Старшой дядя все сокрушался, винился всем и каждому: ну не знал он ничего о Гульке, только удивлялся, отчего ж молодая девка такая имливая с самого первого разу. Клял свой уд и обещал стать лесовиком-ушельцем.
А Ешка, вновь оказавшись в родной избе, которая стала такой пустой и просторной, вдруг загрустила и по охальнице Гульке, и по сердитому старшому дяде.
Но долго тосковать не пришлось: родился брат, потом другой, меньшой дядя привел новоженку, и горохом из рваного подола посыпались племянники. Ешка волчком крутилась в избе: варила, мела, полоскала свивальники, качала две зыбки разом, пела, баюкала, таскала воду. А еще училась чесать лен, прясть, ткать и шить, почитать Род и жить в Яви так, чтобы не обидеть ни Навь, ни Правь.
Был еще Бог-на-Кресте, которого заставляли уважать княжьи люди, но в Ешкином селе его не приняли. С князем не потягаешься, вот и навесили на шеи шнурки с фигурками, а в избу не всякий пустил.
Когда Ешке пошел седьмой годок, ее взяли в поле – полоть репу. Работа так и прильнула к рукам, будто не впервой продергивать ростки.
– Глянь-ко, у нее руки ровно грабли, – услышала Ешка далеко за спиной шепот дядиной жены. – Так и снуют. Умелая девка. Не бывает такого в ее лета.
– Смотри, не сурочь [3]! Везде поспевает, – с тревожной гордостью ответила мать.
– Поди, домовик ей зыбку качал, – с завистью молвила тетка.
А Ешка, перебирая ловкими пальцами листья репы, тягая за зеленые вихры сорные травки, будто не приняла похвалы. Вспомнила, как к ней приходила бабка Шушмара. И такой тоской зашлось сердце, что с носа закапало – не то пот, не то слезы. Вот не погнали бы из избы старуху, не поддалась бы Огненному змею Гулька, не ушел бы в леса старшой дядя… Была б у нее сейчас сестра-помощница. Или брат-защитник… Малые-то когда еще подрастут.
Ай! Ветхий, расползшийся лапоть не защитил большой палец ноги, и Ешка поранила его не то о камешек, не то о деревяшку. Из-под ногтя выступила кровь.
Ешка плюхнулась на задницу, обхватила ногу – беда! Ноготь, конечно, сойдет. И болеть будет долго. Перевязать бы чем. Нет, мать звать не нужно – даст затрещину и отругает. Тяте нажалуется.
Ешка принялась грызть дырку в уголке старого головного платка – порвать на перевязку. И чем сильнее болел палец, тем крепче дергала она ткань. Успеть бы, а то вот-вот мать с теткой подойдут и увидят нерасторопную, неловкую клушу. Но вместо их платков и панев средь зарослей трав показалось рубище из дерюги, какой только телегу покрывать.
Ешка подняла глаза: перед ней стояла нежить. Морда синяя, голодная, всклокоченные волосы с застрявшим мусором, руки когтистые, загребущие. И солнце ударило такой жарой, что пот и слезы разом высохли.
Полуденница! Удавит сейчас… Или кровь выпьет – вон как уставилась на пораненный палец.
– Мама! – хотела крикнуть Ешка и не смогла: тягучий воздух застрял в горле.
Полуденница ощерилась. Из-под верхней сморщенной губы показались темные клыки размером с мизинец. В уголках рта запузырилась голодная слюна.
И тут Ешка нашлась: вырвала с корнем пучок травы, бросила его в нежить со словами:
– Вот тебе полынь, сгинь, нежить, сгинь!
Откуда взялись слова, которых она сроду не слышала?
Но ведь взялись же! Полуденница задрожала, ее тело точно распалось, и каждая его частица закружилась в вихре-суховее. Он поднялся вверх и на минуту закрыл солнце, которое стало белым пятном в темном шевелившемся облаке.
– Е-еш-ка-а! – словно сквозь толщу воды услышала Ешка голос матери. Кинулась на него, не обращая внимания на резкую боль.
Тетка лежала на земле, раскинув испачканные землей руки. Из носа, ушей, рта текла сукровица; лицо было темным до синевы. Вот до кого добралась полуденница… вместо Ешки.
– От солнца это у нее, – прошептала мать.
Как же, от солнца! Ешка хотела возразить, но смолчала. Неужели мать и тетка не увидели полуденницу? Теперь она, насытившаяся, тяжелая отнятым дыханием и кровью, устало свалится где-нибудь в овраге до следующего солнцепека.
Откуда про это узнала Ешка? Люди всякое горазды сболтнуть, сорят словами, а малые да глупые этот сор тягают. Но Ешка не догадалась тогда, что все уже было в ее голове и судьбе.
С тех пор она узнавала всех, кто жил рядом с людьми и оставался незримым: и кикимор, и вазилу [4], и русалок. Они кишмя кишели вокруг, норовя отнять жизнь или просто покормиться. Иногда шутили, веселились. Но их можно было обуздать, подчинить. Даже обычному человеку. А уж Ешке…
Сначала она одолела матоху [5], которая, прицепившись к кому-нибудь, насылала страх. С каждым, наверное, такое было: накатит ужас и заставит покрыться потом и задрожать, оцепенеть или зайтись в крике. А то и броситься бежать. Если такое случится в лесу или на болоте – все, пропасть человеку, загнанному своим страхом.
Ешкин палец распух, почернел, по всей ноге вздулись багровые жилы. А уж болело-то как! Мать печально кивнула тяте, и он стал калить в печке сапожное шило. Ешка вспомнила о несчастной Гульке и забилась в материнских руках. Нет, нет, нет! Не надо каленого железа!
А потом сквозь слезы различила полупрозрачную страшилу величиной с курицу-несушку, которая так и норовила сесть Ешке на голову.
Матоха! Это из-за нее страшно до помутнения рассудка: вот взяла бы да и умчалась из избы! Лучше помереть от болезни, чем позволить жечь свое тело.
Ешка посмотрела на острие шила, ярко-красное от жара? и… плюнула в матоху. Тварь скукожилась, забилась и рассыпалась в темном воздухе избы.
Ешка и не заметила, как тятя шилом проколол черные волдыри на ноге. Только зашипело да паленым запахло. А вот как стали давить гной, она завыла пуще волчицы. И от боли потеряла себя в беспамятстве.
Очнулась ночью, которая уже не была для нее темной – какой ж это мрак, когда глаза все видят. У лавки дремала мать, положив кудлатую голову на Ешкину ладонь. Ешка высвободилась, встала и, острожно наступая на обвязанную тряпицей ногу, пошла из избы. Как была – простоволосая, без пояска, босая. Двинулась туда, где подлунный мир томился в своих снах, маялся, метался, помирал, чтобы ожить с первыми лучами солнца.
Она легко перебирала ступнями по натоптанной в камень дороге меж кривоватыми рядами изб. Будто и не гнил у нее палец. Как такое возможно? А вот так – ночь все изменила.
Возле низкой – окошком к земле – избенки Ешка остановилась. Вокруг трубы шевелились мелкие безглазые твари, кормясь чьей-то мукой. Ай, плохо отходит кто-то из стариков – ему срок пришел, а он все за жизнь цепляется. И не ведает, что на все поколения притягивает болезни и беды.
Может, и правы были тятя с дядьями, когда отвели бабку Шушмару в лес, как это водилось в их селе. Без нее Ешке плохо. Но когда пришел бы бабкин час помереть, и открылись ворота самой Мары, кто бы в них пролез с той стороны, которую людям и упоминать нельзя? Но это людям, а Ешка теперь другая. Иначе отчего тогда безглазые, почуяв ее, с тихим клекотом попрятались под стреху крыши?
Ешка вошла в открытую калитку, хотя раньше бы никогда не решилась на такое – сунуться без спросу в чужой двор. А сейчас вроде как ей право дано.
Первым это признал пес, заскулил, припал на брюхо.
Она толкнула низкую дверь, миновала сени. В избе сразу же лучина уронила окалину в плошку с водой, зашипела и погасла. Женщина, которая клевала носом у стола, умиротворенно вздохнула и стала глубоко дышать, посапывая, – заснула.
А дед на лавке захрипел – ему перед уходом было дано увидеть Ешку. Она подошла к лавке и поманила его, улыбнулась – мол, не бойся, старче, ступай, куда положено.
Однако дед выпучил глаза, задергался, трясущейся рукой (вторая-то легла плетью вдоль тела) вцепился в рубаху на груди. Видно, уже не смог дышать. А глазами, острыми только для потемок Мары и незрячими для этого мира, поискал что-то в углу. Ешка, по малолетству любопытная, тоже глянула и скривилась: старику понадобился Бог-на-Кресте.
Этот Бог висел у каждого на шее, был во многих избах, занимал новый домище, рубленный из сосны (дуба народ пожалел) на краю села. Никому не мешал, но и пользы от него никакой. И уж точно не помогал задержаться в мире дольше того, чем предназначено. Наоборот, если верить словам его служек, был горазд спровадить туда, откуда ходу назад никому нет: ни уверовавшему в него, ни славящему Род.
Ешке раньше до Бога-на-Кресте не было дела. А теперь вдруг стало: он помешал больному старику уйти чисто. Из-за него могут объявиться в избе анчутки [6] или прийти упирцы [7]. Или еще кто, Ешке пока неизвестный. И тогда всему селу будет плохо.
И Ешка подошла и накрыла ладонью сухой, покрытый коркой рот старика.
Все.
Уходя, взяла кочергу и с размаху саданула ею по глиняному горшку со щами.
Женщина подскочила, завертела головой в темноте. Подошла к печке, вынула угольку для лучины. Затеплила ее, глянула на деда и стала будить мужа.
Вот и ладно!
Утром придут старухи обряжать покойного и похвалят хозяйку: умница, горшок с наваром разбила, улестила жителей Нави, оказала им забытую из-за крестового бога почесть.
Ешка повернула домой.
Утром мать стянула повязку с больной ноги и обмерла: палец блестел здоровым ногтем. Подумала-подумала и ничего не сказала тяте. Только перестала класть в сенях кусок хлеба вострухе [8]: теперь нет нужды стеречь дочку. Она сама о себе позаботится. Знать бы еще, кем станет, как наспеет и уронит первую кровь…
А Ешке было невдомек об этом задуматься. Какая разница, кто она?
Пока ей не стукнул двенадцатый годок и не пришла пора идти в Круг, тайный хоровод.
Его стали водить в лесу в полнолуние, хоронясь от княжьих людей и стороннего взгляда. Служки