– Доченька! – зашептала Аксинья, заливаясь слезами. – Настенька моя… Ты ступай-ко на гумно, миленькая! Там тепло да сухо. И не сыщет никто…
Лес никак не отпускал Гаврилу. Хватал растопыренными ветвями за зипун, норовил сорвать с головы шапку. Заманивал в трясины, окружал чащобой. Лесник подумывал уже скинуть всю одежду и надеть наизнанку, чтобы отвязаться от Лешего, взявшегося морочить и водить кругами, но лесной хозяин, точно сжалившись вдруг над человеком, вывел его к родному дому.
В избе отчего-то было нетоплено, лишь чадила лампадка в красном углу, совсем закоптив лик Богородицы. У холодной печи возилась сгорбленная женская фигура, ворочала остывшие угли. Гаврила размашисто перекрестился на икону, и будто в ответ на его действие женщина у печи резко разогнулась, издав протяжный скрип, словно спина у нее была деревянной. Мужчина попятился назад, узнав в полутьме сгинувшую в лесу дочь, бледную, с непокрытой лохматой головой. Споткнулся о порог, стал неуклюже заваливаться назад и… проснулся, вырвался из ночного морока.
Ночная тишина раскинула свой полог, опустила и без того низкий потолок избы. Сердце в ответ на ночной кошмар билось в груди пойманной птицей. Уж которую ночь с той поры, как он не впустил в сторожку Настю, она ему во сне является, и всякий раз сердце стуком заходится. Мается ее неупокоенная душа, хочет вернуться по весне, да не может. Снова скрипнуло что-то, уже не во сне, наяву. Гаврила приподнялся с полатей, прислушался. Различил осторожные шорохи и шаги: кто-то шастал во дворе среди ночи. Не зверь – человек. Мужчина встал, впотьмах пересек комнату, в сенцах сдернул с гвоздя зипун, сунул ноги в валенки и вышел, прихватив с собой ружье на всякий случай.
Двор был пуст. Над ним раскинулось небо с узким круторогим месяцем, плывущим среди звезд. Их тусклый свет не мог рассеять ночную тьму, только сгущал ее еще больше. Ночной ветер дышал теплом вошедшей в самую силу весны, тревожил пока еще голые ветви деревьев в лесу, шуршал мертвой травой у плетня. Гаврила прислушался и пошел в сторону сарая, откуда, как ему казалось, раздавалось бормотание и осторожная возня. С силой дернул на себя покосившуюся дверь. Изнутри на него дохнуло живым теплом. Тусклый свет лучины после густого мрака на миг ослепил, заставил прищуриться. Гаврила шагнул внутрь. Навстречу ему метнулась Аксинья в душегрейке, накинутой поверх исподнего, с непокрытой головой. Глаза ее дико сверкали, как у кошки, оберегающей котят.
– Уходи! – выдохнула она мужу в лицо. – Не смей, Гаврила!
Женщина уперлась руками в мужнину грудь, оттесняя обратно на двор, но Гаврила решительно отстранил ее. Глаза окончательно привыкли к свету, и теперь он различил в мельтешении теней неясный силуэт человека, лежащего на большой куче сена в углу сарая.
– А ну, сказывай, Аксинья, кого тут прячешь? – мужчина шагнул вперед.
– Не пущу! – жена подскочила сзади, разъяренной кошкой повисла на его плечах.
Гаврила и сам вдруг остановился, узнав человека, лежащего в сене среди грязного окровавленного тряпья.
– Господи Иисусе… – пробормотал он и перекрестился.
Раскинув бледные худые ноги, задрав окровавленный изорванный подол грязной рубахи, на куче сена лежала Настасья, остекленевшими глазами глядя в потолок. Рядом в соломе копошилось и попискивало что-то маленькое, синюшное, явно издыхая. Мужчина покачнулся и, как пьяный, едва переставляя ноги, вышел из сарая.
Тишина и покой ушли из леса с началом первых летних дней. На лесных опушках и полянах поспела земляника – первое лесное угощение, за которым потянулись в лес стайки деревенской ребятни с кузовками. А потом подоспеет ей на смену малина с черникой и голубикой, следом зардеется на кустиках брусника. Запахнет в лесу грибами. К исходу лета подарит свой богатый урожай лещина, и на болотах заалеет клюква. Да так и останется все это лесное богатство нетронутым. Быстро стихнут голоса, аукающиеся в лесу, иссякнет живая человеческая река, спешащая в лес за дарами природы. И пойдут гулять от деревни к деревне вести одна страшней другой. О сгинувших безвозвратно в лесах и тех, кого нашли растерзанными. А кому выпала удача унести ноги целыми и невредимыми, будут после рассказывать, как выло и плакало в чаще леса неведомое существо. Как гналось за ними по болотам, ухая и повизгивая. Зашепчутся по избам перепуганные люди о шишиге, что от лютого голода терзает в лесах людишек почище волка. Самое нутро разрывает, чтобы добраться до диковинного лакомства – человеческой бессмертной души. Хочет нечисть окаянная, души не имеющая, отобрать человеку принадлежащую искру Божию, да не может ухватить, вот и лютует.
С каждым днем Гаврила становился все мрачнее и неразговорчивее. Иной раз за весь день ни слова не говорил. Вставал с утра хмурый, завтракал и уходил порой куда-то на весь день. А приходил домой лишь под вечер еще угрюмее. Почуяв неладное, Аксинья сновала по дому мышью, боясь растревожить гнев мужа неосторожным словом или неловким действием. Даже дети, любившие отца, умолкали в его присутствии и забивались на лавку в дальний угол избы.
Неделя за неделей деревенские не давали леснику покоя, наперебой пересказывая ужасы про лесное чудище, ополчившееся на окрестные деревни. Одни просили, чтобы помог, защитил. Иные же сыпали проклятиями и плевали вслед, полагая, что Леший ополчился на весь людской род за нескончаемые барские набеги на лес. Знамо дело, сколько зверья лесного барин с гостями извел! Как еще лес-то не опустел, не вымер! От этих разговоров вскипал в душе Гаврилы гнев. Бурлил, клокотал, заставляя сводить к переносице брови, играть желваками и до хруста стискивать кулаки. Вскипал и оседал потом мутным тяжелым осадком на дно до поры до времени.
Вот и сегодня, едва завидев лесника, навстречу кинулась Марфа, она голосила, как кликуша, рубаху на себе рвала:
– Ой, Гаврила Степаныч! Что же ты не сделаешь-то ничего? Шишига окаянная рвет нас, как овец, детей сиротит, а ты вона – ходишь по деревне, и дела тебе нет до бед людских! Одна я теперь с дитями-то осталась! А нету моего Прохора больше! Задрала его шишига-то! Как барана какого задрала! А тебе что за беда? Ходишь вон да на слезы людские поглядываешь!.. Как тебя земля-то носит еще?!.. А вот погоди! Погоди, Гаврила Степаныч, придет и твой черед! И в твою избу горюшко черное пожалует…
Много чего этой дурной бабе Гаврила ответить хотел, и про горюшко, и про слезы, да только кулаки посильнее стиснул и дальше пошел. Думал, побурлит в душе, как всегда, и утихнет. Ан нет! В душе кипело так, что горячая похлебка казалась холодной и пресной. В сердцах он швырнул ложку в опустевшую миску и набычился. Аксинья угодливо метнулась к столу, чтобы убрать. Чует баба, что виновата, ох чует! Не дав ей опомниться, Гаврила резким движением сгреб в охапку ее волосы, покрытые платком. Женщина охнула и осела.
– Обмануть меня задумала, зараза! А оно вон как складывается теперь! Говори, Аксинья! Правду говори, а то насмерть запорю!
Аксинья вцепилась руками в столешницу так, что костяшки побелели. Запрокинутое кверху лицо исказила гримаса боли и злобы.
– А и запори! – подначила она мужа. – Осироти детей-то, дурень старый! А все одно – ничего не сделаешь! Это Господне тебе наказание за грех тяжелый, за Настю! Знать, не сгинуло дитятко-то, подросло в лесу-то! Ты согрешил – дитя свое сгубил в лесу, а я вот не смогла грех на душу принять. Соврала тебе – не утопила в болотине детыньку. Там оставила. Живенького. На судьбу положилась да на лес. Оно и верно – там дом его родной. Леший ему тятенька, шишимры – тетки родные. Все обласкают да накормят сиротинушку. Матушка вот только родами померла, так оно, поди, и тоскует по ней, горемычное.
Из глаз ее брызнули слезы, побежали по щекам. Аксинья вдруг обмякла, медленно опускаясь на пол. Гаврила выпустил тугой узел волос на женином затылке, и она грузно рухнула да так и застыла на земляном полу горестным изваянием. Дети настороженно выглядывали из-за печки, не решаясь подойти и пожалеть рыдающую мать.
– Экая же ты дура, Аксинья, – пробурчал Гаврила. – Волос долгий, а ум короткий.
Он сплюнул на пол, встал из-за стола и медленно побрел к выходу. На пороге оглянулся на жену, снова сплюнул и вышел, хлопнув дверью.
Никита Алексеевич поморщился, когда его сон растревожили резкие неприятные звуки со двора. В правом виске в такт воплям и причитаниям пульсировала какая-то болезненная жилка. Барин недовольно вздохнул, откинул одеяло и, приподнявшись на локте, прислушался. Не сумев разобрать, в чем суть причитаний и воплей, крикнул:
– Ерема!
Однако на зов никто не явился. Никита Алексеевич сердито сдвинул брови, встал с кровати и, закутавшись в халат, вышел из спальни.
На крыльце он столкнулся с Еремой, бледным и перепуганным. Сгреб его за грудки и, тряхнув, потребовал:
– А ну, пес, говори, отчего такой шум? Что стряслось? Почему бабы орут на дворе, точно их режут?
– Беда, барин! – заскулил Ерема, подгибая колени, готовый пасть на землю, едва его отпустят. – Зверь-то лесной к самому порогу, почитай, подобрался. Стешку-то средь бела дня задрал, окаянный!
Барин отшвырнул Ерему прочь, спустился с крыльца, грубо растолкал сгрудившуюся вокруг чего-то челядь. Взору открылось жуткое зрелище, и он поспешил отвернуться, не в силах признать в окровавленной груде тряпья и истерзанной человеческой плоти ту, что недавно радовала его своим гибким юным телом. Никита Алексеевич поднялся на крыльцо, остановился на верхней ступени, сверкая глазами и яростно раздувая ноздри.
– Ерема! – взревел он, пугая своим криком и без того перепуганный дворовый люд. – Скажи, пусть готовят охотничий флигель! Чтоб за два дня готов был! И за Гаврилой пошли! Да поживей давай!
Гавриле не спалось. Мысли путались в голове, бередили душу, поднимали со дна тревожную муть, которая застревала в горле, мешала дышать. Он вспоминал оставленных дома детей и Аксинью. Ее взгляд, полный боли и безысходности, когда он собирался уходить. Жена не причитала, не кляла его последними словами, просто сидела на лавке, опустив плечи, будто помертвев. Говорить