже поднялось белое облачко.

Они выстрелили оба. Дуэль была кончена.

Секунданты и врач осматривали его, ощупывали, расстегнули одежду, тревожно спрашивая:

— Вы не ранены?

Он ответил наугад:

— Кажется, нет.

Лангремон тоже не был ранен. Жак Риваль пробормотал недовольным тоном:

— Так всегда бывает с этими проклятыми пистолетами: или промахнутся, или убьют наповал. Скверное оружие!

Дюруа не двигался, парализованный изумлением и радостью: «Дуэль окончена!» Пришлось отнять у него пистолет, так как он все еще сжимал его в руке. Ему казалось теперь, что он готов сражаться против целого света. Дуэль кончена! Какое счастье! Теперь, осмелев, он готов был бросить вызов кому угодно.

Секунданты, поговорив между собой несколько минут, назначили свидание в тот же день для составления протокола, потом все снова сели в экипаж, и кучер, улыбавшийся на козлах, погнал лошадей, щелкая бичом.

Они позавтракали вчетвером на бульваре, обсуждая то, что произошло. Дюруа рассказывал о своих ощущениях:

— Для меня это был пустяк, сущий пустяк. Впрочем, вы наверно это и сами заметили.

Риваль ответил:

— Да, вы держались молодцом.

Когда протокол был составлен, его вручили Дюруа для напечатания в «Хронике». Он удивился, прочтя о том, что он обменялся с Лангремоном двумя пулями, и, немного обеспокоенный, сказал Ривалю:

— Но ведь мы выпустили только по одной пуле.

Тот улыбнулся:

— Да, по одной… каждый по пуле… Это составляет две пули.

Дюруа удовлетворился этим объяснением и больше не настаивал.

Вальтер обнял его:

— Браво, браво, вы защитили знамя «Vie Française». Браво!

Вечером Жорж пошел показаться в редакциях самых крупных газет и в самых блестящих кафе бульвара. Он два раза встретился со своим противником, который тоже демонстрировал себя.

На другое утро, около одиннадцати часов, Дюруа получил «голубой листок»:

«Боже мой, как я испугалась! Приходи скорей на Константинопольскую улицу. Я хочу поцеловать тебя, мой любимый! Какой ты смелый! Обожаю тебя.

Кло».

Он пришел на свидание, и она бросилась в его объятия, осыпая его поцелуями.

— О, мой милый, если бы ты знал, как я волновалась, читая сегодняшние газеты. Расскажи мне, расскажи мне. Я хочу знать.

Он должен был рассказать ей все, с малейшими подробностями.

Она сказала:

— Какую ужасную ночь провел ты перед дуэлью!

— Вовсе нет. Я спокойно спал.

— Я бы не сомкнула глаз. Ну, а на месте поединка, расскажи мне, как это произошло.

Он сочинил драматическую сцену:

— Когда мы сошлись лицом к лицу, в двадцати шагах, то есть на расстоянии, только в четыре раза большем, чем эта комната, Жак спросил, готовы ли мы, и скомандовал: «Стреляй!» Я немедленно поднял правую руку и вытянул ее по прямой линии. Но я сглупил, целясь в голову. У моего пистолета курок был тугой, а я привык к легкому спуску. Сопротивление курка отклонило выстрел в сторону. Но все же я едва не попал в него. Он тоже ловко стреляет, каналья! Его пуля чуть не задела моего виска. Я почувствовал сотрясение воздуха.

Она сидела у него на коленях, обняв его, словно желая разделить угрожавшую ему опасность, она шептала:

— Бедняжка! Бедняжка!

Когда он кончил рассказывать, она произнесла:

— Знаешь, я не могу без тебя жить! Я должна с тобой видеться, но, когда мой муж в Париже, это сопряжено с неудобствами. По утрам я могла бы выбрать свободный часок и забегать поцеловать тебя, когда ты еще в постели. Но я ни за что не пойду в твой ужасный дом. Что же делать?

Его внезапно озарила блестящая мысль; он спросил:

— Сколько ты здесь платишь?

— Сто франков в месяц.

— Прекрасно, я возьму эту квартиру на свой счет и поселюсь в ней по-настоящему. При моей новой должности прежняя квартира мне все равно не годится.

Она подумала несколько минут, потом ответила:

— Нет, я не хочу.

Он удивился.

— Почему это?

— Потому что…

— Это не объяснение. Эта квартира очень мне нравится. Я здесь, и я не уйду.

Он засмеялся:

— К тому же она ведь снята на мое имя.

Она не соглашалась:

— Нет, нет, я не хочу…

— Но почему же?

Тогда она тихо, нежно прошептала:

— Потому, что ты будешь приводить сюда женщин, а я этого не хочу.

Он возмутился:

— Никогда в жизни! Я тебе обещаю.

— Нет, ты их все-таки будешь приводить.

— Клянусь тебе.

— Правда?

— Честное слово… Этот домик — наш, только наш.

Она порывисто обняла его.

— Ну, тогда я согласна, мой милый. Но знай, если ты меня обманешь хоть раз, хоть один раз, — между нами все будет кончено навсегда.

Он снова с жаром поклялся; было решено, что он в тот же день переедет, чтобы она могла заходить к нему всякий раз, когда будет проходить мимо.

Потом она сказала:

— Во всяком случае, приходи в воскресенье обедать. Мой муж очарован тобой.

Он был польщен:

— Вот как! Правда?

— Да, ты завоевал его симпатии. Послушай, ты говорил, что провел детство в поместье. Правда?

— Да. Ну, и что же?

Ты немножко знаком в таком случае с сельским хозяйством?

— Да.

— Так вот, поговори с ним о садоводстве и земледелии; он это очень любит.

— Отлично. Постараюсь не забыть.

Она покинула его, осыпав бесконечными поцелуями; после этой дуэли ее нежность к нему особенно возросла. По дороге в редакцию Дюруа думал: «Что за странное существо! Легкомысленная, как птичка! Никогда не знаешь, чего она хочет и что ей правится! И какая смешная пара! Какой причудливый случай соединил этого старика с этой ветреницей? Что заставило этого инспектора жениться на такой школьнице? Загадка! Кто знает? Может быть, любовь?»

Он заключил: «Во всяком случае, она прелестная любовница. Я буду идиотом, если ее брошу».

VIII

Последствием дуэли для Дюруа было то, что он сделался одним из главных сотрудников «Vie Française»; но так как ему стоило бесконечного труда придумать что-нибудь оригинальное, то он избрал своею специальностью напыщенные тирады об упадке нравственности, о разрушении морали, об ослаблении патриотизма и об анемии чувства чести у французов (он сам изобрел этот термин «анемия» и очень гордился им).

И когда г-жа де Марель, со своим скептическим и насмешливым, чисто парижским умом, посмеивалась над его рассуждениями, уничтожая их одной меткой остротой, он отвечал улыбаясь:

— Баi Это мне создаст хорошую репутацию для дальнейшего.

Он жил теперь на Константинопольской улице, куда перенес свой чемодан, щетку, бритву и мыло, — в этом и выразился его переезд на новую квартиру. Два-три раза в неделю молодая женщина приходила к нему, когда он был еще в постели, сразу же раздевалась и пряталась к нему под одеяло, зазябнув на улице.

Дюруа, в свою очередь, обедал каждый четверг у них в доме; любезничал с мужем, беседовал с ним о сельском хозяйстве; и так как он сам любил все, связанное с землей, то иногда они так увлекались беседой, что совершенно забывали о своей даме, дремавшей на диване.

Лорина тоже засыпала то на коленях у отца, то на коленях у Милого друга. И после ухода журналиста г-н де Марель всегда заявлял поучительным тоном, который он пускал в ход по поводу всякого пустяка:

— Очень милый молодой человек. У него очень развитый ум.

Был конец февраля. Уже по утрам на улицах запахло фиалками от тележек продавщиц цветов.

На небе Дюруа не было ни облачка.

И вот, однажды вечером, вернувшись домой, он нашел письмо, просунутое под дверь. Он посмотрел на штемпель и увидел: «Канн». Распечатав, он прочел:

«Канн. Вилла Жоли.

Дорогой друг, вы мне сказали, не правда ли, что я могу всегда рассчитывать на вас? Так вот, я обращаюсь к вам с огромной просьбой: прошу вас приехать, чтобы не оставить меня одну в последние минуты с умирающим Шарлем. Он встает еще с постели, но врач предупредил меня, что, вероятно, он не протянет недели.

У меня нет больше ни сил, ни мужества присутствовать при этой агонии день и ночь. И я с ужасом думаю о последних минутах, которые близятся. Мне не к кому обратиться, кроме вас, с этой просьбой, так как у моего мужа нет родных. Вы были его другом; он ввел вас в газету. Приезжайте, умоляю вас. Мне некого больше позвать.

Ваш преданный друг Мадлена Форестье».

Странное чувство — чувство освобождения — овладело душой Жоржа. На него точно пахнуло свежим воздухом, перед ним открылись новые перспективы. Он прошептал: «Разумеется, конечно, я поеду. Бедняга Шарль! Таков наш общий удел».

Патрон, которому он сообщил о письме молодой женщины, ворча согласился на его отъезд, повторяя:

— Возвращайтесь поскорее, вы нам необходимы.

Жорж Дюруа выехал в Канн на следующий день семичасовым скорым поездом, известив о своем отъезде супругов Форестье телеграммой.

На другой день, около четырех часов вечера, он приехал в Канн.

Комиссионер проводил его на виллу «Жоли», расположенную на горном склоне, в усеянном белыми домиками сосновом лесу, который тянется от Канна до залива Жуан.

Домик был маленький, низенький, в итальянском стиле; он стоял на краю дороги, извивавшейся посреди деревьев и открывавшей на каждом повороте восхитительные виды.

Слуга, отворивший дверь, воскликнул:

— Ах, сударь, госпожа Форестье ждет вас с нетерпением.

Дюруа спросил:

— Как здоровье господина Форестье?

— Плохо, сударь. Он не долго протянет.

Гостиная, в которую вошел молодой человек, была обтянута розовым ситцем с голубыми цветами. Большое, широкое окно выходило на город и на море.

Дюруа пробормотал: «Черт возьми, шикарная вилла. Откуда они достают столько денег?»

Шелест платья заставил его обернуться.

Г-жа Форестье протягивала ему обе руки:

— Как это мило с вашей стороны, как это мило, что вы приехали!

И внезапно она обняла его. Потом они посмотрели друг на друга.

Она слегка побледнела, похудела, но была по-прежнему свежа, даже похорошела, казалась нежнее, чем прежде. Она прошептала:

— Он в ужасном настроении. Он понимает, что умирает, и терзает меня невероятно. Я ему сказала о вашем приезде. Но где же ваш чемодан?

Дюруа ответил:

— Я его оставил на вокзале, так как не знал, в какой гостинице вы мне посоветуете остановиться, чтобы быть ближе к вам.

Она одно мгновение колебалась, потом сказала:

— Вы остановитесь здесь, у нас. Комната для вас уже приготовлена. Он может умереть с минуты на минуту, и, если это случится ночью, я буду одна. Я пошлю за вашим багажом.

Он поклонился.

— Как вам будет угодно.

— Теперь поднимемся наверх, — сказала она.

Он последовал за ней. Она отворила дверь в одну из комнат второго этажа, и Дюруа увидел у окна, в кресле, живой труп, закутанный в одеяла, мертвенно-бледный в красных лучах заходящего солнца, труп, смотревший на него. Его с трудом можно было узнать; и Дюруа скорее догадался, что это был его друг.

В комнате стоял запах болезни, отваров для больного, эфира, смолы, — тяжелый, неопределимый запах помещения, где дышит легочный больной.

Форестье поднял руку медленно, с заметным усилием.

— Вот и ты, — сказал он, — приехал посмотреть, как я тут умираю… Спасибо.

Дюруа притворно рассмеялся.

— Смотреть, как ты умираешь! Это было бы не очень занимательное зрелище, и ради него я не поехал бы в Канн. Я приехал навестить тебя и немного отдохнуть.

Форестье прошептал:

— Садись, — и, опустив голову, погрузился в свои мрачные размышления.

Он дышал прерывисто, тяжело, и от времени до времени испускал короткие стоны, словно для того, чтобы напомнить присутствующим, как он страдает.

Заметив, что он не собирается разговаривать, жена его облокотилась на подоконник и, указывая движением головы на горизонт, сказала:

— Посмотрите, разве не красиво это?

Прямо против них склон горы, усеянный виллами, спускался к городу, расположенному вдоль берега амфитеатром; справа он доходил до мола, над которым высилась старая часть города с древней башней, а слева упирался в мыс Круазет против Леринских островов. Они казались двумя зелеными пятнами на фоне совершенно лазоревой воды. Можно было принять их за два огромных плавающих листа: такими плоскими они казались сверху.

Вдали, на ярком фоне неба, замыкая горизонт с другой стороны залива и возвышаясь над молом и башней, вырисовывалась длинная цепь голубоватых гор, образуя причудливую, очаровательную линию вершин, угловатых, круглых или остроконечных, которая заканчивалась большой пирамидальной горой, окупавшей свое подножие в открытое море.

Г-жа Форестье указала на нее:

— Это Эстерель.

Небо за темными вершинами было красного, золотисто-кровавого цвета, который трудно было вынести глазу.

Дюруа невольно проникся величием догоравшего для.

Он прошептал, не находя более красноречивого эпитета для выражения своего восхищения:

— О, это поразительно!

Форестье повернул голову к жене и попросил:

— Дай мне немного подышать воздухом.

Она ответила:

— Будь осторожен, уже поздно. Солнце садится, ты простудишься; а ты знаешь, что это значит в твоем состоянии.

Он сделал правой рукой слабое судорожное движение, по которому можно было догадаться, что он хотел сжать кулак, и прошептал с гневной гримасой умирающего, обнаружившей топкость его губ, худобу щек и всего тела:

— Я тебе говорю, что я задыхаюсь. Не все ли тебе равно, умру я днем раньше или днем позже, раз я уже приговорен?

Она широко распахнула окно.

Воздух, проникший в комнату, подействовал на всех троих, как неожиданная ласка. Это был мягкий, теплый, нежный ветерок, напоенный опьяняющим благоуханьем цветов и кустов, росших на этом склоне. В нем можно было различить сильный запах смолы и терпкий аромат эвкалиптов.

Форестье жадно вбирал воздух своим отрывистым, лихорадочным дыханием. Он вцепился ногтями в ручки кресла и сказал свистящим, злобным топотом:

— Затвори окно. Мне больно от этого. Я предпочел бы издохнуть где-нибудь в подвале.

Его жена медленно закрыла окно, потом стала смотреть вдаль, прильнув лбом к стеклу.

Дюруа чувствовал себя неловко; ему хотелось поболтать с больным, успокоить его.

Но он не мог придумать ничего утешительного.

Он пробормотал:

— Значит, тебе не лучше с тех пор, как ты здесь?

Форестье пожал плечами негодующе и нетерпеливо:

— Как видишь, — и снова опустил голову.

Дюруа продолжал:

— Черт возьми! Здесь необыкновенно хорошо по сравнению с Парижем. Там еще настоящая зима. Идет снег, град, дождь, и так темно, что приходится зажигать лампу уже в три часа дня.

Форестье спросил:

— Что нового в редакции?

— Нового ничего. Пока вместо тебя временно пригласили маленького Лакрена из «Vоltаirе», но он не годится, — слишком неопытен. Пора уж тебе возвращаться.

Вольной пробормотал:

— Мне? Я теперь буду писать свои статьи на глубине шести футов под землей.

Мучившая его навязчивая идея беспрестанно, словно повторяющиеся удары колокола, возвращалась к нему по всякому поводу, при каждой мысли, при каждой фразе.

Наступило долгое молчание, тягостное и глубокое. Пылающий закат медленно угасал; горы начинали чернеть на фоне красного, уже темнеющего неба. Слабо окрашенный луч, начало сумрака, сохранивший еще отблеск умирающего пламени, проник в комнату, окрасил мебель, стены, обои, все уголки смешанными тонами чернил и пурпура. Зеркало на камине, отражавшее горизонт, пылало точно огромное кровавое пятно.

Г-жа Форестье не двигалась с места, продолжая стоять спиной к комнате, прильнув лицом к окну.

Форестье вдруг заговорил отрывистым, задыхающимся, надрывающим душу голосом?

— Сколько раз я еще увижу закат?.. Восемь… десять… пятнадцать… или двадцать… может быть, тридцать, не больше… У вас еще есть время, у вас… а для меня все кончено… И все будет идти после моей смерти также, как и при мне.

Он помолчал несколько минут, затем продолжал:

— Все, что я вижу, напоминает мне о том, что через несколько дней я уже ничего больше не увижу… Это ужасно… Я не увижу ничего… ничего… из того, что существует… даже самых маленьких вещиц, которые трогаешь… стаканов… тарелок… кроватей, в которых так хорошо отдыхаешь… экипажей… Как хорошо прокатиться в экипаже вечером… Как я все это любил…

Пальцы его нервно и быстро бегали по ручкам кресла, точно он играл на рояле. Когда он молчал, было еще тягостнее, чем когда он говорил; чувствовалось, что он думает в это время о страшных вещах.

И Дюруа вдруг вспомнил слова Норбера де Варенна, сказанные несколько недель тому назад: «Я вижу теперь смерть так близко, что у меня часто бывает желание протянуть руку и оттолкнуть ее. Я встречаю ее всюду. Насекомые, раздавленные посреди дороги, осыпающиеся листья, седой волос в бороде друга, — все это терзает мне душу и кричит: «Вот она!»

Тогда Дюруа этого не понимал; теперь, глядя на Форестье, он понял это. И неведомая, ужасная тоска охватила его; вот здесь, совсем близко, на расстоянии вытянутой руки, в кресле, где задыхался этот человек, он почувствовал отвратительное присутствие смерти. Ему захотелось встать, уйти, бежать, вернуться в Париж тотчас же! О, если бы он знал, он не приехал бы!

Теперь в комнате стало совсем темно, точно преждевременный траур окутал умирающего. Только окно виднелось еще, и в его светлом четырехугольнике вырисовывался неподвижный силуэт молодой женщины.

Форестье спросил с раздражением:

— Ну, что же, принесут нам сегодня лампу? Это называется ухаживать за больным!

Темный силуэт на фоне окна исчез, и в тишине дома резко прозвучал электрический звонок.

Вскоре вошел слуга и поставил лампу на камин. Г-жа Форестье спросила мужа:

— Хочешь лечь, или спустишься вниз к обеду?

Он прошептал:

— Спущусь.

В ожидании обеда они просидели еще около часу, не двигаясь все трое, изредка произнося слова, ненужные, банальные слова, как будто опасность, какая-то таинственная опасность скрывалась в слишком долгом молчании, как будто необходимо было нарушить безмолвие этой комнаты, где уже витала смерть.

Наконец, обед был подан. Дюруа он показался бесконечно долгим. Они ели молча, бесшумно, катая между пальцев хлебные шарики. Слуга входил, выходил, приносил блюда, ступая бесшумно, обутый в мягкие туфли, так как стук сапог раздражал Шарля. И только тиканье деревянных стенных часов нарушало тишину комнаты своим механическим и однообразным стуком.

Как только обед кончился, Дюруа под предлогом усталости удалился в свою комнату и, облокотись на подоконник, стал смотреть на полную луну, которая, точно гигантский круглый фонарь, проливала с середины неба на белые стены вилл свой сухой, туманный свет, покрывая море какой-то переливчатой, нежной чешуей. И он стал придумывать разные уловки, сочинял телеграммы, будто бы полученные им от Вальтера, вызывавшего его обратно в Париж.

Но наутро план бегства показался ему неисполнимым. Г-жу Форестье трудно было обмануть, и благодаря своей трусости он мог потерять всю награду за свою преданность. Он решил: «Ба! Это, конечно, скучно; но что же делать, бывают в жизни неприятные моменты; надеюсь, что это не долго протянется».

Был ясный, лазурный день, один из тех ясных южных дней, которые наполняют душу радостью, и Дюруа спустился к морю, находя, что он еще успеет повидать Форестье.

Когда он вернулся к завтраку, слуга сказал ему:

— Господин Форестье уже спрашивал о вас два или три раза. Не угодно ли вам пройти к нему?

Дюруа вошел. Форестье, казалось, спал в кресле. Жена его читала, лежа на диване.

Больной поднял голову. Дюруа спросил:

— Ну, что? Как ты себя чувствуешь? По-моему, у тебя сегодня отличный вид.

Форестье прошептал:

— Да, мне лучше, я чувствую себя бодрее. Позавтракай скорее с Мадленой — мы собираемся прокатиться.

Как только молодая женщина осталась вдвоем с Дюруа, она сказала ему:

— Вы видите? Сегодня ему кажется, что он спасен. С самого утра он уже строит разные планы. Мы сейчас поедем в залив Жуан покупать фаянс для нашей парижской квартиры, он хочет выйти во что бы то ни стало, но я ужасно боюсь, как бы не случилось несчастья, он не вынесет тряски экипажа.

Когда подали ландо, Форестье медленно спустился по лестнице при помощи слуг. Увидев экипаж, он потребовал, чтобы опустили верх.

Жена возражала:

— Ты простудишься, это безумие.

Оп упорствовал:

— Нет, мне гораздо лучше. Я это отлично чувствую.

Сначала ехали по тенистым аллеям между двумя рядами садов, делающих Канн похожим на английский парк, потом повернули на дорогу в Антиб, идущую вдоль моря.

Форестье описывал местность. Сначала он указал виллу графа Парижского. Затем назвал другие. Он был весел искусственной и жалкой веселостью обреченного. Указывая на что-нибудь, он поднимал палец, не будучи в силах протянуть руку.

— Смотрите: вот остров святой Маргариты и замок, откуда бежал Базен. Да, задали нам тогда за эту историю!

Затем он стал вспоминать свою службу в полку; называл офицеров, отличавшихся своими похождениями. Но дорога неожиданно повернула, и залив Жуан предстал, как на ладони, со своей белой деревушкой в глубине и мысом Антиб на другом конце.

Форестье, вдруг охваченный детской радостью, пробормотал:

— А, эскадра! Сейчас ты увидишь эскадру!

Посреди обширной бухты в самом деле виднелось с полдюжины больших кораблей, похожих на скалы, поросшие ветвями. У них был причудливый и уродливый вид; это были какие-то громады с выступами, башнями, водорезами, сидевшими в воде так глубоко, точно они собирались пустить в ней корни.

Непонятно было, как могли они передвигаться, переходить с места на место: такими они казались тяжелыми и приросшими ко дну. Плавучая батарея, круглая, высокая, в форме обсерватории, напоминала маяк, какие строят на подводных скалах.

Мимо них прошло большое трехмачтовое судно; оно направлялось в открытое море, развернув все свои белые нарядные паруса, и казалось грациозным и красивым рядом с этими чудовищами воины, чудовищами из железа, отвратительными чудовищами, уродливо сидевшими на воде.

Форестье старался их всех узнать. Он называл: «Кольбер», «Сюффрен», «Адмирал Дюперре», «Грозный», «Уничтожитель», потом поправлялся:

— Нет, я ошибся; вот этот — «Уничтожитель».

Они подъехали к большому павильону с вывеской «Художественные фаянсовые изделия залива Жуан»; коляска обогнула лужайку и остановилась у входа.

Форестье хотел купить две вазы, чтобы украсить ими свой книжный шкаф. Так как он не мог выйти из коляски, то ему приносили образцы на выбор, один за другим. Он долго выбирал, советуясь с женой и с Дюруа.

— Это для шкафа, — знаешь, там, в глубине кабинета; с моего кресла я буду их все время видеть. Я предпочитаю античный, греческий стиль.

Он рассматривал образцы, приказывал принести другие, снова брался за прежние; наконец, выбрал и, заплатив, потребовал, чтобы их прислали тотчас же.

— Я на днях возвращаюсь в Париж, — сказал он.

Во время обратного пути, когда они ехали вдоль залива, их неожиданно настиг холодный ветер, проскользнувший сюда через долину, и больной закашлялся.

Сначала это казалось маленьким приступом, но все усиливаясь, этот кашель стал непрерывным и перешел в какую-то икоту и хрипенье.

Форестье задыхался; всякий раз как он хотел вздохнуть, кашель раздирал ему горло, вырываясь из глубины груди. Ничто не помогало, ничто не могло его успокоить. Из коляски в комнату его пришлось перенести на руках, и Дюруа, державший его ноги, чувствовал, как они вздрагивали при каждом конвульсивном сжатии легких.

Теплота постели не остановила припадка, который продолжался до полуночи; потом, наконец, наркотические средства прекратили смертельный приступ кашля, больной до рассвета просидел на кровати с открытыми глазами.

Первые слова, которые он произнес утром, были просьбой позвать парикмахера, так как он имел привычку бриться каждый день. Для совершении этой процедуры он поднялся, но пришлось тотчас же снова уложить его в постель, и он стал дышать так прерывисто, так тяжело, с такими усилиями, что перепуганная г-жа Форестье велела разбудить Дюруа, который только что лег, и попросила его сходить за доктором.

Дюруа почти сейчас же привел доктора Гаво, который прописал микстуру и дал несколько наставлений; но, когда журналист пошел его провожать, чтобы узнать его мнение, он сказал:

— Это агония, он умрет завтра утром. Предупредите бедную молодую женщину и пошлите за священником. Мне здесь нечего делать. Впрочем, если я понадоблюсь, я к вашим услугам.

Дюруа велел позвать г-жу Форестье:

— Он умирает. Доктор советует послать за священником. Что вы думаете делать?

Она долго колебалась, потом, взвесив все, медленно сказала:

— Да, так будет лучше… во многих отношениях… Я его подготовлю, скажу ему, что священник желает его видеть… или что-нибудь в этом роде. А вы уж, будьте так добры, приведите священника. Выберите такого, который поменьше бы кривлялся. Устройте так, чтобы он удовольствовался одной исповедью и избавил нас от всего прочего.

Молодой человек привел старого добродушного священника, понявшего положение. Как только он вошел к умирающему, г-жа Форестье вышла и села в соседней комнате рядом с Дюруа.

— Это его страшно взволновало, — сказала она. — Когда я заговорила о священнике, на лице его выразился ужас, точно… точно он почувствовал… почувствовал… дыхание… вы понимаете… Он понял, что все кончено, что ему осталось жить несколько часов…

Она была очень бледна. Она прибавила:

— Я никогда не забуду выражения его лица. Несомненно, в это мгновенье он видел смерть. Он видел ее…

Они слышали голос священника, который говорил очень громко, так как был глуховат:

— Да нет же, нет же. Вам вовсе не так плохо, как вы думаете. Вы больны, но опасности нет никакой. Доказательство то, что я зашел к вам просто по-соседски, по-дружески.

Они не расслышали ответа Форестье.

Священник продолжал:

— Нет, я не буду вас причащать, мы поговорим об этом, когда вам станет лучше. Вот, если вы хотите воспользоваться моим посещением, чтобы исповедаться, я буду очень рад. Я ведь пастырь и пользуюсь каждым случаем, чтобы сблизить своих овец с церковью.

Наступила долгая тишина. Должно быть, теперь говорил Форестье своим беззвучным, задыхающимся голосом.

Потом вдруг священник произнес другим тоном, — тоном священнослужителя:

— Милосердие божие безгранично. Прочтите «Confiteor», дитя мое, — вы, может быть, забыли слова, я вам их подскажу; повторяйте за мной: «Сопfiteor deo omnipotenti… Beatae Mariae semper virgini…»[39]

От времени до времени он останавливался, чтобы умирающий успевал за ним повторять, потом сказал:

— Теперь исповедуйтесь…

Молодая женщина и Дюруа не двигались с места, охваченные странным смущением, полные тоскливого ожидания.

Больной что-то пробормотал. Священник повторил:

— Вы проявляли греховное потворство… Какого рода, дитя мое?

Молодая женщина встала и сказала просто:

— Пойдем в сад. Не надо слушать его тайн.

Они вышли и сели на скамью у входа, под цветущим розовым кустом, за клумбой гвоздики, наполнявшей воздух своим сильным и сладким благоуханием.

Дюруа спросил после некоторого молчания:

— Вы долго останетесь здесь?

Она ответила:

— О, нет! Как только все будет кончено, я вернусь.

— Дней через десять?

— Да, самое большее.

Он продолжал:

— У него, значит, совсем нет родных?

— Никого, кроме двоюродных братьев. Его родители умерли, когда он был еще совсем молодым.

Они оба смотрели на бабочку, собиравшую с гвоздики мед — источник своей жизни и перелетавшую с цветка на цветок, трепеща крылышками, которые продолжали медленно биться даже тогда, когда она уже сидела на цветке. И они долго сидели в молчании.

Пришел слуга и доложил, что «господин кюре кончил». Они вместе поднялись наверх.

Форестье, казалось, еще похудел со вчерашнего дня.

Священник держал его руку:

— До свиданья, сын мой. Я приду завтра утром.

И он ушел.

Как только он вышел, умирающий, задыхаясь, попытался протянуть руки к жене и пролепетал:

— Спаси меня… спаси меня… дорогая… я не хочу умирать, не хочу умирать… О! Спасите меня… Скажите, что нужно сделать, пошлите за доктором… Я приму, что угодно… Я не хочу… не хочу.

Он плакал. Крупные слезы катились из его глаз, стекая по ввалившимся щекам; исхудалые углы рта складывались в гримасу, как у плачущего ребенка.

Потом его руки, упавшие на постель, начали шевелиться медленно и непрерывно, точно ища что-то на одеяле.

Жена его, которая тоже начала плакать, лепетала:

— Да нет же. Это пустяки. Это припадок, завтра тебе будет лучше; ты утомился вчера на этой прогулке.

Форестье дышал быстрее, чем дышит сильно запыхавшаяся собака; дыхание его было так часто, что его нельзя было сосчитать, и так слабо, что его едва можно было расслышать.

Он повторял непрестанно:

— Я не хочу умирать! О, господи… господи… господи… Что же со мной будет? Я ничего больше не увижу, ничего, никогда… О, господи!

Он видел перед собой нечто невидимое для остальных, нечто чудовищное, потому что в его остановившихся глазах застыл ужас. Руки его продолжали свое страшное однообразное движение.

Вдруг он весь содрогнулся с головы до ног и прошептал:

— На кладбище… меня… Господи!..

И замолчал. Он замер неподвижно, задыхаясь, с блуждающим взором.

Время шло; на часах соседнего монастыря пробило двенадцать. Дюруа вышел, чтобы подкрепиться немного. Через час он вернулся. Г-жа Форестье отказалась от пищи. Больной не шевелился. Худые пальцы его все еще двигались по одеялу, точно хотели натянуть на лицо его.

Молодая женщина сидела в кресле, в ногах постели. Дюруа сел в другое кресло, рядом с ней, и они стали молча ждать.

Сиделка, присланная доктором, дремала у окна.

Дюруа тоже начал засыпать, как вдруг почувствовал, что что-то происходит. Он открыл глаза как раз в тот момент, когда Форестье закрыл свои, точно два гаснущих огня. Легкая икота вырвалась из горла умирающего, и две струйки крови показались у углов рта, потом скатились на рубашку. Руки его прекратили свое отвратительное движение. Он больше не дышал.

Жена его поняла; вскрикнув, она упала на колени и зарыдала, уткнувшись лицом в одеяло. Жорж, пораженный и испуганный, машинально перекрестился. Сиделка проснулась и подошла к постели.

— Скончался, — сказала она.

И Дюруа, к которому вернулось хладнокровие, прошептал, облегченно вздохнув:

— Это кончилось скорее, чем я предполагал.

Когда улеглось первое волнение и высохли первые слезы, занялись обычными хлопотами, всегда сопровождающими смерть. Дюруа бегал до поздней ночи. Вернувшись, он почувствовал страшный голод. Г-жа Форестье также немного поела; потом оба расположились в комнате покойника, чтобы провести ночь возле тела. Две свечи горели на ночном столике возле тарелки, где плавала в воде мимоза, так как не удалось найти традиционной ветки букса.

Они были одни, — молодой человек и молодая женщина, — возле него, который больше не существовал. Они сидели молча, погруженные в свои мысли, глядя на него.

Жорж, которого беспокоил сумрак, окутывавший этот труп, упорно разглядывал его. Взгляд и мысли его были точно прикованы к этому иссохшему лицу, казавшемуся еще более исхудалым от колеблющегося пламени свечей… Да! Вот это — его друг, Шарль Форестье, который еще вчера говорил с ним! Какая непонятная и ужасная вещь это полное исчезновение живого существа! О! Теперь он вспоминал слова Норбера де Варенна, преследуемого страхом смерти: «Никогда ни одно существо не возвращается назад». Могут родиться миллионы и миллиарды подобных ему, с такими же глазами, с таким же носом, ртом, черепом и мыслями внутри его, но тот, который лежит сейчас на этой постели, никогда не появится вновь.

В течение ряда лет он жил, ел, смеялся, любил, надеялся, как все люди. Теперь все это кончилось для него, кончилось навсегда. Жизнь! Какие-то несколько дней, и потом — конец! Люди рождаются, вырастают, наслаждаются, чего-то ожидают и потом умирают. Прощай, мужчина или женщина, ты никогда уже не вернешься на землю! И все-таки в каждом живет судорожное и неосуществимое стремление к вечности, каждый носит в себе вселенную и каждый бесследно исчезает, являясь лишь удобрением для новых поколений. Растения, животные, люди, звезды, миры, — все рождается, потом умирает, чтобы принять другую форму. Но никогда ни одно существо не возвращается назад — ни насекомое, ни человек, ни планета!

Беспредельный, смутный, давящий ужас охватил душу Дюруа, — ужас перед этим всеобъемлющим небытием, неизбежно и вечно разрушающим всякое существование, такое мимолетное и жалкое. Он уже склонял голову перед его угрозой, он думал о насекомых, живущих всего несколько часов, о животных, живущих несколько дней, о людях, живущих несколько лет, о планетах, живущих несколько столетий. Какая разница между теми и другими? — Несколько лишних зорь — и все.

Он отвернулся, чтобы не смотреть больше на труп.

Г-жа Форестье, склонив голову, тоже, по-видимому, была погружена в печальные размышления. Ее белокурые волосы так красиво обрамляли печальное лицо, что какое-то сладкое ощущение, дыхание какой-то надежды коснулось души молодого человека. К чему отчаиваться, когда впереди еще столько лет жизни!

И он принялся ее рассматривать, она не замечала его, погруженная в свои мысли. Он подумал: «Вот единственная хорошая вещь в жизни — любовь! Держать в своих объятиях любимую женщину! Вот предел человеческого счастья»!

Какое счастье досталось покойнику — встретить такую очаровательную и умную подругу! Как они познакомились? Как она согласилась выйти замуж за этого бедного и недалекого юношу? Как ей удалось сделать из него человека?

И он подумал о тайнах, скрывающихся в жизни каждого. Он вспомнил сплетни о графе де Водреке, который будто бы дал ей приданое и выдал ее замуж.

Что она теперь будет делать? За кого выйдет замуж? За депутата, как предполагала г-жа де Марель? Или за какого-нибудь многообещающего юношу, за Форестье высшего сорта? Есть ли у нее проекты, планы, определенные намерения? Как бы ему хотелось все это знать! Но почему его так занимает мысль о том, что она предпримет? Он задал себе этот вопрос и понял, что его беспокойство исходит из тех смутных, едва уловимых мыслей, которые скрываешь от самого себя и обнаруживаешь, только заглянув в самую глубину своей души.

Да, почему бы ему не попробовать самому одержать эту победу? Каким сильным и могущественным почувствовал бы он себя с нею! Как быстро, уверенно и далеко подвинулся бы он вперед!

И почему бы ему не добиться успеха? Он чувствовал, что он нравится ей, что она испытывает к нему больше, чем простую симпатию, — привязанность, зарождающуюся между родственными натурами, основанную не только на взаимной склонности, но и на молчаливом сообщничестве. Она признавала в нем ум, решительность, настойчивость и чувствовала к нему доверие.

Разве не его вызвала она в такую серьезную минуту? И зачем она его позвала? Не должен ли он видеть в этом нечто вроде намека, указания, признания? Если она вспомнила о нем в ту минуту, когда должна была овдоветь, то, может быть, именно потому, что думала о том, кто станет теперь ее новым товарищем и союзником?

Его охватило нетерпеливое желание узнать, спросить ее, выведать ее намерения. Послезавтра он должен уехать, так как ему нельзя оставаться вдвоем с молодой женщиной в этом доме. Значит, нужно торопиться, нужно еще до возвращения в Париж выспросить ее тонко и искусно об ее намерениях не допустить, чтобы по приезде она уступила домогательствам кого-нибудь другого и связала себя каким-нибудь обещанием.

В комнате царила глубокая тишина: слышен был только стук часового маятника, отбивавшего на камине свое правильное металлическое «тик-так».

Он прошептал:

— Вы, должно быть, очень устали?

Она отвечала:

— Да, но еще больше потрясена.

Звук их голосов удивил их, странно прозвучав в этой мрачной комнате. И они внезапно посмотрели на лицо умершего, словно ожидая, что он вдруг зашевелится и начнет их слушать, как он это делал всего лишь несколько часов тому назад.

Дюруа продолжал:

— О! Это для вас ужасный удар, это огромная перемена в вашей жизни, полный переворот в вашем сердце и во всем вашем существовании.

Она глубоко вздохнула и ничего не ответила.

Он добавил:

— Как грустно молодой женщине очутиться вдруг одной.

Он замолчал. Она ничего не ответила на его слова. Он прошептал:

— Во всяком случае, помните о нашем договоре. Вы можете располагать мною, как хотите. Я весь в вашем распоряжении.

Она протянула ему руку, бросив на него один из тех грустных и нежных взглядов, которые волнуют нас до глубины души.

— Благодарю вас, вы очень добры, очень. Если бы я могла и смела сделать что-нибудь для вас, я бы тоже сказала: «Рассчитывайте на меня».

Он взял протянутую руку и задержал ее, сжимая в своей, со страстным желанием ее поцеловать. Наконец, решившись, он медленно приблизил ее к своим губам и прильнул долгим поцелуем к лихорадочно-горячей надушенной коже.

Потом, почувствовав, что эта дружеская ласка становится слишком продолжительной, он сумел во время отпустить маленькую ручку, упавшую на колено молодой женщины. Она сказала серьезно:

— Да, я теперь одинока, но я постараюсь быть мужественной.

Он не знал, как дать ей понять, что он был бы счастлив, очень счастлив жениться на ней. Конечно, он не мог сказать ей это сейчас, здесь, перед этим трупом; но все же, казалось ему, он мог бы придумать одну из тех запутанных, двусмысленных и в то же время приличных фраз, которыми можно выразить все посредством умелых намеков и недомолвок.

Но этот труп, — окостенелый труп, лежавший перед ним, — стеснял его и, как преграда, стоял между ним и ею. К тому же он начал чувствовать в спертом воздухе комнаты подозрительный запах, — запах гниения, исходивший из этой разлагающейся груди, первое дыхание падали, которое несчастные покойники посылают своим родным, бодрствующим над ними, ужасное дыхание, которым они вскоре наполнят внутренность своих гробов.

Дюруа спросил:

— Нельзя ли открыть окно? Мне кажется, что здесь тяжелый воздух.

Она ответила:

— Да, я тоже это заметила.

Он подошел к окну и открыл его. Ворвалась благоухающая прохлада ночи, всколыхнув пламя свечей, горевших возле кровати. Луна лила, как и накануне, свое яркое и спокойное сияние на белые стены вилл и огромную блестящую поверхность моря. Вдохнув полной грудью, Дюруа вдруг почувствовал себя окрыленным надеждами; трепещущая близость счастья овеяла его.

Он обернулся:

— Пройдитесь, чтобы немного освежиться; погода восхитительная, — сказал он.

Она спокойно подошла и облокотилась на подоконник рядом с ним.

Он прошептал ей тихо:

— Выслушайте меня и поймите хорошенько, что я хочу сказать. Главное, не возмущайтесь тем, что я говорю о подобных вещах в такой момент, — ведь я покидаю вас послезавтра, а когда вы вернетесь в Париж, быть может, будет уже поздно. Послушайте… Я — бедняк, у которого ничего нет, у которого вся карьера еще впереди, — вы это знаете. Но у меня есть настойчивость, некоторый ум, и я стою на дороге, на хорошей дороге. Когда имеешь перед собой человека, уже достигшего определенного положения, знаешь, что берешь; когда имеешь перед собой человека начинающего, никогда нельзя знать, до чего он дойдет. Это и плохо и хорошо. Словом, я вам однажды сказал, когда был у вас, что моя заветная мечта — жениться на такой женщине, как вы. Теперь я вам это повторяю. Не отвечайте мне сейчас. Позвольте мне продолжать. Я не делаю вам сейчас предложения. В данный момент и в данном месте это было бы безобразно. Я хочу только, чтобы вы знали, что можете осчастливить меня одним вашим словом, можете сделать из меня друга, брата, — если захотите, мужа, — что мое сердце и весь я принадлежу вам. Я не хочу, чтобы вы мне сейчас отвечали, не хочу, чтобы мы здесь возобновляли этот разговор. Когда мы встретимся в Париже, вы мне дадите понять ваше решение. До тех пор — ни слова. Хорошо?

Он проговорил все это, не глядя на нее, словно роняя свои слова в расстилавшуюся перед ним темноту ночи. Казалось, она ничего не слышала, — так неподвижно сидела она, тоже глядя перед собой, устремив пристальный, но не видящий взгляд на широкий пейзаж, озаренный бледной луной.

Они долго еще стояли рядом, касаясь друг друга локтями, размышляя про себя.

Потом она прошептала:

— Становится холодно, — и вернулась к смертному ложу.

Он последовал за ней.

Подойдя к трупу, он убедился, что, действительно, труп начал пахнуть, и отодвинул свое кресло, так как не мог долго выносить этого зловония. Он сказал:

— Утром надо положить его в гроб.

Она ответила:

— Да, да, непременно; столяр придет около восьми часов.

Дюруа вздохнул:

— Бедняга!

Она тоже испустила скорбный вздох, полный покорности судьбе.

Они теперь реже взглядывали на него, уже свыкшись с мыслью о смерти, начиная мысленно примиряться с этим исчезновением, которое только что возмущало их, таких же смертных.

Они больше не разговаривали и продолжали сидеть у тела, из приличия стараясь не засыпать. Но около полуночи Дюруа заснул первым. Проснувшись, он увидел, что г-жа Форестье тоже спит. Тогда он принял более удобное положение и, проворчав: «Черт возьми! У себя в постели, право, гораздо удобнее», снова закрыл глаза.

Вдруг он вздрогнул от внезапного шума. Вошла сиделка. Выло совсем светло. Молодая женщина, сидевшая против него в кресле, казалась не менее удивленной, чем он. Она была немного бледна, но, несмотря на ночь, проведенную в кресле, была все так же хороша, свежа, привлекательна.

Дюруа взглянул на труп и вскричал, задрожав:

— О! Борода!

За несколько часов она выросла на этом разлагавшемся теле так, как выросла бы на живом человеке за несколько дней. В испуге стояли они перед этим проявлением жизни, продолжавшейся в мертвеце; оно казалось им каким-то ужасным чудом, какой-то сверхъестественной угрозой воскресения из мертвых, какой-то страшной аномалией, от которой может помутиться человеческий рассудок.

Затем они оба отправились отдыхать до одиннадцати часов. После того как Шарля положили в гроб, они сразу почувствовали облегчение и спокойствие. За завтраком они сидели друг против друга, и в них пробудилось желание говорить о более утешительных, о более веселых вещах, — желание вернуться к жизни, раз уж они покончили со смертью.

В открытое окно вливалась нежная весенняя теплота, несшая с собой душистый запах гвоздики, которая цвела перед дверью.

Г-жа Форестье предложила Дюруа пройтись по саду, и они принялись медленно прогуливаться по зеленой лужайке, с наслаждением вдыхая теплый воздух, насыщенный запахом пихт и эвкалиптов.

И вдруг она заговорила, не поворачивая к нему лица, совсем так, как он говорил ночью, наверху. Она произносила слова медленно, тихо и серьезно:

— Послушайте, мой дорогой друг, я обдумала… уже… то, что вы мне сказали, и не хочу, чтобы вы уехали, не получив от меня ни слова в ответ. Впрочем, я не скажу вам ни да, ни нет. Мы подождем, посмотрим, поближе узнаем друг друга. Я хочу, чтобы и вы, со своей стороны, хорошенько обдумали этот шаг. Не поддавайтесь легкому, минутному увлечению. Если я говорю с вами об этом теперь, еще до того, как наш бедный Шарль опущен в могилу, но только потому, что после ваших слов для меня важно, чтобы вы знали и чтобы вы не питали ложных надежд в случае… если… окажется, что вы неспособны меня понять и примириться с моим характером.

Постарайтесь же понять меня как следует. Брак для меня — это не путы, а свободный союз. Я подразумеваю под этим свободу, полную свободу во всех моих поступках, действиях, отлучках из дому. Я не перенесла бы ни контроля, ни ревности, ни критики моего поведения. Разумеется, я обязуюсь никогда не компрометировать имени человека, за которого я выйду замуж, никогда не ставить этого человека в ложное или смешное положение. Но и он, со своей стороны, должен видеть во мне равную, а не подчиненную, товарища, а не послушную и покорную жену. Я знаю, что мои взгляды разделяются далеко не всеми, но я от них не отступлю. Вот и все.

Я тоже добавлю: не отвечайте мне сейчас, — это было бы и неуместно и бесполезно. Мы еще увидимся и, может быть, возобновим этот разговор позже.

Теперь погуляйте, а я вернусь к нему. До вечера.

Он медленно поцеловал долгим поцелуем ее руки и ушел, не сказав ни слова.

Вечером они встретились только за обедом. Потом разошлись по своим комнатам, так как оба изнемогали от усталости.

Шарля Форестье похоронили на следующий день, без всякой торжественности, на каннском кладбище. Жорж Дюруа решил ехать скорым поездом, отходившим в Париж в половине второго.

Г-жа Форестье проводила его на вокзал. Они спокойно прогуливались по платформе, ожидая отхода поезда, и разговаривали о безразличных вещах.

Подошел поезд, очень маленький, настоящий экспресс, только из пяти вагонов.

Журналист занял в вагоне место, затем вышел, чтобы поговорить с нею еще несколько минут; при мысли о том, что он расстается с нею, его внезапно охватили грусть и сожаление, жгучее сожаление. У него было такое чувство, словно он терял ее навсегда.

Кондуктор закричал:

— На Марсель, Лион, Париж, — занимайте места!

Дюруа вошел в вагон и подошел к окну, чтобы сказать ей еще несколько слов. Паровоз засвистел, и поезд медленно тронулся.

Молодой человек, высунувшись из вагона, смотрел на молодую женщину, стоявшую неподвижно на платформе и провожавшую его взглядом. И вдруг, перед тем как окончательно потерять ее из виду, он поднес к губам обе руки и послал ей воздушный поцелуй.

Она ответила таким же, только более робким, сдержанным, еле заметным движением.

Часть вторая