1814. Царь в Париже — страница 8 из 18

ПАРИЖ! ДВЕ НЕДЕЛИ, КОТОРЫЕ ПОТРЯСЛИ ФРАНЦИЮ 

4. 30 МАРТА 1814 ГОДА: БИТВА ПОД ПАРИЖЕМ

Страх в городе

С конца января — начала февраля парижане, в зависимости от приходивших из войск известий, попеременно то склонялись к оптимизму, то предавались тревоге. И хотя они стремились успокоить себя, желая верить в военный гений императора, их беспокойство не ослабевало: отъезд Наполеона, отсутствие оборонных укреплений, которые могли бы остановить захватчиков, численное превосходство сил коалиции — все это никак не располагало к спокойствию. Некоторые, охваченные паникой, начали «упаковывать самые ценные вещи, чтобы отправить их в самые удаленные департаменты Франции»{224}; другие, опасаясь, что их ждет осада, начали запасать продовольствие. Томас Ричард Андервуд, отпущенный под честное слово британский пленник, обязанный жить в Париже, но свободный в своих передвижениях, оставил хорошее описание атмосферы, что царила в ту пору во французской столице:

«Парижане всех классов делали запасы муки, риса, гороха, бобов, картофеля, солонины, селедки и др. припасов пропорционально своим средствам. Спрос на картофель на рынке Невинных был столь велик, что декалитр картофеля поднялся в цене с шести су (его обыкновенной цены) до сорока».

Другие парижане, побогаче, стремились вывезти свои семьи в более безопасные департаменты:

«Пятого числа паспортный стол полицейской префектуры был все время заполнен дамами, которые, опасаясь скорого прибытия неприятеля в Париж, торопились покинуть город вместе со своими детьми и отправиться в Нормандию, в Турень или западные департаменты: в один день было выдано 1300 паспортов».

Должностные лица наполеоновского режима тоже начали проявлять беспокойство. Герцог де Ровиго «лично отправил в окрестности Тулузы своих дочерей и красивую мебель своего дворца на улице Серютти». Пессимистично настроенные парижане готовились стать жертвой мщения союзников, казавшегося совершенно неотвратимым:

«Большее, чем обычно, число любопытных, посещало Луврский музей, чтобы в последний раз увидеть находившиеся там шедевры. Все были убеждены, что союзники последуют примеру самих французов и увезут их»{225}.[65]

В своем рукописном дневнике, представляющем собой прекрасный источник, передающий настроение парижских жителей, Амели де Бом[66], которой в ту пору минуло шестнадцать, тоже передала тревогу, охватившую город. 7 февраля она писала:

«Все очень беспокоятся, поскольку ждут врагов в течение нескольких дней. Я надеюсь, они не причинят никакого зла и войдут в город, не грабя его. Сейчас десять часов, я сижу у моего учителя немецкого языка».

Четырьмя днями позже, 11-го числа, девушку, казалось, успокоили добрые вести:

«Я была у мамы и читала, когда вдруг мы услышали один, два, три… пушечных выстрела. Я вначале подумала, что в город входят казаки, но потом узнала, что император одержал победу над врагами, и выстрелы возвестили об этой победе. Тогда я успокоилась, и день закончился так же спокойно, как и начинался».

Спустя несколько дней она с грустью описывала царившую вокруг угрюмость: «Сегодня Чистый понедельник. Но не догадаешься, что сейчас карнавал. Никаких балов, никаких масок — о, какой печальный карнавал»{226}. В эти же дни в парижские госпитали хлынул поток раненых, эвакуированных с фронта, и больных тифом. Условия их размещения были совершенно нищенскими. В больнице Сальпетриер не было ни дров для обогрева здания, ни «даже углей, чтобы подогреть травяной отвар»{227}, а между тем 12 марта выпал снег, а в последующие Дни температура не превышала восьми градусов{228}. Столичных госпиталей не хватило для размещения 16 100 раненых{229}, учтенных в начале марта, и чтобы не пугать парижан их видом, многих раненых перевели в окрестности Парижа, где с большим или меньшим успехом начали действовать импровизированные военные госпитали: «Их разместят в Версале и даже в Версальском замке. В Провене ими заполнены три церкви, как и во многих других деревнях и городах на пути следования армии»{230}. Не успокаивало парижан и отсутствие каких-либо новостей. В марте столица оказывалась все больше отрезана от остальной страны, погружаясь в информационный вакуум. Госпожа де Мариньи, старшая сестра Шатобриана, не Перестававшая вести дневник на протяжении всей французской Кампании, отметила 5 марта: «День прошел в оцепенении; мы слышали пушечную пальбу; никаких новостей не было. В полдень в больницу, что находится в предместье Сен-Мартен, приехало сто повозок, нагруженных ранеными»{231}. Слухи множились, недоверие к правительству росло тем более, что рассказы, печатавшиеся в официальной прессе, сами по себе вызывали недоверие:

«Газетные рассказы о преступлениях союзников сильно преувеличены. Мэр Суассона, увидев свое имя под докладом, которого он не делал, явился в Париж, страшась гнева врагов, которые могли бы наказать его за клевету. Господина герцога де Лианкура, мэра небольшой деревни, настойчиво склоняли к обличению бесчинств, совершенных на его земле; он всегда отказывался, не желая лгать»{232}.

Если до сих пор Империя строго следила за политическими мнениями и высказываниями, весной 1814 года цензура ослабела, а протесты и критика звучали все громче. 12 марта восстал город Бордо, требуя возвращения Бурбонов; по Парижу распространились памфлеты и воззвания монархистов, призывавшие к свержению режима и заключению мира. Как парижане, так и жители провинций склонялись к волнениям и заговорам, а то и к мятежу:

«Повсюду были сборища, от салонов до лавочек и общественных мест. Это был постоянный обмен такими слухами, которые могли только отнять те проблески надежды, которые еще, возможно, оставались. (…) Надзор был бесполезен, поскольку не мог повлечь за собой каких-либо последствий. Принудительные меры привели бы к восстанию. (…) Для арестов имелось больше причин, чем нужно, но справедливости ради следовало бы арестовать всех вообще, и тюрьмы, даже если бы их сделать вдвое больше, не смогли бы вместить в себя всех, кто в большей или меньшей степени достоин был оказаться под замком»{233}.

Снабжение столицы становилось все более затруднительным, цены на продовольственные товары и уголь росли, город наводняли раненые. В этой ситуации парижане, понимая всю уязвимость столицы, не имевшей ни достаточно прочных стен, ни войск, необходимых для обороны, все больше сомневались, что действующий режим может противостоять валу войск коалиции. Их тревога становилась все сильнее — парижан пугал призрак казачьего нашествия:

«Торговцы гравюрами и книгопродавцы начали продавать раскрашенные гравюры с подписью “казаки” и изображением уродливых чудовищ, одетых самым чудным образом и совершавших всяческие бесчинства. Было очевидно, что художники опирались только на свое воображение»{234}.

Английские газеты, распространявшиеся в Париже, тоже играли на страхах и слухах. 15 марта 1814 года «Таймс» писала:

«Если Блюхер и казаки войдут в Париж, пощадят ли они его? И зачем им щадить Париж? Сохранят ли они ценные памятники искусств? О нет! Нет! Эти возмущенные воители воскликнут, что пришел их день мщения и разрушения…

Ударив по Парижу, они ударят в самое сердце французской нации»{235}.

Донесения французской полиции и контрразведки вторили им, тоже подтверждая, что придется ждать мщения:

«Если неприятель войдет в Париж, город будет уничтожен. Вражеские генералы пообещали это своим солдатам, трепещущим от радости при разговорах о Париже. Нет такой человеческой силы, которая остановила бы грабеж и пожар. Я убежден в этом всеми подробностями, какие я мог собрать из разговоров вражеских генералов и солдатских пересудов»{236}.

23 января, сделав Марию-Луизу регентшей при помощи патентных писем, Наполеон вручил реальное руководство империей своему брату Жозефу. В течение многих недель Жозеф пытался вселять в жителей страны уверенность и успокаивать их; для этого он неоднократно организовывал военные парады, войсковые смотры; чтобы увеличить численность парижских войск, он призвал на помощь молодых артиллеристов из Политехнической школы. Были приняты меры для организации обороны подступов к Парижу: «1 февраля началось строительство палисадов, защищающих 52 парижские заставы, для чего были срублены самые красивые деревья Булонского леса»{237}. Наконец, Жозеф старался поддержать иллюзию, что в стране продолжается нормальная политическая жизнь: продолжали заседать Регентский совет и Совет министров{238}. Но эти меры, смехотворные, если принять во внимание размах угрозы, которую несли союзники, не могли успокоить парижан. В письме Наполеону от 11 марта архиканцлер Камбасерес признавал:

«Зло велико, и растет с каждым днем. Мы посреди отчаяния, нас окружают изнуренные или недовольные люди. В других местах все еще хуже: официальные рапорты и частная переписка сходятся на том, что защищаться уже нельзя, что отчаяние стало всеобщим, что недовольство проявляет себя разными путями и что если рука Вашего Величества не придет в скором времени к нам на помощь, нас ожидают самые зловещие события»{239}.

Таким образом, в середине марта, когда союзники подступали к столице, положение представлялось весьма тяжелым.

На сцену выходит Талейран

Как мы видели, в первой половине марта, когда союзное наступление продолжалось, коалиция не могла договориться по двум важнейшим вопросам. Первый вопрос, военный, касался стратегии, которой следовало придерживаться. Второй, политический, звучал так: что считать победой? Нужно ли просто покончить с Наполеоном и позволить французам свободно выбрать, какой политический режим будет в стране, или повлиять на их выбор, а то и навязать им его? В то время как союзники не могли найти общий ответ на эти важнейшие вопросы, Талейран, будучи убежден, что с императором и империей покончено и пришел его час, начал плести свою паутину.

В 1814 году князю Беневентскому, бывшему епископу Отенскому, было 60 лет. В ходе своей многообразной карьеры он сначала носил церковное облачение, а затем дипломатический фрак, и поочередно служил монархии, Учредительному собранию, Директории, Консульству и Империи. Умный, блестящий и продажный, он, несомненно, вызывал к себе такое восхищение и такую ненависть, как мало кто в наполеоновской Франции. Он специально демонстрировал свою непринужденность, «ходил разряженным» вместо того, чтобы одеваться, как другие, подчеркивая свою необычность и свой отказ следовать каким-либо условностям:

«Его рубашка, вместо того, чтобы быть заправленной в черные шелковые кюлоты, прикрывала их сверху и развевалась, как блуза; и он мог разговаривать с помощниками, в числе которых иногда были и женщины, будучи вот так разряжен, да еще и со шляпой на голове. Рассказывали, что он в таком виде как-то и российского императора принимал.

Когда он считал нужным одеться, он нацеплял на себя, помимо длинного и широкого жилета, очень просторный фрак квадратной формы, застегивая его на три-четыре верхних петлицы. Обычно он заканчивал свой туалет к часу дня, и, поскольку он не любил ни торопиться, ни менять свои привычки, люди вспоминали лишь несколько случаев, при Республике, при Империи или при Реставрации, когда обстоятельства, с его точки зрения, были достаточно серьезны, чтобы что-то изменить в этом церемониале{240}.

За таким эксцентричным обликом скрывался грозный государственный деятель, опытный, со стальными нервами, владевший остроумием и иронией в такой степени, в какой это было доступно только многосторонне образованному человеку XVIII столетия, ловкий и беспринципный дипломат, наделенный большим талантом и лишенный каких-либо моральных ориентиров. Одно из свидетельств о Талейране — его смачный портрет, который Поццо ди Борго, корсиканец, враг Наполеона, в 1804 году поступивший на российскую дипломатическую службу, набросал в письме к государственному секретарю Карлу Нессельроде:

«Этот человек не похож ни на одного другого. Он портит, он устраивает, он интригует, он за день сто раз меняет манеру управления. Он интересуется другими ровно в той степени, в какой он в них нуждается в эту минуту. И даже его вежливость — это ссуда ростовщика, которую надо поторопиться вернуть с процентами до конца дня»{241}.

Несмотря на свою аморальность, Талейран обладал исключительными интеллектуальными способностями, и Наполеон это видел: он сделал его своим министром иностранных дел, и Талейран оставался на этом посту с ноября 1799 по август 1807 года; и хотя детом 1807 года из-за разногласий с императором Талейран потерял свой пост, он оставался ближайшим дипломатическим советником Наполеона. Еще до похода на Россию он предчувствовал грядущую катастрофу и тщетно пытался предостеречь императора. В конце 1812 года он призвал Наполеона заключить мир; когда император отказался, Талейран отверг предложенный ему пост министра иностранных дел. В 1813 году он, исходя из будущего, в котором не будет Наполеона, начал действовать: воспользовавшись связями своего дяди, архиепископа Реймсского, занимавшего в то время пост главного исповедника графа Прованского, находившегося в изгнании в Хартвелле{242}, он вступил в контакт с претендентом на престол. Письма, которые он ему посылал, не сохранились, но известно, что они были адресованы Людовику XVIII и начинались с обращения «Сир», ставя тем самым под вопрос легитимность Наполеона{243}. После того, как некоторые из этих писем были перехвачены полицией, Наполеон, взбешенный неблагодарностью князя Беневентского, думал отдать его под суд, но отказался от этой мысли: ум Талейрана, его сметливость, его сети агентов были слишком полезны императору. Более того, не будучи злопамятным, Наполеон в конце 1813 года вновь предложил Талейрану пост министра иностранных дел, от которого тот отказался, отдавая себе отчет, что дни наполеоновского режима сочтены. Впрочем, отказ Талейрана отнюдь не подорвал доверие к нему императора: 23 января 1814 года Наполеон назначил его членом только что образованного Регентского совета — по мере развития французской кампании этот пост окажется стратегически выгодным.

Несмотря на весь свой цинизм и продажность, Талейран оставался человеком, приверженным определенным принципам и даже, если можно так сказать, человеком определенных убеждений. Прежде всего, он был либералом: воспитанник Просвещения и Французской Революции никогда не отступался от приверженности свободам и парламентаризму на английский лад. С конца 1813 года он рассчитывал воспользоваться падением Наполеона, чтобы восстановить уничтоженные империей свободы и учредить парламентский режим. Его Целью было незаметно взять все под контроль и провести «18 брюмера наоборот». Под этой формулировкой, которой он воспользовался в письме Эме де Куаньи{244}, скрывалась целая политическая программа: речь шла ни более, ни менее как о восстановлении общественных прав и свобод, которые, по его мнению, были уничтожены империей. Но Талейран еще твердо не решил, какой политический режим следует учредить во Франции. Будет ли он сам способен, если Наполеон погибнет на войне (на что Талейран надеялся), выступить в роли национального спасителя и стать регентом вплоть до совершеннолетия Римского короля[67]? Если же эту мечту осуществить не удастся, нужно ли вернуть легитимного наследника Бурбонов? Или выступить в пользу герцога Орлеанского, представителя младшей ветви династии, голосовавшей за казнь Людовика XVI? Или же, воспользовавшись поддержкой Австрии, бороться за регентство Марии-Луизы при Римском короле? В конце 1813 года Талейран колебался и вен себя двусмысленно; его особняк на улице Сен-Флорантен стал гнездом заговорщиков, где сходились «недовольные, которых было много, и роялисты, которых еще было мало»{245}. Князь Беневентский был уверен, что он должен «найти то, чего хочет Франция и чего должна хотеть Европа»{246}, но пока не знал, как именно действовать, чтобы добиться успеха, и вдобавок опасался за собственное будущее. Король и его ближайшее окружение могли и не простить ему его антиклерикальной деятельности: бывший епископ Отенский проявил себя в прошлом ярым сторонником национализации церковного имущества.

В душе либерал, на международной арене Талейран был «убежденным противником дипломатии шпаги»[68] и сторонником (это тоже было его глубоким убеждением) европейской системы, основанной на равновесии и согласии между государствами.

Как мы видим, убеждения Талейрана были близки тем тезисам, к которым чутко прислушивался и царь Александр, тоже дитя Просвещения и воспитанник республиканца Фредерика-Сезара де Лагарпа. Некоторые историки сомневались в искренности либерализма Александра, отмечая, что именно этот царь стал в 1815 году создателем Священного союза, быстро превратившегося в орудие реакции, враждебное либеральным идеям. Но подобная перспектива, проецирующая на 1814 год события 1818–1820 годов, мне кажется ошибочной В разгар французской кампании царь действительно мечтал о мирной Европе, которая покоилась бы на трех китах: принципе равновесия, которое он защищал уже в ноябре 1804 года{247}, принципе христианского братства, который он стремился продвигать после своего духовного обращения в конце 1812 года, и принципе либерализма, игравшем важную роль в его политических размышлениях с юных лет{248}. В 1814 году Александр I считал, что эти принципы легко сочетаемы друг с другом: именно поэтому он окружил себя знаменитыми либералами, в числе которых были Поццо ди Борго и Иоанн Каподистрия, грек родом с Керкиры, поступивший на российскую службу в 1808 году[69], причем оба стали ближайшими внешнеполитическими советниками царя[70].

Талейран, ценивший либеральный настрой Александра I и его приверженность идеям мира и международного равновесия, в начале марта установил связь с царем.

Царь и князь Беневентский были знакомы и прежде. Они встречались на Тильзитской конференции, скрепившей две империи союзом, а личные связи между ними установились в сентябре 1808 года во время Эрфуртской встречи, на которой Талейран присутствовал в качестве дипломатического советника императора французов. Именно там Талейран по собственной инициативе начал сближение с русским царем, произнося наедине с ним поистине удивительные слова для того, кто вообще-то должен был служить интересам Наполеона: «Вы должны спасти Европу, а вы в этом успеете, только если будете сопротивляться Наполеону. Французский народ — цивилизован, французский же государь — нецивилизован; русский государь — цивилизован, а русский народ нецивилизован; следовательно, русский государь должен быть союзником французского народа». И еще: «Рейн, Альпы, Пиренеи — вот завоевания Франции, остальное — завоевания Наполеона: Франция за них не держится»{249}. С точки зрения Талейрана, не одобрявшего войну в Испании, политика территориального расширения наполеоновской Франции ставила под угрозу безопасность Европы и могла привести только в тупик. Это было причиной его «открытости» Александру и измены Наполеону.

В сентябрьские дни 1808 года между царем и Талейраном установилось настолько полное доверие, что Александр показал Талейрану окончательный проект «тайной» Эрфуртской конвенции, и они оба стали работать над тем, чтобы уменьшить ее значение. Когда же Наполеон поделился с Талейраном своим намерением развестись с Жозефиной и попросить в жены одну из сестер царя, князь, не одобрявший этот проект, немедленно открылся Александру I, и тот поспешно выдал свою сестру Екатерину за Георгия Ольденбургского… Итак, Уважение было обоюдным, что, впрочем, не означало абсолютного Доверия: в душе князь Беневентский продолжал остерегаться «северных варваров» и союзу с Россией предпочитал союз с Австрией. В свою очередь, Александр I, уважая аналитический ум и интеллектуальные способности Талейрана, порой возмущался его поведением и его корыстолюбием: после Эрфурта князь требовал вознаграждения за ту информацию, которую он присылал царю. Чтобы сохранить тайну, векселя посылались не через русского посла, а через Карла фон Нессельроде, в ту пору молодого дипломата, работавшего в Париже. Ненасытная алчность Талейрана часто раздражала царя, который, наконец, стал отказывать ему в вознаграждении… Впрочем, все эти трудности, возникавшие в их отношениях, оставались малозначительными по сравнению с близостью взглядов Александра и Талейрана и их особым взаимопониманием, восходившим к 1808 году. Поэтому в том, что князь Беневентский завязал сношения с царем, не было ничего удивительного.

В этом решении имелся определенный риск: на него пошел человек, который — по крайней мере формально — оставался членом Регентского совета. А по мнению близкого друга князя Беневентского, герцога де Дальберга, осторожность была второй натурой Талейрана: «Вы не знаете эту обезьяну. Она не рискнет обжечь краешек лапы, даже если каштаны будут только для нее»{250}. Поэтому, чтобы выйти на связь с окружением царя, Талейран прибег к совершенно невероятным предосторожностям. Поскольку его почерк был хорошо известен и его легко могли узнать, князь Беневентский прибег к перу Дальберга; для большей надежности он приказал написать письмо симпатическими чернилами; наконец, он его отправил с бароном де Витролем, убежденным монархистом, который вернулся во Францию по амнистии времен Консульства и стал инспектором императорских овчарен. 11 марта эмиссар вышел в Шатильоне, встретился с Меттернихом и Нессельроде и передал русскому вице-министру знаменитое письмо, в котором было написано: «Человек, который передаст вам это послание, заслуживает всяческого доверия. Пришло время сказать ясно: вы ходите на костылях. Станьте на собственные ноги и пожелайте всего, чего сможете»{251}. Нет никаких сомнений, что это туманное послание действительно повлияло на союзников, убедив их быстрее двигаться на Париж, и сам Нессельроде, оказавшись во французской столице, признается графине де Буань, «достав из своего портфеля малюсенький бумажный листик, изорванный и скомканный», что именно этот документ стал причиной того, что армия коалиции «рискнула пойти на Париж»{252}. Вместе с тем, если царь и его помощник и прислушались к посланию Талейрана, это было вызвано тем, что оно появилось в нужный момент и подтвердило их собственные мысли.

Хотя к середине февраля Александр I, казалось, согласился на реставрацию монархии во Франции, это было вынужденным решением, принятым с целью спасти коалицию. Но в марте положение союзников на поле боя улучшилось, а Александр I все в большей степени представал лидером коалиции, и русские решили взять под контроль все вопросы дипломатии и геополитики. Об этом свидетельствуем адресованная Александру I и датированная первой половиной марта записка Поццо ди Борго[71]. Документ полностью подчиняется трем главным идеям. Во-первых, необходимая тактика: с точки зрения дипломата, нужно как можно быстрее двигаться к столице, поскольку наполеоновская Франция в высшей степени централизована, и когда столица будет покорена, провинция последует за ней. Но для этого необходимо — и это вторая главная идея записки, — чтобы вступление в Париж прошло как можно более мирно, без провокаций:

«Принять как общее правило, что ни одно коалиционное войско не будет расположено и расквартировано в самом Париже. Город будет легче сдерживать, а в армии будет меньше испорченности и больше дисциплины. (…) Если какая-либо другая армия приблизится к Парижу раньше той, в которой лично находится Ваше Величество, генерал этой армии в своих переговорах с городом ограничится тем, что заверит парижан от лица Вашего Величества и союзников, что первой заботой будет обеспечить спокойствие столицы».

Озвучив эти требования, Поццо ди Борго, будучи убежденным либералом, подчеркивает, что «свержение политической власти Наполеона» должно будет со временем — и вот третья идея записки — позволить Франции, «избавленной от тирании, выбрать себе стабильное и мирное правительство». Чтобы добиться этой цели, он предлагает запустить процесс, этапы которого он подробно описывает:

«Когда Париж будет удовлетворен и спокоен по поводу своего ближайшего будущего, следует попытаться собрать орган, который будет временно представлять Францию; Законодательного корпуса и даже малой части этого корпуса будет достаточно, чтобы говорить от имени нации (…) Первым из этих актов должна стать прокламация о лишении Наполеона императорской власти.

Вторым — создание временного Верховного правительства, в ожидании того момента, когда нация, мнения которой будут спрашивать более регулярно, выберет себе постоянное правительство. (…)

Как только прозвучит сообщение о низвержении Наполеона, союзники должны издать формальный акт, сообщающий, что у них нет другого врага во Франции, кроме Наполеона, и тех, кто ему повинуется, и, следовательно, они считают, что находятся в мире со всеми властями и всеми провинциями, которые присоединяются к акту Законодательного корпуса»{253}.

Этот текст чрезвычайно важен: он свидетельствует о том, что в середине марта ближайшее окружение царя планировало военный поход на Париж с целью свержения Наполеона и водворения правительства, которое представляло бы интересы французской нации: таким образом, русские еще не планировали реставрации Бурбонов. 

Подготовка к броску

Отправляясь на фронт, Наполеон оставил Жозефу недвусмысленные указания: он был обязан ни в коем случае не думать о том, чтобы уступить столицу неприятелю и «не начинать подготовки к тому, чтобы покинуть Париж», и «упокоиться под его руинами, если это потребуется»{254}.

Но удерживать город и организовывать его оборону стало немыслимо трудным делом. 16 марта в Париже было всего 25–30 тысяч солдат под командованием маршала Монсе, а также тысяча солдат элитных подразделений, тысяча жандармов, «И 500 бойцов Национальной гвардии, из которых 3000 были вооружены пиками»{255} и студенты Политехнической школы, которые могли служить артиллеристами[72], — иначе говоря, для обороны города можно было оперативно мобилизовать примерно 40 тысяч пехотинцев и 5500 всадников. Вне города парижане могли рассчитывать лишь на войска Мармона (1520 тысяч человек), Мортье (10–15 тысяч человек) и три польских подразделения — в целом не более 80 тысяч солдат. Париж был уязвим, а таможенная стена, или стена генеральных откупщиков, по всеобщему мнению, не была надежной защитой: ее высота не превышала трех метров, и хотя в некоторых точках, например, на заставе Клиши. имелось несколько артиллерийских орудий, их обороноспособность была невелика. В начале марта Наполеон подумывал включить в Национальную гвардию безработных рабочих. Но Жозеф возразил ему. что это ничего не даст по причине отсутствия оружия, а Паскье предостерег императора против возможного мятежа:

«Прежде всего, следует опасаться взбудоражить парижское население. Неизвестно, куда это может нас завести. Если парижане придут в движение, их легко будет увлечь всем фракциям. Они очень несчастны. Будет до крайности легко подтолкнуть их к отчаянным мерам против тех, кто ими управляет, и не будет недостатка в людях, способных из влечь выгоду из подобных настроений. И даже самая презренная чернь, которую, вероятно, на двое суток можно поставить на службу правительства, на третий день, возможно, обернется против нас»{256}.

Это заявление показывает всю глубину взаимного недоверия, воцарившегося между властными элитами и народом, а также полную неспособность должностных лиц режима преодолеть это недоверие в годину величайшей опасности для страны. Это положение тем более удивительно, что в это же самое время полицейские доклады, представляя собой прямую противоположность утверждениям Паскье. свидетельствовали, что в январе, феврале и марте народ продолжал твердо стоять на бонапартистских позициях{257}; когда же в середине марта начались первые попытки организовать сопротивление врагам{258}, они исходили из небольших городов, населенных рабочими парижских предместий, подобных Сен-Дени, в то время как сам Париж, казалось, уже был парализован надвигающейся угрозой. Мы видим, насколько плохо Паскье понимал психологический настрой французов. Впрочем, какими бы сомнительными ни были его суждения, очевидно, что 28 марта столица представляла собой унылое зрелище, а жители отнюдь не выглядели склонными к сопротивлению:

«Ужас достиг своего предела. (…) Одна за другой приходят повозки с ранеными; войска, покидавшие город только вчера, уже выведены из строя; отправляют новых солдат, которые должны остановиться в Пантене и защищать подступы к Парижу. На моих глазах проехало несметное множество артиллерийских орудий. Париж в панике, а улицы Сен-Мартен и Сен-Дени невозможно перейти, настолько они заполнены уходящими войсками, прибывающими ранеными и крестьянами, которые бегут в Париж целыми деревнями, таща за собой свои семьи и даже свой скот. Несчастные женщины несут своих детей и оплакивают мужей, с которыми они уже и не знают, где увидеться; мужья ищут своих жен, потерявшихся в толпе: повсюду стоны, крики и плач»{259}.

А вот в русском лагере царило воодушевление. Находясь в Куломье, граф фон Нессельроде писал своей жене:

«Я по-прежнему чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно, и, чтобы доказать это тебе, я скажу, что этой ночью я проспал девять часов в лучшей из постелей, а сейчас только что съел каплуна из Ле-Мана, каковой каплун был отправлен маршалу Нею и принцу Москворецкому его супругой, но перехвачен нашими казаками вместе с ликерами. Мы находимся в пятнадцати лье от Парижа, и завтра мы будет под стенами этого знаменитого города с двухсоттысячной армией. Так что я надеюсь, что вы будете довольны нами, хотя на некоторое время и будете лишены наших новостей. (…) Прощай, милая Мария, я тебя нежно целую»{260}.

Нессельроде был не одинок в своем оптимизме. В рядах русских солдат настроение было добродушным и шутливым. Когда батарея Ивана Радожицкого «двигалась по дороге, раздался крик: “Направо, налево, раздайсь!”, что обычно делалось, когда через колонну проезжал генерал или сам император. На этот раз, однако, под гиканье “Васька идет в Париж! Направо, налево, раздайсь!” посреди дороги бежал Васька — козел, который, по убеждению солдат, приносил им Удачу»{261}.

В этот же день, 28 марта, Жозеф, уже много дней не получавший Вестей от Наполеона, решил вечером в половине девятого созвать в Тюильри чрезвычайный совет. В нем приняли участие наместник империи, сама императрица, три важнейших сановника империи — Камбасерес, Лебрен и Талейран, а также судья Моле, председатель Сената и все министры, кроме отсутствовавших в Париже герцогов де Бассано и Виченцкого{262}. Совет должен был принять решение по важнейшему вопросу: должны ли императрица и римский король остаться в Париже или покинуть его, отправившись в надежное место? Началась дискуссия. За отъезд высказался военный министр Кларк, а вот Декре, министр флота, и Ровиго, министр полиции, предложили, напротив, привести императрицу и ее сына в ратушу, чтобы символически отдать их под защиту парижского народа. Министры считали, что пока Мария-Луиза, дочь австрийского императора, находится в Париже, столице ничто не угрожает. Их доводы произвели впечатление: все, кроме Кларка, включая даже Талейрана, высказались за то, чтобы семья Наполеона оставалась в Париже{263}. Но в этот момент Жозеф, который до той поры не голосовал и не высказывал своего мнения, достал письмо Наполеона, датированное 16 марта:

«Дорогой брат! Согласно инструкциям, данным Вам устно и в соответствии с духом всех моих писем, Вы ни в каком случае не должны допустить, чтобы императрица и Римский король попали в руки неприятеля. Я буду маневрировать так, что, возможно, Вы в течение нескольких дней не получите от меня никаких известий. Если неприятель приблизится к Парижу с такими силами, что всякое сопротивление окажется невозможным, отправьте в направлении Луары регентшу, моего сына, сановников, министров, барона де ла Буйери и казну. Не покидайте моего сына: помните, что я предпочел бы видеть его в Сене, чем в руках врагов Франции. Участь Астианакса, пленника греков, казалась мне всегда самой несчастнейшей в истории»{264}

Письмо вызвало потрясение среди членов совета, но приказа императора никто не мог ослушаться, и было решено, что на следующий же день императрица и ее сын уедут в Рамбуйе. Ночью была проведена ускоренная подготовка к отъезду, и на следующее утро мать и ребенок, в сопровождении Камбасереса, покинули Тюильри. 30 марта Мария-Луиза и Римский король были в Шартре, 31-го в Шатодене, 1 апреля в Вандоме, а 2-го в Блуа: именно там спустя несколько дней императрица узнала об отречении Наполеона{265}.

Отбытие Марии-Луизы и ее сына отнюдь не осталось незамеченным:

«Этим утром беспорядок, царивший всю ночь в Тюильри, оказался выставлен напоказ. Через открытые окна был виден свет сгоравших в факелах свечей. Придворные дамы и слуги бегали из комнаты в комнату, некоторые плакали, все были в крайней растерянности. В половине седьмого пятнадцать фургонов покинули дворец под эскортом кавалерии. Часовые, стоявшие во дворе, не позволяли зевакам подходить к зданиям. В восемь часов дорожные кареты выстроились перед тем входом во дворец, что поблизости от павильона Флоры. (…) В половине одиннадцатого императрица, одетая в нечто вроде коричневой амазонки, вместе с сыном поднялась в экипаж, окруженный отрядом императорской гвардии. Кареты ехали, окруженные многочисленными зрителями, в абсолютной тишине. Они проехали по набережной, вдоль садовой ограды. За ней ехали другие кареты, в которых находились слуги, а также укрытая покрывалом коронационная карета. Это дефиле продолжалось вплоть до семи часов утра последующего дня!»{266}

Скорый отъезд и тот факт, что свиту Марии-Луизы составило великое множество колясок и лошадей — по словам генеральши Дюран, ее первой фрейлины, только императрица лично задействовала двести лошадей, — сразу же произвели впечатление стремительного бегства. В этот же день Жозеф вывез из Парижа Регентский совет — кроме самого Жозефа, в столице остались лишь два члена совета, а именно Талейран и архиказначей Лебрен, — и перевел правительство в Блуа. «Вместе с ними город покинуло около 2000 солдат императорской гвардии, которым, безусловно, можно было бы найти лучшее применение во время обороны Парижа»{267}.

Отъезд Марии-Луизы оказал катастрофическое воздействие на моральный дух парижан. Они считали, что императрица покинула их. Утром во вторник 29-го госпожа де Мариньи писала в своем дневнике: «Опасность крайняя. Императрица уехала вместе с семьей Бонапарт. Весь Париж в ужасе; хотят выдвинуть Национальную гвардию; говорят, что союзников 125 тысяч»{268}. Как мы видим, 29 марта столичные жители были в смятении.

Интересно, что именно в этот день царь и Барклай де Толли обсуждали вопрос о том, как обеспечить вступление союзных войск в Париж и по мере возможного избежать каких-либо перегибов. Они оба считали, что этого надо достичь любой ценой. Об этом свидетельствует весьма решительное письмо, которое Александр I днем раньше отправил наследному принцу Вюртембергскому, чьи войска в первые недели французской кампании предались насилию над мирными жителями:

«Для пользы дела, которое мы защищаем, крайне важно завоевать симпатии населения, ибо только таким образом мы можем льстить себя надеждой достичь конечной цели наших стремлений, приобщив жителей к нашей борьбе против деспотической власти, их угнетающей. Для этого ничто не является столь необходимым, как поддержание строгой дисциплины с целью предотвратить беспорядки, которые могли бы возбудить население против нас. Убедительно прошу Вас, принц, принять в этом смысле строжайшие меры, требовать, чтобы каждый командир отряда нес личную ответственность за возможные эксцессы, одним словом, употребить все имеющиеся в Вашем распоряжении средства, чтобы осуществить мои намерения. Я придаю этому вопросу самое большое и серьезное значение, и приняв его близко к сердцу, дорогой принц, Вы дадите тем самым яркое доказательство Ваших чувств и проявите столь свойственную Вам возвышенность души и человеколюбие»{269}.

Требуя от войск коалиции образцового поведения при вступлении в Париж, Александр стремился продемонстрировать парижанам великодушие, чтобы добиться спокойствия города в ключевой момент, когда положение дел еще могло измениться: союзники не исключали того, что 600-тысячный город восстанет против них…

Чтобы поддержать дух парижан и убедить их в необходимости противостоять союзникам, во второй половине дня 29 марта Жозеф расклеил по улицам столицы прокламацию, обращавшуюся к патриотическим чувствам населения:

«Граждане Парижа, вражеская колонна движется на Mo, приближаясь по германской дороге; но император следует за ней во главе победоносной армии. Регентский совет позаботился о безопасности императрицы и римского короля. Я остаюсь с вами. Вооружимся для защиты этого города, его памятников, его богатств, наших жен, наших детей, всего, что нам дорого. Сохраним французскую честь!»{270}

Но непопулярный Жозеф стал лишь мишенью саркастических нападок и грубых шуток. Вскоре про него начали петь песенки:

Жалкий бледный сир Жозеф

Нас собой спасает всех.

Если он нас не спасет —

Уж себя-то сбережет{271}.

29 марта, когда генералы Мармон и Мортье прибыли в окрестности Шарантона, а защита столицы выпала на долю генерала Монсе, союзники, армия которых в совокупности насчитывала 180 тысяч, стремительно наступала тремя колоннами вдоль правого берега Сены, сжимая Париж в стальных объятиях.

Правая колонна, под командованием Блюхера, состояла из основных сил Силезской армии. В частности, в ее составе находились корпуса Йорка, Клейста и Ланжерона, а также пехота Воронцова — в общей сложности 90 тысяч пруссаков и русских. Она форсировала Марну, оттеснив дивизии Компана и Ледрю дез Эссара за Кле, двинулась вперед по равнине Сен-Дени и вскоре остановилась у Клишп и Монмартра, которые ей было поручено атаковать. Центральная колонна, состоявшая из корпуса Раевского, гвардии и резервных войск Барклая де Толли, насчитывала 60 тысяч русских и пруссаков: ее сопровождали царь и прусский король. Она переправилась через Марну в Mo и должна была направиться к Роменвильскому плато. Левая колонна состояла из 30 тысяч австрийцев и вюртембергцев под командованием принца Вюртембергского. Они двигались через Ланьи и должны были завладеть Шарантоном. Переправившись через Марну в Mo, они должны были следовать вдоль реки вплоть до Нейи-сюр-Марн, а затем пересечь Венсенский лес и захватить высоты Шарон и Трон. Наконец, в Mo и Куломье по-прежнему находились корпуса Остен-Сакена и графа фон Вреде, задачей которых было отбить нападение Наполеона, если оно воспоследует.

Утром 29 марта по требованию Александра I Шварценберг отправил гонца с предложением мира в Компан, где находились французские аванпосты. Прозвучавшее в последний час мирное предложение, составленное Нессельроде и Поццо ди Борго, означало последнюю возможность избежать сражения:

«В нынешних обстоятельствах городу Парижу дарована возможность ускорить заключение всеобщего мира. Его желаний ждут с заинтересованностью, которую внушают столь великие последствия. Пусть же Париж скажет свое слово — и армия, находящаяся под его стенами, поддержит его решение… Парижане, вы знаете, как повел себя Бордо. Если вы последуете этому примеру, война закончится»{272}.

Но это предложение, открыто призывавшее к восстанию и свержению императора, вызвало негодование французских аванпостов, и было отвергнуто, сделав столкновение неизбежным.

Причина этого предложения заключалась в том, что союзники, хотя, казалось бы, и решились покончить с Наполеоном, все еще не решались вступить в бой. Действительно, на военном совете, состоявшемся 29 марта в замке Бонди[73], находившемся теперь под властью союзников, в котором приняли участие российский император, прусский король, Блюхер, Барклай де Толли и Нессельроде, обнаружились новые сомнения: союзники понимали, что если Париж начнет вооруженное сопротивление, на взятие города им потребуется два-три дня; отрезанные от тыловых баз снабжения, они рискуют быстро оказаться без съестного и боеприпасов; кроме того, если осада Парижа затянется, этим временем, вероятно, сможет воспользоваться Наполеон, чтобы устремиться на помощь городу. Но царь покончил с этими сомнениями и колебаниями, подтвердив решение атаковать Париж на следующий день. Однако он и сам отнюдь не являл собой пример безмятежности: «Пребывая в тяжелом замешательстве, я ушел в свои апартаменты. (…) Я вознес пылкие молитвы Богу и, наполнившись уверенностью, уже не сомневался в успехе»[74]. Вечером 29 марта Ланжерон взял Бурже, Йорк прибыл в Оне, а Воронцов завладел городом Вильпент, где Блюхер разместил свой генеральный штаб. Александр I, прусский король и Шварценберг все еще находились в замке Бонди, а их солдаты пребывали в состоянии лихорадочной возбужденности и в то же время беспокойства:

«Высоты, окружающие Париж, освещены были также огнями неприятельскими, между которыми приметны были движения. Все предвозвещало день, в который надлежало решиться участи вселенной. Положено было рано поутру атаковать неприятеля, буде он вознамерится сопротивляться. Одни думали, что кровопролитие будет ужасное и что жители Парижа погребут себя под развалинами оного; другие же мыслили, что Париж надлежало защищать на берегах Рейна, а не на высотах Монмартра, и надеялись, что жители сдадутся»{273}.

Французские войска встречали армию коалиции, занимая три позиции: справа — высоты Бельвиля, Менильмонтана и холма Сен-Шомон (в настоящее время носящего имя Бютт-Шомон); в центре — Уркский канал; слева — территорию, простиравшуюся от Монмартра до Нейи.

План союзников, окончательно утвержденный вечером 29 марта, предусматривал начало нападения в пять часов утра: правая колонна должна была завладеть Монмартром, центральная — Роменвильским плато и Бельвильскими высотами, левая, наступая между Шарантоном и Венсеном, должна была захватить Тронную заставу, которую защищали шесть рот гренадеров Национальной гвардии и студенты Политехнической школы с 28 артиллерийскими орудиями. 

«Схватка идет на парижских заставах»

На заре 30 марта Жозеф и Кларк приказали разместить на высотах Бельвиля и Монмартра 84 артиллерийских орудия в сопровождении 1200 солдат императорской гвардии и элитного подразделения жандармов; но они так и не решились вооружить население и Национальную гвардию, хотя оружие у них еще было. Вдова Дюран, первая фрейлина императрицы Марии-Луизы, впоследствии рассказывала:

«Вся Национальная гвардия была наготове. Я не скажу, что они были вооружены, ведь у многих были только пики. Командиры потребовали оружие у герцога де Фельтр[75], и тот сказал, что у него ничего нет. Но когда в город вошли союзные войска, они нашли еще весьма значительные оружейные склады»{274}.

На рассвете 30 марта, когда войска еще не начинали двигаться, с французских аванпостов пришел «посланец», архитектор Пейр, городской инженер и капитан пожарной службы. Попав в плен, Пейр, по мнению Михайловского-Данилевского, полумертвый от страха, провозгласил себя посланцем французской армии. На самом деле у него не было ни одного официального документа, который подтверждал бы его миссию — Пейр придумал ее себе сам, чтобы избежать смерти. Сильно сомневаясь в его статусе, Александр I, тем не менее, принял его и поручил ему передать французскому главнокомандующему свое требование сдать Париж, а также, что он находится у стен города со всей своей армией и что воюет не с Францией, а с Наполеоном. Как мы видим, царь был по-прежнему сторонником великодушного подхода, разработанного совместно с союзниками в декабре 1813 года. Но теперь, как свидетельствовало содержание разговора, состоявшегося между Александром I и его адъютантом графом Михаилом Орловым на заре 30 марта, великодушие отнюдь не означало нерешительности. Орлов вспоминал этот разговор так:

«Ступайте, — сказал он мне, — я даю вам право остановить огонь везде, где вы сочтете это нужным. И для того, чтобы предупредить и отвратить все бедствия, облекаю вас властью, не подвергаясь никакой ответственности, прекращать самые решительные атаки, даже обещающие полную победу. Париж, лишенный своих рассеянных защитников и своего великого мужа, не будет в состоянии противиться. Я твердо убежден в этом. Богу, который даровал мне могущество и победу, угодно, чтобы я воспользовался тем и другим только для дарования мира и спокойствия Европе. Если мы можем приобресть этот мир не сражаясь, тем лучше; если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже»{275}.

На рассвете 30 марта во всех кварталах Парижа прозвучал сигнал к общему сбору. Множество рабочих собрались на бой барабанов и вызвались защищать свой город, но когда раздались залпы вражеской артиллерии, парижанам, требующим ружей, выдали только пики, что выглядело как издевательство.

В 5 часов утра Мармон, прибывший из Сен-Манде, нанес первый удар по войскам коалиции — он двинулся на Роменвиль, чтобы захватить плато, находившееся в руках русских под началом Раевского. Мортье выдвинул ему в помощь артиллерию из Билета, и вскоре, когда кавалерия Бельяра закрепилась на равнине Сен-Дени, Пантен был взят молодыми героями, недавно набранными в армию «мария-луизами» под командованием Буайе де Ребеваля. На этом этапе сражения войска коалиции дрались медленно и неэффективно. Однако уже в 8–9 часов утра начались бои с переменным успехом: русские вновь отбили у французов Пантен, затем вновь его потеряли. Французы сумели сдержать наступление русских войск Раевского, а на отдельных участках боя и заставить их отступить. Звуки отчаянного боя доносились до самого Парижа, вызывая живое беспокойство:

«Сейчас восемь часов. Мы встали уже в половине седьмого. Схватка идет на парижских заставах, отчетливо слышен шум ружей и пушек. Боже! Боже! Спасите нас от ужасов войны. Мы поднимаемся, мы спускаемся, мы уже не знаем, где мы. На заставах сражаются, каждую минуту гибнут сотни людей, сотни творений Господа, созданных Им для счастья и добродетели. Они перерезают друг другу глотки, о Боже, они убивают друг друга. Каждую минуту слышны крики отчаяния детей и жен бойцов»{276}.

Тем временем Мортье, в задачу которого изначально входило занять пространство между Биллетом и Монмартром и который направил многих своих солдат на поддержку левого фланга Мармона, остался почти без людей: для защиты ворот Парижа у него не было никого, кроме дивизии Кристиани, в 9–10 часов утра закрепившейся у Биллета и Шапели. Но в долине Уркского канала французские войска отважно сопротивлялись полкам русских кирасир. Таким образом, в первой половине утра положение складывалось в пользу французов, тем более что сам Блюхер еще не присоединился к бою: лишь в 7 утра 30 марта он получил приказ, отправленный из Бонди накануне в 11 часов вечера, повелевавший ему двинуться на Монмартр в 5 часов утра{277}.

С самого начала утра Жозеф, Кларк, Юлен и их штабы прибыли на Монмартр, на холм Пяти Мельниц; оттуда брат Наполеона с беспокойством наблюдал приближение войск Ланжерона. К И часа утра архитектор Пейр прибыл на Монмартр с поручением от Александра I и потребовал аудиенции с Жозефом и его полководцами. Он передал им несколько копий прокламации Шварценберга, а Жозефу сообщил слова царя: «Мы по-прежнему будем готовы к переговорам, даже если схватка перекинется на парижские предместья; но если нам придется ворваться за линию городских стен, мы уже не сможем остановить наши войска и помешать грабежу»{278}. Примерно в это же время Жозеф, уже колебавшийся под воздействием заявлений Александра, впервые заметил войска Блюхера, которые, стремясь компенсировать свое опоздание, стремительно наступали на равнину. Наместник Императора, со все большим беспокойством взиравший на появление полчищ солдат, немедленно созвал военный совет, состоявши и из министров Кларка, Дарю и Декре, а также генерала Жана Матье Филибера Серюрье, главнокомандующего парижской Национальной гвардией, и парижского коменданта Юлена. Настроение членов совета было мрачным. Под воздействием царившего пессимизма в четверть первого Жозеф решился отправить маршалам Мармону и Мортье записку со следующими словами:

«Если господа герцог Рагузский [Мармон] и герцог Тревизскип [Мортье] уже не могут удержать свои позиции, им дозволяется войти в переговоры с князем Шварценбергом и русским императором, находящимися перед ними. Они отойдут на Луару»{279}.

И наместник Наполеона немедленно покинул Монмартр. Он и сам отправился к Луаре, и приказал другим высокопоставленным лицам наполеоновского режима последовать за ним. Некоторые повиновались, но другие, в том числе Талейран, предпочли остаться в Париже.

На этот момент бой по-прежнему шел с переменным успехом, но войска коалиции, чья численность продолжала расти, понемногу брали верх. К 11 часам утра принц Вюртембергский заметно продвинулся: он взял Монтрёй, Венсен, Шарантон и Верен и одолел студентов Политехнической школы, сражавшихся у Тронной заставы. В полдень вступили в бой первые русские и прусские резервы под предводительством Барклая де Толли. Девять тысяч русских гренадеров ударили на Роменвиль и Монтрей, а прусская королевская гвардия к часу дня взяла Пантен. Четверть часа спустя Мармон прочитал записку Жозефа, но решил продолжать бой: он надеялся продержаться до ночи. В половине третьего союзники одновременно пошли в атаку, стремясь завладеть всеми позициями на флангах Мармона{280}; Блюхер атаковал нижнюю часть Монмартра, а Шварценберг пытался вновь захватить Роменвиль. Сражение за плато оказалось тяжелым: шесть раз солдаты Мармона отбивали атаки русских солдат, но под конец у них уже не оставалось сил. Одновременно был атакован Пантен, и дивизии Компана и Буайе де Ребеваля, вынужденные отойти к Бельвилю, бросили почти всю свою артиллерию. В Виллете и Шапели дивизия Кристиани противостояла натиску корпусов Клейста, Йорка и Воронцова. Пехота Ланжерона, завладев Обервилье, Сент-Уаном и Клиши, атаковала Монмартр: союзники были у ворот столицы. Войска Мортье отступили к заставе Клиши, где они объединились с Национальной гвардией Монсея. Но хотя перед заставами бой шел отчаянный, союзные генералы не шли в атаку: царь специально запретил подходить к заставам и атаковать их{281}.

Войска Мармона отступали на всех направлениях, а его потери, если считать пропорционально, были куда серьезнее, чем потери неприятеля: обе стороны потеряли по девять тысяч убитыми и пропавшими без вести, но французов было вдвое меньше{282}. К 4 часам дня маршал решился направить к союзникам трех парламентеров (из которых лишь один сумел добраться до цели) с предложением заключить перемирие. Царь категорически отказался{283}: не могло быть и речи о том, чтобы приостановить сражение и дать Наполеону время явиться на помощь своим войскам. Он отправил к Мармону графа Орлова, решительно требуя сдачи города. Русский посланник оставил яркий рассказ об этой импровизированной встрече, набросав вместе с тем и интересный портрет герцога Рагузского:

«Он стоял со шпагою в руке, ободряя разреженные батальоны свои движениями и голосом к отчаянной защите. Вид имел он твердый и воинственный, но печальное лицо обнаруживало грызущую заботу человека государственного, на котором лежит огромная ответственность. Эта ответственность тяготела на нем одном вся вполне; он, казалось, уже тогда предвидел, что сделается целью, на которую устремятся все нападки партий, и жертвою раздраженной гордости национальной. Опасность была крайняя и каждая минута драгоценна. Слова герцога были сильны и коротки; решимость его быстра и полна. Увидев меня, он тотчас подо, шел ко мне и сказал без всяких околичностей:

— Я герцог Рагузский. Вы кто?

— Полковник Орлов, флигель-адъютант Его Величества императора всероссийского, который желает спасти Париж для Франции и мира.

— Это также наше желание и единственная надежда; без того всем нам осталось бы только умереть здесь. Условия ваши?

— Огонь остановится; французские войска войдут за укрепленные заставы; тотчас назначить комиссию для переговоров о сдаче Парижа.

— Согласен, и буду с герцогом Тревизским ждать вас у Пантенскоп заставы. Итак, к делу; прекратим, не мешкая огонь по всей линии. Прощайте!»

Орлов поскакал обратно, но, охваченный сомнением, не зная, что Ланжерон уже почти взял Монмартр, он вернулся к Мармону и спросил его: «“Высота Монмартрская также должна быть очищена от французских войск?” Он [Мармон] подумал с минуту и отвечал: “Разумеется, она находится вне укрепленных застав”»{284}. И Орлов не без восхищения отметил, наблюдая французские войска: «Борьба закончилась, но неизменно и во всей полноте своей сохранилась преданность»{285}

Сдача

Когда принципиальное соглашение о сдаче города было достигнуто, Александр I составил небольшую группу людей, которым было поручено договориться об условиях капитуляции Парижа. В нес вошли Нессельроде, Орлов, камергер империи капитан Петерсон и полковник Парр, адъютант князя Шварценберга. Вначале эта группа явилась к Пантенской заставе и встретила там Мармона, затем — в Шапель, где их ждал герцог Тревизский. Переговоры начались в трактире «Au Petit Jardinet» неподалеку от заставы Сен-Дени. Дадим слово Орлову:

«Разговор поддерживал один герцог Рагузский, входя во все подробности переговоров. Надобно думать, что маршалы заранее согласились, как обоим действовать. Герцог Рагузский принял на себя политическую роль, а герцог Тревизский чисто военную: вывод войск из города и направление колонн»{286}.

Общение было натянутым. Нессельроде требовал абсолютной сдачи города и полного разоружения гарнизонов, но маршалы возражали, заявляя «единодушно, что лучше погребут себя под развалинами Парижа, чем подпишут такую капитуляцию»{287}. В 6 часов вечера, так и не продвинувшись вперед, представители коалиции отправились к царю и вернулись через час с новым предложением. Оно было менее унизительным: французским солдатам разрешили сохранить свое оружие, но они были обязаны покинуть зону боевых действий и направиться в Бретань. Таким образом, речь снова шла о разоружении, хотя и завуалированном, и оба маршала вновь с возмущением отвергли предложение. Потеряв всякое терпение, герцог Тревизский отказался участвовать в дальнейшей дискуссии и вернулся к своим войскам, заявив, что полностью полагается на решение герцога Рагузского. Оставшись в одиночестве, Мармон не уступал своих позиций ни на йоту; солнце садилось, на часах было восемь часов вечера, а представителям двух армий так и не удалось ни о чем договориться. Орлов начинал бояться, что под покровом темноты французские войска, в особенности войска герцога Тревизского, с легкостью отступят. Опасаясь, что «завтра на заре мы найдем Париж, предоставленный его собственным силам, а оба маршала будут на походе для соединения с Наполеоном», он желал любой ценой как можно быстрее добиться конкретного результата. Чтобы убедить Мармона в своей искренности, он, с одобрения Нессельроде, предложил себя в «заложники»: он согласился последовать за герцогом Рагузским в Париж и продолжить переговоры там, а Нессельроде, со своей стороны, обязался не возобновлять нападения на Париж, пока молодой посланник не вернется на русские аванпосты. Когда соглашение было заключено, Орлов отправился в путь вместе с Мармоном и прибыл в дом № 51 на улице Паради, где находился особняк маршала.

Прибыв на место, Орлов с удивлением обнаружил, что в особняке присутствует множество наполеоновских сановников. Дело в том, что, хотя парижане еще не знали о предстоящей капитуляции, многочисленные высокопоставленные лица, как гражданские, так и военные, те, кто не последовал за Жозефом, явились к маршалу за новостями:

«Там были Шаброль, префект Сены, Паскье, префект полиции, Лавалет, генеральный директор почт, генерал де Жирарден, адъютант Бертье, прибывший из Труа в восемь часов вечера, Бурьен, барон Луи, Лаффит, сенаторы, депутаты, члены муниципального совета, главы легионов Национальной гвардии»{288}.

Орлов пытался завязать куртуазный разговор с сановниками, но «несчастье принесло горький плод свой»{289}, и ситуация отнюдь не располагала к разговорам. В адрес посланника звучали язвительные замечания. Но постепенно атмосфера разрядилась:

«В первые минуты заложник союзных держав должен был отразить не одну эпиграмму, выдержать не одно сражение. (…) Такая война слов и фраз продолжалась бы еще более, если б они не заметили, со свойственной французскому народу вообще сметливостью в разговоре, что существенно ни в мыслях моих, ни в чувствованиях не было ничего особенно враждебного для их самолюбия. Мало-помалу эпиграммы заменились разговором более дружелюбным, и не более как через час мы уже беседовали так откровенно и приятельски, что все были довольны друг другом. Военные и другие анекдоты лились рекой, и много раз с обеих сторон позабывали суровость обязательств и взаимных отношений»{290}.

И по мере того как завязывался диалог, Орлов с большим удивлением обнаруживал, что французские офицеры ностальгируют по союзу с Россией, заключенному в Тильзите и укрепленному в Эрфурте:

«Не должно было пытаться говорить им о других нациях, воевавших с ними; здесь их предубеждение превосходило все границы умеренности. В глазах их, австриец только нетерпеливо желал воспользоваться развалинами их военной фортуны; пруссак — только возмутившийся побежденный, которого должно наказать; англичанин — существо в высшей степени вероломное и ненавистное. Все эти восклицания оканчивались сожалением об отступлении от того, что французы называли Эрфуртской политикой. “Если бы, — говорили они, — оба императора остались друзьями, то они разделили бы между собой весь мир”. “Но, — добавили некоторые вполголоса, — и весь мир был тесен для Наполеона”. Это было самое смелое слово, какое только они произнесли передо мною»{291}.

За исключением Лавалетта и генерала де Жирардена, высказавшихся против капитуляции, все говорили уже о свержении Наполеона и реставрации Бурбонов; но Мармон, хотя и колебался, все еще не мог на это решиться. Но вот в 10 часов вечера на улицу Паради прибыл Талейран, сразу же потребовав разговора с маршалом с глазу на глаз. «Хромой дьявол» не случайно пришел сюда; напротив, он заранее подготовился к этой встрече, прибегнув еще днем к хитрой уловке. Просчитав каждый шаг на случай возвращения Наполеона, чтобы иметь возможность доказать, что он тщательно выполнил все распоряжения Жозефа, в 5 часов дня Талейран решил «покинуть» Париж: он демонстративно приехал в роскошном экипаже к заставе Пасси, где его друг граф де Ремюза разместил отряд национальной гвардии. Но он заранее условился с Ремюза, что ему не позволят уехать из Парижа по причине отсутствия действующего паспорта: таким образом, Талейран был вынужден вопреки своей воле вернуться обратно в город. Теперь князя Беневентского нельзя было обвинить в слабости или измене, и руки его были свободны…

Нельзя с точностью сказать, о чем шла речь в кабинете Мармона. Выйдя от маршала, князь хранил молчание. Но пройдя через гостиную, он позволил себе подойти к Орлову и заявить ему «с некоторой торжественностью»{292}:

«“Сударь мой, возьмите на себя труд повергнуть к стопам государя вашего выражение глубочайшего почтения, которое питает к особе Его Величества князь Беневентский”.

“Князь, — ответил я вполголоса, — будьте уверены, что я непременно повергну к стопам его величества этот бланк[76]”. Легкая, почти незаметная улыбка скользнула по устам князя, и, будучи, вероятно, доволен тем, что его поняли с полслова, он вышел, не показывая с своей стороны виду, что понял меня, и не прибавив ничего к первой своей фразе, так официальной и, однакож, так многозначительной»{293}.

Эта фраза была столь важной, поскольку несла в себе предложение помощи, которое, не будучи официальным, тем не менее было весьма услужливым… И все-таки в этот час капитуляция все еще не была подписана, что все сильнее беспокоило Орлова. Ожидание продлилось до двух часов утра, когда граф получил письмо от Нессельроде: союзники шли на уступки в щекотливом вопросе разоружения французских солдат и предоставляли Орлову неограниченные полномочия для заключения договора о сдаче города:

«Господину полковнику Орлову.

Милостивый государь,

Его Величество государь император по соглашению с г-ном фельдмаршалом князем Шварценбергом находит более выгодным для союзных армий не настаивать на том условии, которое было прежде предлагаемо для очищения Парижа; но союзники предоставляют себе право преследовать французскую армию по дороге, которую она изберет для отступления своего. Итак, Вы уполномочиваетесь вместе с г-ном полковником графом Парром заключить договор относительно сдачи и занятия Парижа на тех условиях, в которых мы согласились до отъезда моего с господами герцогами Тревизским и Рагузским.

Примите, милостивый государь, уверение в особенном моем к Вам уважении.

(Подписано) Граф Нессельроде. Бонди, (18) 30 марта 1814 г.»{294}

Опираясь на это письмо, вскоре после двух часов утра Орлов сумел добиться от Мармона сдачи Парижа на следующих условиях: Французские войска должны покинуть город к семи часам утра; они смогут покинуть Париж «со снаряжением своих армейских корпусов», но боевые действия нельзя будет возобновлять до 9 часов утра 31 марта; раненые и мародеры, которые останутся в Париже после семи часов утра, будут считаться военнопленными. Наконец, «город Париж уповает на великодушие союзных держав».

Хотя в тексте капитуляции были урегулированы самые важные вопросы, не все подводные камни оказались учтены; в частности, не был установлен порядок вступления войск коалиции в город. По этой причине на рассвете вместе с Орловым в штаб союзников в Бонди явилась целая делегация, состоявшая из префектов Шаброля и Паскье, главы штаба национальной гвардии и многочисленных членов муниципального совета. Паскье в своих «Мемуарах» оставил берущее за душу воспоминание об этой утренней вылазке:

«Ночь еще обволакивала нас; на вершинах Монмартра, Бельвиля, Шомона, Роменвиля горели бесчисленные огни бивуаков; равнина Сен-Дени была вся покрыта ими. (…) Мы постоянно встречали кавалерийские патрули. (…) Когда мы подошли к Пантену, зрелище стало ужасным; здесь схватка была особенно кровавой. Здесь перед нами предстали во всем ужасе последствия боя; здесь русские полегли под огнем французской артиллерии, потеряв три-четыре тысячи человек. Еще ни один труп не был убран, люди и лошади лежали вперемешку»{295}.

Посланники прибыли в Бонди в семи или восьми каретах. Жиркевич, русский генерал от инфантерии, бывший свидетелем сцены, написал:

«Карет было семь или восемь, и в каждой сидело по два сановника; все они, как мне показалось, были в черных фраках, но имели шарфы через плечо. Они остановились, не доезжая дома, где жил государь, и вошли сперва в другой дом, ближайший к нему, но вскорости с непокрытыми головами пошли ко дворцу. Покои государя были в глубине двора, довольно обширного и отделявшегося от улицы сквозной решеткой. У ворот и у подъезда стояли часовые, а внутри двора — караул»{296}.

В ходе разговора с царем посланники, как и Мармон за несколько часов до этого, получили торжественное обещание, что городу нечего бояться, если он не будет оказывать сопротивление или вести себя враждебно. Убедившись, что Парижу ничто не угрожает, они покинули замок в сильном эмоциональном возбуждении: «Депутаты вышли из дворца и мерными шагами отправились прямо к каретам своим. Заметно было, что все они были взволнованны, а некоторые из них платками утирали слезы»{297}.

В семь часов утра в парижскую ратушу прибыл Коленкур. Его прислал взбешенный Наполеон, находившийся в Фонтенбло и всего за несколько часов до этого[77] получивший весть, что его столица сдалась врагу. Узнав, что префекты отправились в Бонди, Коленкур помчался вслед за ними. Герцог Виченцский, имевший указание заключить мир и сохранить трон своего императора, хотел добиться аудиенции у царя. На «заставе Бонди»{298},[78] он был сперва остановлен русскими часовыми, а затем получил дозволение продолжить путь в сопровождении графа Орлова. В одном лье от Бонди он встретился с префектами, возвращавшимися в Париж, но получил разрешение лишь на то, чтобы обменяться несколькими словами со своими соотечественниками. «Русские распоряжались, как хозяева»{299}, с досадой отмечал он в своих «Мемуарах». Затем, всего в четверти лье от замка Бонди, Нессельроде встретил полномочного посла Наполеона, но лишь для того, чтобы ответить ему резким отказом:

«В этот час миссия ваша бесполезна; нужно было договариваться в Шатильоне. Император всегда отказывался заключать мир; ныне монархи не хотят больше вести с ним дел. Ничто не может помешать нам вступить в Париж. Мы в движении; капитуляция урегулировала положение города, а магистраты, которых любезно принял император Александр, обязались проследить за всем»{300}.

Коленкур в течение часа тщетно настаивал на своем. После этого к нему выехал великий князь Константин, встретив его любезно{301} и выразив свое восхищение отвагой, проявленной французскими войсками в битве при Фер-Шампенуаз, в которой Константин и Александр участвовали лично. Через три четверти часа Александр наконец согласился встретиться с посланником Наполеона. В ходе беседы царь был в высшей степени благосклонен к своему собеседнику, к которому он испытывал глубокую симпатию:

«Этот государь немедленно принял меня с былой своей благосклонностью, и даже, можно сказать, по-дружески. Он поцеловал меня, сказав мне: “Герцога Виченцкого я всегда рад видеть и считаю его другом”»{302}.

Но вместе с тем он твердо дал понять, что никаких дискуссий больше быть не может. Конечно, царь заверил герцога Виченцского, что «он не сделает ничего, чтобы настроить общественное мнение за или против императора; что он будет совещаться с самыми важными и самыми просвещенными людьми; что не будет предпринято попыток как-то повлиять на их мнение; (…) и поскольку он не хочет делать ничего противного Франции, а союзные армии занимают Париж по-дружески, все лишь выслушают наше желание». Но вместе с тем он заявил, что, если французы захотят оставить «императора Наполеона невзирая на все зло, что он нам причинил, никто не будет этому противиться, но, поскольку Европа не может забыть, что она претерпела, будут приняты меры предосторожности»{303}.

Смысл предостережения был ясен: если Наполеон сумеет сохранить свой трон, Франция заплатит за это своей территорией. После этого разговора Коленкур пошел к Шварценбергу, который был еще более непреклонен, чем царь. Это была еще одна неудача.

Узнав о капитуляции Парижа, Александр I, несмотря на все свое умение владеть собой, не сдержал эмоций: «Так Божественное Провидение в своей неизреченной мудрости позволило, чтобы это деяние осуществилось посредством меня… Меня!»{304} Но он быстро пришел в себя. На рассвете 31 марта, после почти двух лет ожесточенной борьбы с императором французов, с его твердой решимостью войти в Париж в качестве триумфатора могло сравниться лишь его желание повлиять на судьбу Франции.


5. АЛЕКСАНДР I, АРХИТЕКТОР РЕСТАВРАЦИИ