Иосиф Опатошу1863ВТОРАЯ ЧАСТЬ ТРИЛОГИИ «В ПОЛЬСКИХ ЛЕСАХ»
ЧАСТЬ ПЕРВАЯВ ПАРИЖЕ
Глава перваяНорвид Циприан[1]
В библиотеке Парижского арсенала за длинными массивными столами несколько человек засиделись до самого вечера. Усталый библиотекарь с сероватым, словно покрытым пылью лицом семенил вокруг столов, помогая посетителям собирать книги и складывать их на тележку. Проходя мимо мужчины лет сорока, дремавшего над книгой, он разбудил его и стал сердечно извиняться за беспокойство. Мужчина открыл глаза, схватился за книгу обеими руками и привился шевелить губами, чтобы показать, что он вовсе не спит. Какой-то посетитель качался на стуле, поглаживая мягкую бородку, как у Наполеона Третьего на портрете, висевшем на стене, и глядя на императора влюбленными глазами.
В узкие открытые окна, выходившие на площадь Бастилии, ворвались солнечные лучи. Они отразились в золотых полетах императора, упали на каменный пол, на толстые книги и осветили золотом Мордхе, который сидел над книгой с закрытыми глазами и размышлял.
Мордхе забыл, что находится в библиотеке Парижского арсенала, что вокруг сидят люди, наблюдают за его жестами и смеются над его гримасами. Тысячи книг в шкафах, стоявших вдоль стен, значили для него больше, чем слова или призрачные тени. Его окружали люди разных стран и поколений, это были не чужие лица, проходящие мимо с пустым взглядом, как на ярмарке. Он различал морщины, узнавал улыбки, знал родословную каждого из них. Обыденность скучна, но существует и другой мир. Возишься в пыли и слышишь движение миллионов невидимых слов, напоминающих о том, что их час уже пробил. Слова, пришедшие преждевременно в этот мир и не получившие исправления при жизни, превращаются в искры и воскресают вновь[2]. Бог радуется слову, которое человек обновляет и возвышает, Он целует слово, венчает его семьюдесятью узорчатыми коронами. Увенчанное короной слово парит над семьюдесятью мирами, пока, очищенное, не приходит к Ветхому старцу. А слова Ветхого старца — это слова мудрости, полные тайны: Ветхий старец берет трепещущее слово, венчает его тремястами семьюдесятью коронами, и из слова рождается небо, а ты, человек, обретающийся в пыли, исправляешь забытые слова и становишься участником Сотворения мира.
Голубые круги, плавающие перед закрытыми глазами Мордхе, росли и краснели, словно невидимая рука выжимала капли крови на их трепещущую голубизну. Лучи света падали на веки, зажигали тысячи огней и приносили с собой тоскливый голос бакалейщика. Слова ворвались с площади Бастилии и прорезали тишину библиотеки:
— Ран-до-ла! Ран-до-о-ла-а!
Крик раскатился по залу, прозвучало знакомое имя, и Мордхе увидел, как в распахнутом черном пальто, с длинными волосами до плеч входит Пико делла Мирандола[3], чья душа изучала каббалу в Вавилоне. Он кладет свои семьдесят тезисов к ногам папы Юлия и обещает оплатить дорожные расходы всякого ученого, который осмелится вступить с ним в публичную дискуссию. Никто из придворных мудрецов не двигается с места. Мордхе выступает из толпы и кланяется папе:
— Я принимаю вызов.
Подошел библиотекарь, увидел, что юноша сидит с закрытыми глазами, потянул его за рукав и попросил прощения за беспокойство.
Мордхе открыл глаза. Свет, соединявший его с иными мирами, вдруг исчез, он недовольно поглядел на пыльного библиотекаря.
Из какого-то переулка все еще доносился крик торговца, потерявший свою магическую силу. Солнце садилось. Мордхе посмотрел на библиотекаря, сидевшего за кафедрой в середине читального зала и вырезавшего что-то ножницами из газеты, и подумал: ходил ли прежний библиотекарь, Адам Мицкевич, между столами, мешая посетителям сосредоточиться? Мордхе взглянул на императора, вспомнил оду, которую Адам Мицкевич написал для него на языке Горация[4], и сердце у него защемило.
Было почти семь часов вечера. Мордхе закрыл книгу и удивился, что еще не пришел его знакомый, с которым он должен был встретиться в библиотеке с пяти до шести. Мордхе направился к выходу. В длинном полутемном коридоре с каменными винтовыми лестницами сидел консьерж. Он чистил проволочкой изогнутую, как вопросительный знак, трубку и следил, чтобы никто не выносил книги из библиотеки.
Мордхе остановился у открытого окна, оглядел площадь Бастилии, откуда улочки и проулки устремлялись на широкую улицу Риволи, распределяя поток прохожих по обеим сторонам тротуара. Старые домишки на маленькой площади словно придвинулись друг к другу и слились с серым вечером, они выглядели точно нарисованные. Эти маленькие сооружения напомнили Мордхе рыночную площадь в Варшаве, пахнуло домом. Он почувствовал руку на плече и обернулся.
— Прости, Мордхе, что я заставил тебя так долго ждать, — поклонился Кагане. — Я случайно познакомился с офицером, известным Виньи, французом, удивительным человеком, говорю тебе! У него обучаются военному делу сотни юношей: они занимаются физической подготовкой и учатся быть хорошими солдатами, а он сможет стать их командиром, если понадобится. Я хочу, чтобы ты записался к нему!
— Не кричи. — Мордхе повернулся к выходу. — Консьерж подумает, что мы ссоримся. Видишь, как он смотрит на нас.
— Что? Я кричу? — улыбнулся Кагане, подхватил Мордхе под руку, и они вышли на улицу.
Широкая улица Риволи выглядела празднично. Тротуары слепили светом, как паркет в танцевальном зале. Кричащие неоновые лампы над магазинами тянулись вдоль всей улицы, изгибались и выглядели словно нанизанные на нитку полумесяцы. Красные лампочки горели, подсвечивая вывески над окнами кабаре, манили и уверяли, что профурсетки понимают на всех языках.
На террасах ресторанов уютно расселись посетители, они ели, пили и читали газеты при свете фонарей. У ювелирных лавок, как заколдованные, стояли толпы народу. Прохожий мог разглядеть себя в витрине со всех сторон, он словно становился прозрачным и наблюдал, как разложенные бриллианты мерцают огненными каплями. Заснувшие было желания начинали просыпаться, таращить зеленые глазки и гримасничать. Они трепетали перед огненными каплями вспыхивающим зеленым и красным светом, гаснущим, снова загорающимся и отражающимся в светлых жемчужинах. Мерцающие огоньки соединялись маленькими радугами.
Мордхе с Кагане молча свернули на площадь, где какой-то еврей, нагнувшись над тележкой с орехами, непрерывно кричал по-французски и на идише, подзывая прохожих:
— Орехи, орехи, орехи! Покупайте нислах[5]!
Потом он устал и, поскольку покупателей не было, перешел на новолетний напев:
— Ой, ве-нислах лехол адас…[6]
Кагане рассмеялся. Мордхе засмеялся вместе с ним, не понимая, отчего ему становится тоскливо. Он остановился.
— Куда мы идем?
— Да, я же совсем забыл. — Кагане остановился, но тут же снова взял Мордхе под руку, и они отправились дальше. — Завтра Куржина[7] уезжает в Льеж. Он займется организацией местных студентов и попробует выслать партию ружей. Я получил письмо с жалобами на первую партию. Половина ружей никуда не годится. Они послали брак: ружья без отверстий в стволах, без курков, лишь бы послать! Я отправлю письмо капитану Годебскому, он хороший человек…
— Вы знакомы?
— Лично мы не знакомы. За этим я и иду к Норвиду. Он обещал передать письмо. Норвид в хороших отношениях с капитаном…
— К поэту?
— Да.
— А мне можно с тобой? Я ведь его не знаю.
— Ничего страшного, Мордхе. Норвид — один из самых достойных и глубоких людей, которых я знаю. Он тебе понравится. Правда, он немного болтлив и любой разговор сводит к Иисусу. Норвид живет здесь. — Кагане показал на высокий узкий дом. — Заходи!
Мордхе последовал за Кагане, и чем выше он поднимался по ступеням, тем тяжелее становился шаг. Он понимал, что идет к человеку, имя которого в определенных кругах упоминают рядом с Мицкевичем и Словацким, и думал о том, что он сам, Мордхе, нисколько не изменился. Еще года три назад он с таким же трепетом входил в дом к Коцкому ребе.
Кагане постучал. Послышались шаги, дверь открылась, из нее выглянула лохматая голова:
— А, пане Кагане… Проходите! Простите, что принимаю вас в темноте, сейчас зажгу свечу.
Мужчина взял с окна свечу, зажег ее, вставил в медный подсвечник и поставил его на столик рядом с Остробрамской Богоматерью[8].
— Это мой коллега, — Кагане представил Мордхе. — Знакомьтесь, Мордхе Алтер…
Норвид горячо пожал руку Мордхе и пододвинул стул:
— Садитесь, пане Алтер… Чувствуйте себя как дома. Без церемоний. «Пане» — это на старый польский манер, ничего более! На самом деле я имею в виду — «брат»…
Услышав это, Мордхе почувствовал себя уютно.
Маленькая комнатка была увешена картинами и напоминала музей. У стены стоял диван, покрытый итальянским покрывалом. Над диваном на двух крюках висел гамак. В комнате было всего три стены, и из-за острого угла казалось, что потолок низко нависает над головой.
Норвид, заросший, с косматой бородой, в рубашке с глубоким вырезом, был немного похож на Христа, каким его обычно изображают на православных иконах. Оба стула, стоявших в комнате, он предложил гостям, протянул им открытый портсигар, а сам устроился на диване и принялся посасывать трубку, наполняя комнату дымом и болтая без умолку:
— Значит, Куржина едет завтра… Хорошо, я приготовил для него письмо. Но что вы стоите? Садитесь и рассказывайте, что нового! Судя по новостям в «Дзеннике Познаньском»[9], со дня на день можно ждать восстания. Если нападения на Варшаву продолжатся, то оно может случиться в любую минуту.
— Оно закончилось бы неудачей, пане, — перебил его Кагане. — Народ пока не готов! Если нам удастся еще год поработать, я уверен, что мы выгоним москалей из Польши… Европа с нами! Каждый день на собраниях к нам записываются десятки добровольцев! Я не говорю о поляках. Записываются французы, итальянцы, немцы — они готовы пожертвовать своей жизнью ради освобождения Польши! А что вы скажете о поддержке Карла Маркса? Я имею в виду его лондонское воззвание помочь Польше. Говорю вам, пане Норвид, евреи обязательно поддержат, они не останутся в стороне. Больше тысячи лет прожить бок о бок, дышать одним воздухом, встречаться каждый день — уже только это говорит о наших глубоких корнях, похожих на щетину, которая прорастает на бритом лице и всем бросается в глаза! Как только евреи услышали, что их уравняют в правах, они тут же откликнулись и еще как откликнулись! От варшавского раввината этого можно было бы ожидать в последнюю очередь, а он первым стал участвовать во всех демонстрациях! Везде, где судьба Польши стоит на кону, свиток Торы примирился с крестом! Представьте только, — от воодушевления Кагане даже встал, — правоверный еврей, верящий всей душой, что он часть избранного народа, что его предназначение — служить и славить еврейского Бога, не получая никакого вознаграждения, быть готовым в любую минуту умереть во имя Его, — этот еврей вдруг забыл о всех преследованиях со стороны польского народа и начал дарить церкви серебряные подсвечники, канделябры…
Норвид, окутанный дымом и похожий на небожителя, выглядывающего из облаков, вдруг поднялся, подошел к Кагане и обнял его:
— Мы забыли о несправедливостях, поляк стремится к согласию, он хочет видеть в еврее друга, равного себе…
— Об этом я и говорю, — подхватил Кагане. — Когда народ достигает такого уровня развития, он получает право на свободу…
— Я думаю, — продолжил Норвид, — что, пока пророк не будет признан в своем городе, своим народом, народ не может стать свободным. Это великая цель, к которой должен стремиться каждый народ. Это его главная задача, об этом говорил еще пан Иисус. Только через любовь придет спасение. Я глубоко убежден: учение о том, будто каждый человек должен быть готов умереть за свой народ, ошибочно, особенно если учесть, что с отдельным человеком никто не считается. Это исключительно еврейские представления. Поляки постигли высшую истину — «либертум вето», когда ради одного невиновного нужно жертвовать целым народом.
— Возможно, «либертум вето», — отозвался Мордхе, — и погубило Польшу…
— Я тоже так думаю, — сказал Кагане Норвиду, собиравшемуся развивать свою мысль дальше. — Теория без практики бесполезна! Еще не было такого народа, который жил бы в соответствии с теорией христианства, и никогда не будет! Потому что христианство не совместимо с реальностью. Отдать последнюю рубашку первому встречному или эта история с пощечинами — все это красивые жесты, на которые способны лишь немногие, а как воплотить эту теорию в жизнь? Покажите мне народ, я имею в виду христианский народ, впитавший Евангелие с молоком матери и следующий его заветам в повседневной жизни. Вы не найдете такого! Взгляните на еврейский народ! Он не пошел по этому пути, а лишь возносит похвалы Всевышнему, поэтому, как мы видим, справедливость и равенство станут синонимами для еврейского большинства…
Кагане принялся ходить по комнате, отодвигая в сторону все, что попадалось ему на пути, и остановился у неоконченной картины распятия. Иисус, похожий на Норвида, глядел с полотна. Кагане вглядывался в него с минуту и сказал:
— Даже если бы еврейский народ даровал христианскому миру один лишь крест — что мы, евреи, отрицаем, — христианские народы должны были бы относиться к нам лучше, нежели сейчас…
— Об этом я однажды писал, — отозвался Норвид, и его глаза заблестели в полумраке комнаты. — Я показал, что разные народы приходят к искусству разными путями, привнося свое «я». Еврейский народ пришел к искусству через поэзию и молитву к Богу… Отсюда появляется ожидание, упование… Глаза широко раскрыты, обращены к небу… «Распять!»… И тут появляется крест. И когда Мессия пришел, вы, евреи, не смогли его принять. И не вы одни. Даже греки не смогли принять Сократа, испугались, как бы философ не поднял народ, не посеял смуту среди него…
— И именно мы, — перебил его Кагане, — которые не смогли принять Мессию, получили более тридцати шести мессий!
Норвид затянулся трубкой и ничего не ответил. В комнате стало тихо, наступило неловкое молчание. Со стен смотрели рисунки, черно-белые изображения. На полу были разбросаны пачки книг, напоминая разрушенную стену. На маленьком столике лежали открытое Евангелие и рукопись, на титульном листе которой было выведено «Quidam»[10]. Рядом мелкими буквами кто-то добавил перевод на польский: «Неизвестно кто, какой-то человек».
Мордхе еще никогда не видел в глазах у человека столько печали, как теперь у Норвида. Он спрашивал себя, что могло так обидеть Норвида и зачем Кагане заговорил о неприятных вещах. И Мордхе вновь потянул ниточку, чтобы распутать клубок. Что означает, что евреи не смогли принять Мессию? Он имеет в виду, что большинство было важнее личности? Наверное, это верно для древних иудеев, но не для нас — народа Мессии…
Кагане подошел к Норвиду:
— Извините.
Норвид рассеянно улыбнулся, поднял свои большие глаза. В них были какая-то инфантильность и неуверенность. Он огляделся по сторонам и извиняющимся тоном сказал:
— Я думаю, чем бы вас угостить… Сейчас у меня в доме, как назло, пусто… — Он схватил шляпу.
— Нет, пане, — Кагане преградил ему путь и забрал шляпу из рук, — не беспокойтесь.
Норвид снова сел на диван, посмотрел на оплывающую свечу и заговорил. В его голосе, в манере говорить притчами было что-то новозаветное. Часто было неясно, что он хочет сказать. Фразы получались острыми, как спицы, и выплетали оригинальные, глубоко религиозные слова.
— Я полагаю, — приятно звучал его голос, — с могилы Шопена начинается нечто истинно польское, что принесет полякам освобождение, и они смогут заявить миру: «Это наш вклад»… Вы когда-нибудь вслушивались в музыку Шопена? Мелодии, у которых нет ни отца, ни матери, неуловимые и принадлежащие целому народу, через свои душевные переживания Шопен смог поднять их до общечеловеческого уровня, до уровня вечности… Но я не это хотел сказать! Сейчас… Я имею в виду мысли, далекие от нас, парящие где-то в чужих мирах, и лишь отзвук трепетания, движения их крыльев достигает нас. В этом магия музыки. Когда мысли приближаются к нам, но их трудно разглядеть невооруженным глазом, появляется художник и переносит эти мысли на холст с помощью радуги красок. А когда они принимаются хлопать своими легкими крыльями над церквями, над дворцами, начинают перешептываться, словно в поисках ночлега, появляется скульптор и дает им приют в спокойном обработанном камне. Там мысли спят в течение поколений, плетут свои сны и часто пребывают в забытьи, но снова возрождаются, когда рушатся церкви и дворцы, и из их руин поэт ткет свое сказание… Вот так происходит процесс творения…
Норвид рассказывал о Красиньском[11], который сидел за несколько месяцев до смерти за тем же самым столом, где сейчас сидит Мордхе, и читал «Quidam». Он рассказывал о Шопене, Словацком, Мицкевиче. Это звучало как Легенда, хотя еще вчера эти люди поднимались по таким же ступеням, сидели в маленьких комнатках, как у Норвида, спасали от забвения сказания, создавали предания о польском народе и его истреблении.
В комнате стало темнее. Мордхе закрыл глаза и прислушался к речи Норвида. Его слова стали превращаться в отдельные звуки и краски. Мордхе увидел голову той красоты, которой афинские аристократы возносили молитвы. Он увидел изящное тело Юлиуша[12]. На темном потрепанном диване вырисовывалось его белое исхудавшее лицо с черными горящими глазами и орлиным носом. Юлиуш был воплощением измученной, настрадавшейся Польши. Вокруг цветочных горшков на подоконниках прыгали и щебетали воробьи. Мордхе увидел, как пан Адам сидит в своей натопленной комнатке в старой одежде, держит в руке сучковатую палку и разгребает угли в печи. Вокруг сидят его ученики, и он заучивает с ними отрывки из Товяньского[13]. А за ними виднелся бледный Норвидский Бар-Кохба[14] — маленький, худенький, он родился и вырос в Риме, а когда уехал поднимать восстание, оставил на родине своего двойника, чтобы враг не заметил его отсутствия.
Поздно вечером Кагане и Мордхе попрощались с Норвидом. Они молча шли по почти пустынным улицам. Мордхе было горько, что Словацкий умер в изгнании где-то на чердаке. Мицкевичу пришлось провести свои лучшие годы в библиотеке Парижского арсенала, с трудом сводя концы с концами. А Норвид? Норвид скитается по свету и голодает. Народ никогда не признает своего настоящего пророка при жизни… А мы, евреи? Разве мы не смеемся над Моше Гессом[15]? Разве не поносим последними словами Сальвадора[16]?
Подул свежий ветерок. С той стороны, где башни Нотр-Дама возвышались над домами, донесся колокольный звон. Звуки колыхали воздух, отдавались один в другом.
Кагане считал удары часов. Когда бой часов прекратился, но в тихом ночном воздухе еще стоял гул, он сказал:
— Десять часов.
Они посмотрели в сторону Нотр-Дама, вспомнили о «Quidam» Норвида, о его большой любви к Бар-Кохбе, и холодное безмолвие церкви поглотило отзвук колокольного звона. Кагане и Мордхе переглянулись и пожали друг другу руки. Кагане спросил:
— Ты сейчас домой?
— Нет, пойду в винный погребок, поем что-нибудь.
— Я тоже, может, позже зайду. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Глава втораяВ винном погребке
Мордхе прошел несколько улиц, не глядя по сторонам, пока зазывалы не остановили его. Голодный, он вошел в винный погребок, уселся за первый свободный столик, заказал бифштекс и огляделся. Липкий пар, смешанный с табачным дымом, словно туман, скрывал лица людей, сквозь него пробивались только доносившиеся со всех столов звуки польского, немецкого и французского языков. Папиросы зажигались и гасли, и в погребке было не продохнуть.
Высокий близорукий мужчина с черными стрижеными усами подсел к Мордхе за столик, положил рядом пакет с книгами, вгляделся в его лицо и поприветствовал по-немецки:
— Как поживаете, господин Алтер?
— А вы, пане Рабинович?
— Работаем потихоньку.
— По-прежнему над переводом?
— Видите ли, медицина отнимает у меня полдня. Потом словарь. На перевод остается мало времени…
— Вы переводите «Писания»?
Рабинович кивнул, вынул из пакета с книгами толстую исписанную тетрадь и протянул ее Мордхе. На его озабоченном лице было что-то от приличного мальчика, который хочет отличиться и хвастается своей работой.
— Здесь я делаю пометки, я собираюсь написать книгу о Христе.
— И это у вас называется «работать потихоньку»? — улыбнулся Мордхе, разглядывая мелкий почерк.
Подошел официант с бифштексом и спросил Рабиновича:
— Как всегда, месье Рабинович?
Лицо Рабиновича осталось неподвижным, и только глубокая морщина на переносице на мгновение стала четче.
Мордхе налил два бокала красного вина и пододвинул один Рабиновичу:
— Выпейте!
— Спасибо, я не пью!
Глаза привыкли к табачному дыму в погребке, и Мордхе разглядел разгоряченные лица в фуражках, разглядел немцев в мягких рубашках с отложными воротниками. Дамы сидели нога на ногу и аккуратно курили, словно боясь обжечься. Юные брюнетки с высокими прическами прогуливались между столиками, пересаживались с одних коленей на другие, и их щебетание ласкало, завораживало и раззадоривало публику.
Официант принес Рабиновичу тарелку колбасных обрезков и нарезанный хлеб.
Мордхе смотрел на бывшего главу ешивы[17], который знает наизусть Вавилонский и Иерусалимский Талмуды, окончил медицинский факультет, работает над словарем на пяти языках и переводом «Писаний» и собирается писать о Христе. Он удивлялся, что этот аскет, который каждый день довольствуется тарелкой колбасных обрезков и черствым хлебом, которому, кажется, ничего не нужно, этот человек ни о ком хорошего слова не скажет и ни с кем не общается.
— Вы все же считаете, пане Рабинович, — Мордхе разрезал бифштекс, — что нужно перевести Талмуд на французский?
— Если бы я так не считал, я бы этим не занимался! Вам, господин Алтер, не стоило задавать мне этот вопрос! Я бы ожидал его, скорее, услышать, от Шнеира Закса или от Гольдберга! — сердито ответил он, запивая колбасу водой и подбирая слова, чтобы выразить свою мысль. — Они, маскилы[18], полагают, что Талмуд — это обуза для еврейского народа, а я убежден, что если евреи что-то и создали — я имею в виду, что-то еврейское, — так это Талмуд! Пусть себе смеются эти гольдберги и считают мою работу глупостью… Но я знаю, что им досадно! Когда мой Талмуд выйдет по-французски, он лишит заработка многих дельцов!
— Что вы имеете в виду?
— Я вам скажу. Когда вы читаете Ренана, то удивляетесь, как так получается, что нееврей, знаток Вавилонского и Иерусалимского Талмуда, стал антисемитом? Местные евреи все еще нянчатся с ним! А я вам скажу, что он антисемит! И этот гой развел демагогию о том, что древнееврейскому языку нечем гордиться, что даже по сравнению с достижениями славянских языков древнееврейский — это просто усовершенствованное варварское наречие! Вы полагаете, что он знает древнееврейский? Помилуйте! Могу поклясться, — Рабинович ударил себя в грудь кулаком, — я собственными глазами видел, как он с помощью словаря разобрал две странички респонсов[19] и слово «завещание», повторявшееся несколько раз, — речь шла о больном человеке — он все время переводил как «испражнения». Вот на этом он строит свои теории! И с каким апломбом он рассуждает на еврейские темы, вставляет в свою речь стихи из Писания, которые ему подсовывает реб Береле Гольдберг[20]. Умнейший человек этот господин Баг, мудрец, вы же его знаете. Вы не найдете в нем недостатков, как нет недостатков, к примеру, у пилы! Его отец, я имею в виду отец Гольдберга, служил у польского помещика, был крестьянином, а сын торгует старыми рукописями, поет ту же песню только по-французски. Вот таким дельцам и не нравится мой перевод!
Прилично одетый молодой человек подошел и поздоровался с Рабиновичем. Мордхе было знакомо это лицо, но он не мог вспомнить, где его видел. И когда молодой человек уже собрался уходить, Мордхе остановил его:
— Простите, вы не из Плоцка?
— Да.
— Шмуэль?
Незнакомец несколько растерялся. Было ясно, что ему не хочется называть свое имя. Вдруг на его лице появилось удивление:
— Да. Я все-таки узнал вас. Я не ошибся… Мордхе Алтер, да? — Он пожал Мордхе руку. — Вы давно в Париже?
— Второй год.
— Интересно, интересно! — Он протер сиденье кресла носовым платком, присел и снял шляпу. — Человек встречает человека… Вот так совпадение, здесь можно жить годами и не встречаться друг с другом. Вы курите?
— Нет.
Молодой человек достал сигарету, закурил, посмотрел, прищурившись, на колечки дыма над головой, потянулся и спросил:
— Что вы делаете в Париже? Учитесь?
— Нет.
— Просто живете. — Он презрительно улыбнулся и показал на сидевших вокруг посетителей. — Что они так кричат? Видите того в пелерине? Как он тут оказался? Гамлет!
— Вы его знаете? — спросил Мордхе.
— Зачем мне его знать? — Шмуэль затянулся сигаретой и прищурился. — С кем ни заговоришь, все — гамлеты! Каждый мечтает спасти мир, перекроить его карту, но они не знают, эти гамлеты, что из-за них и случаются все беды…
— Как так? — удивился Мордхе.
— Мне кажется, — продолжил Шмуэль, — что каждому здесь хочется изобразить из себя героя, все мечтают стать наполеонами, а на самом деле это мелкие авантюристы и интриганы… Взгляните! Разгоряченные лица, синие носы, рваные ботинки, в одной рубашке без пиджака, кажется, что вы сидите не среди художников и общественных деятелей, а в компании карманников и головорезов! Воздух здесь… — Шмуэль втянул носом воздух.
Мордхе с удивлением вслушивался в слова своего бывшего учителя, сидевшего напротив него, одетого с иголочки, и поймал себя на мысли о том, что Шмуэль остался таким же маскилом, только несколько отдалился от еврейства. Речь Шмуэля задела Мордхе, ему не понравилась его самодовольная ухмылка, и он спросил:
— А что вы здесь делаете?
— Я? Я работаю в императорской библиотеке.
— Библиотекарем?
— Нет, читаю древнееврейские и арабские рукописи. Вы слышали о Ренане? Прежде чем уехать в Палестину, он дал мне рекомендацию на этот пост. На этой работе есть куда расти, нужно только много учиться, а если терять время здесь, в погребке, можно стать разве что общественным деятелем… Впрочем, это не важно, — Шмуэль положил руку Мордхе на колено, — помните, как мы последний раз виделись в Коцке? Реб Иче все-таки стал Коцким ребе, да? Я тороплюсь, — Шмуэль встал и взял шляпу, — приходите ко мне в воскресенье, пообедаем вместе. А потом поедем в Булонский лес… Посмотрите на новый дворец, который построили Ротшильды… Придете? Обязательно приходите! — Он вынул из кармана пиджака визитную карточку, отдал ее Мордхе и пожал ему руку: — Адье!
Мордхе сидел смущенный, у него было чувство, будто его прилюдно раздели. Он порвал визитную карточку, даже не прочитав ее. Ему стало обидно, что он промолчал, надо было хотя бы опрокинуть тарелку с колбасными обрезками на светлый пиджак Шмуэля. Теперь ему стало ясно, что смысл речи Шмуэля заключался в том, чтобы показать Мордхе: Париж не Коцк, где потакают бесталанным и ленивым. В Коцке у тебя, Мордхе, были привилегии, а в Париже ты никто, человек без имени, без места в обществе. А у меня, Шмуэля, ученика ешивы, подвизавшегося у твоего деда, есть место. И если раньше со мной никто не считался, то теперь все будет по-другому…
Конечно, Шмуэль не говорил этого, а может быть, и не думал. Просто Мордхе сделал такой вывод. Он был убежден, что Шмуэль то и дело хвастается своим новым положением, и очень удивлялся, как тот смог когда-то лишить Мордхе веры, если сам никогда ни во что не верил.
Юные годы замелькали перед Мордхе, будто он сидел в растерянности над книгой с картинками и время от времени спрашивал себя, неужели все это произошло с ним? Отец действительно отказался от него, порвал его письма, оставив их без ответа? А мать? Каждую неделю она присылала открытку с одним и тем же коротким текстом: «Мой единственный сын, покайся и вернись домой!» Первое время эти открытки почти сводили с ума Мордхе. Он каждый раз с нетерпением ждал их, и, несмотря на то что клочок бумаги следовал за ним по пятам, как всевидящее око, следящее за каждым его шагом, Мордхе очень боялся, что открытки перестанут приходить. Неделя за неделей все та же открытка с тем же текстом: «Покайся и вернись домой!» И если бы приятели не вытянули из него деньги, он бы через три месяца поехал домой. Мордхе не знал, что делать, стеснялся говорить, как его обобрали, и решил, что он не лучше тысячи других, обретающихся на берегах Сены в окрестных пивных и на рынках. За два месяца он не встретил ни одного знакомого, ночевал на лестницах чужих домов, на скамейках. Он не останавливался ни перед чем, жил как придется, ничем не брезговал. Нельзя упускать самую ничтожную возможность. За каждым твоим шагом следят сотни внимательных глаз, они ждут, когда ты оступишься, поскользнешься, окажешься беззащитным. Тогда они выскочат из своих укрытий и будут радостно смотреть, как ты истекаешь кровью, и добьют тебя при малейшем сопротивлении. Сытые и довольные, они залезут обратно в свои норы и продолжат говорить о справедливости.
А когда ненависть к людям перегорела в Мордхе, он осознал свою неправоту и вновь оказался в польской колонии[21]. Молчаливый, он жил замкнутой жизнью, сам для себя. Никто не знал, где он жил раньше, его поведение казалось подозрительным, и если бы не Кагане, никто не общался бы с ним.
Очнувшись, Мордхе понял, что сидит за столом вместе с Рабиновичем, и хотел извиниться. Рабинович уже доел колбасу и смотрел своими близорукими глазами в книгу, делая пометки в толстой тетради. Он был спокойным и трудолюбивым человеком и верил, что на таких, как он, зиждется мир.
Мордхе, не желая ему мешать, тихо встал из-за стола и хотел расплатиться с официантом.
В дверях стоял широкоплечий человек с длинной светлой бородой пшеничного цвета. Он пришел со своей свитой, как генерал со штабом.
С соседних столиков его приветствовали, приглашали присесть. Мужчина держал одну руку за лацканом застегнутого пиджака, в другой руке мял перчатку. Он посмотрел поверх голов, словно стоя на постаменте, хотел что-то сказать и одарил публику улыбкой.
Это был генерал Мерославский, самый популярный человек в колонии, на которого возлагала надежды молодежь, верившая, что он освободит Польшу.
Костуш, поэт колонии, — пожилой человек с большой головой и еще большим животом — выкатился вперед и, растолкав всех своими маленькими локтями, освободил генералу место. Он поклонился генералу со всей возможной элегантностью, поднял глаза к потолку, приложил руку к груди и начал:
Nad ludy í nad króle podniesiony
Na trzech stoi koronach, a sam bez korony
………………
………………
Z matki obcej……
A imię jego czterdzieści cztery[22].
На широком с римским профилем лице Мерославского появилась презрительная улыбка. Он взглянул на маленького Костуша, как лев на мышь, которая попала в его клетку. Любопытная публика напирала со всех сторон.
Голос Костуша перекрывал гул толпы:
— Ты понимаешь, пане Людвик, что речь идет о тебе? О тебе писал наш великий поэт Мицкевич. Когда ты, пане Людвик, освободишь Польшу, ты возвысишься над тремя коронами: русской, австрийской и немецкой, но ты сам, республиканец, останешься без короны. Твоя мать — француженка, иностранка, твое имя не Людвик, а Людовик, оно состоит из семи букв, первые из которых образуют римскими цифрами число пятьдесят. Если отнять лишние шесть, то останется сорок четыре.
Публика кричала и аплодировала:
— Браво, Костуш, браво!
— Да здравствует генерал Мерославский!
Лицо Мерославского больше не выражало презрения. Его глаза блеснули цветом светлой пшеницы, казалось, он поверил в предсказание этого маленького человека, длинная борода величественно колыхнулась.
Никто не обращал внимания на хозяина, боявшегося лишнего шума, и на пожилых шляхтичей, которые, опустив усы в бокалы с вином и в кружки с пивом, бормотали себе под нос:
— Демагог! Демократ! Ему хочется быть Робеспьером, головорезом!
Кагане стоял в стороне, глядя восторженными глазами на Мерославского, он ловил каждое выражение его лица и чувствовал тепло от его длинной бороды. Все, что было связано с Мерославским, вызывало у Кагане и у сотни других юношей детскую радость, чувство слепой преданности. Мерославскому стоило только подать знак, и они ради него были готовы на любое испытание.
Кагане увидел Мордхе:
— Как тебе гематрия[23] Костуша?
— Как и все гематрии.
Мордхе был не в духе, но Кагане не заметил этого. Его переполняла радость, он и представить себе не мог, что сейчас, когда посетителей погребка захлестывают эмоции при виде Мерославского, кто-то может грустить. Он порывисто обнял Мордхе:
— Хорошо, что я тебя встретил! Гесс хочет тебя видеть!
— Меня?
— Да, садись к нам за стол.
— С кем он сидит?
— С Сибиллой.
Мордхе пошел следом за Кагане, удивляясь, что появление Мерославского в погребке произвело большее впечатление на него самого, чем на Кагане.
Глава третьяМоше Гесс
Широкий выпуклый лоб Гесса, глубокие морщины, жидкие черные волосы с проседью, печальный изгиб косматых бровей — его облик притягивал взгляд. У него была самая примечательная внешность из всех сидевших за столиками. Напротив него сидела Сибилла за чашкой кофе. Голубые глаза, маленький рот, сердечная улыбка. От тяжелых льняных прядей, небрежно спадающих на плечи, подобно свежескошенной траве, веяло теплотой. Она выглядела намного моложе Гесса, держалась просто, ни в коей мере не выделяясь среди мужчин, но молодые люди за столиком старались понравиться ей и выглядеть привлекательнее.
Мордхе присел и поглядел на столики, за которыми расположились временные правительства почти всех государств Европы. Правительства вели переговоры за бокалом вина, за кружкой пива, заключали договоры, делили территории, а если не удавалось договориться, переставали говорить по-французски. Каждое государство кричало на своем собственном языке, для пущей убедительности швыряя друг в друга бутылки и кружки. Тут же вмешивались соседние государства, объясняя возмутителям спокойствия, что в отношениях между народами должны действовать те же законы этики и то же право, что и между людьми, и что в погребке вся Европа должна жить в мире.
Германия, Австрия, Польша — одно государство за другим подходило к Гессу. Они беседовали: выказывали неудовлетворение заменой немецкой философии на английскую экономику, полагали, что чем больше разгорается пожар, тем больше народов оказываются охваченными его огнем, помогали Гессу вершить суд над старым мироустройством.
Пожилой человек в черном пиджаке с медалью на лацкане появился у стола и изящно поклонился.
— Что это вы так нарядились, пане Люблинер? — спросил Кагане.
— Мы только что провели собрание, — отозвался из-за плеча Люблинера шустрый человечек со странно неровным лицом, словно небрежно вылепленным из глины. — Пан Люблинер взял публику штурмом, ему так аплодировали. Шутка ли! Как говорит пан Люблинер, мир сегодня находится в руках у Людвиков: Людвика Бонапарта[24], Людвика Кошута[25], Людвика Мерославского и Людвика Люблинера.
Люблинер покручивал густые седые усы, в которых заблудилась довольная улыбка, и поглядывал на свою бледную руку, на которой красовалось новое обручальное кольцо. Он вручил Гессу воззвание к польским евреям и заговорил, мешая немецкие и французские фразы:
— Там, в Польше, воюют, а мы здесь играем в политику. В тридцать первом году я не таскался по парижским кофейням, а участвовал в стачках под Варшавой… Они меня не пускают, молодежь меня не пускает. Утверждают, что я здесь самая влиятельная фигура!
— Конечно, конечно! — Человечек запустил руки в жесткие, непохожие на еврейские, волосы, которые не лежали и не стояли, а росли словно метелки. — Спросите меня, как долго я сражался под Маковом? — Он придвинулся к столику. — Давайте не будем себя обманывать, нечего Люблинеру там делать! Разве что из него получится плохой офицер! По сравнению с русскими все мы плохие солдаты, и что же? Воодушевление руководит нами, или, как вы называете это здесь, — идея…
— Да, да! — улыбнулся Люблинер. — Блум работает, гуляет целыми днями у отеля «Ламбер» на рю Кордье…
— Он живет за счет князя Чарторыйского и Национального комитета, — отозвался доктор Беньовский — мужчина ростом шесть футов, одетый как казацкий атаман. — Блум состоит в обеих партиях: он и белый, и красный[27].
— То, что я снабжал всех польских офицеров вином в Маковом, не вспоминает никто. И то, что мне пришлось бежать из Польши, бросить семью, винный погребок, именье. — Блум говорил словно в пустоту, и было непонятно, что в его глазах — улыбка или гнев. — А вы, доктор, порочите мое имя. Я не получил никакой поддержки от Чарторыйского, хотя был постоянным членом Национального комитета. Вы думаете, что я Вроблевский или Сикорский? Нет, Блум всегда был красным!
— Так почему же теперь вы здесь, в Париже, господин Блум? — отозвалась Сибилла. — Почему вы не едете домой воевать?
Блум подскочил к мадам Гесс, забыв, о чем он только что говорил, и затараторил:
— Почему я не еду? Я поеду первым же поездом, мадам Гесс. Что? Оставаться здесь, ходить каждый день в комитет и ждать пособия? Это не для меня, не для Блума… Блум проливал кровь за Польшу и готов делать это и дальше…
— Браво, Блум! — Люблинер похлопал его по плечу. — Все мы свидетели, я ловлю тебя на слове, поедешь в первом отряде!
— Слова Блума достаточно, пане Люблинер. Не нужно свидетелей! А кто, по-вашему, выгнал казаков из Макова? Спросите Сикорского. Я, Блум, выгнал их! — Ободренный вниманием публики, он перегнулся через стол и налил себе вина. — А ведь это вино нельзя пить, пане Кагане, но не страшно… Да здравствует свободная Польша! Лехаим!
— Чудак этот господин Блум! — отозвался Гесс.
— От такого лучше держаться подальше! — сказала Сибилла.
— Он не опасен! — вступил в разговор Мордхе. — Его патриотизм заключается в том, что он раздавал польским офицерам вино бесплатно. В этом его заслуга перед Польшей. Должно быть, он скучает по дому и поэтому принимает помощь от обеих партий. Он и красный, и белый, и таких много. Так теперь зарабатывают в Птит-Полонь[28].
Гесс заметил Мордхе и отодвинулся от Сибиллы, освобождая ему место:
— Садитесь поближе, господин Алтер! Знать бы мне раньше, что вы родом из хасидской семьи! Я совсем не согласен со своим другом Грецом[29], совсем не согласен. Я считаю, что в славянских странах только хасидизм способен пробудить народные массы, если они не собираются отдаляться от иудаизма, как реформисты. А правда ли, господин Алтер, что хасиды отчасти живут в социализме? Они друг с другом на «ты»? Как же можно говорить о дикости людей, обладающих такой моралью и духовными ценностями?
Гесс не стал ждать ответа Мордхе, он прислушался к речи подошедшего знакомого и вдруг повернулся к Сибилле:
— Ты знаешь господина Алтера?
— Да-да, конечно, — улыбнулась Сибилла. — Почему вас так редко видно, господин Алтер? Кагане все время о вас рассказывает. Заходите как-нибудь.
— Что обо мне рассказывать, мадам? Таких, как я, тысячи.
— Теперь, в смутное время, господин Алтер, начинаешь тосковать по настоящему человеку.
— Что вы имеете в виду, мадам?
— Мы живем в коммуне, где люди уже многого добились: у них все общее — жилье, еда. Кажется, что они достигли равенства, и в то же время они так далеки друг от друга, их разделяют целые миры. Возьмите Гесса или Бакунина, возьмите религиозного Шодну, мистика Пьера-Мишеля — это институции, системы, может быть, легенды, но ни в коем случае не люди, собирающиеся жить вместе. Вы улыбаетесь, господин Алтер, а я говорю вам, что, когда начинаешь думать о нациях, перестаешь быть человеком.
Сибилла раскраснелась от собственных слов. Ее красивые глаза прищурились. Так может щуриться человек, которому есть что скрывать. Такие люди никогда не бывают уверены в себе и всю жизнь живут вприщур. Сибилла с опаской оглянулась, не подслушивают ли ее, и шепнула Мордхе на ухо:
— Вы долго проработали на Сене?
— Два месяца.
— Как вас приняли? Я имею в виду в подполье?
— Сначала — враждебно, как чужака. Затем, когда я всыпал одному как следует, меня приняли за своего.
— У них свои законы.
Люблинер подсел к Гессу:
— Что скажете о моем воззвании?
— Я не еврей, но стыжусь вашего воззвания! — отозвался Беньовский.
— О чем вы? — Люблинер привстал и снова сел.
— Вы, пане Люблинер, за тридцать лет, прошедших после первого восстания, так ничему и не научились! — сказал Беньовский уверенным тоном, его глаза смотрели решительно. — Ведь ваш друг Лелевель[29] уже в тридцатых годах обратился с манифестом к евреям, где он говорит не только о гражданских правах, но и обещает, что поляки помогут евреям вернуть Палестину, а теперь, тридцать лет спустя, появляетесь вы со старой песней и уверяете своих братьев, что они смогут работать у помещика. Мое воззвание к евреям пришлось шляхте не по душе, хотя во мне больше польской крови, чем в вас и Лелевеле, вместе взятых. И та же шляхта в страхе, как бы польская душа не объевреилась, предпочла ваше воззвание. Они хотят, чтобы евреи были преданы Польше телом и душой, и при этом постоянно задирают Лешневского в «Варшавской газете», а беззубая собака лает: хватайте жидов за полы лапсердаков!
— А вы, пане Люблинер, все еще верите в ассимиляцию? — спросил Кагане.
— Если бы я не верил, пане Кагане, я бы не сидел в Национальном комитете и не оставил бы свою успешную практику. Ведь вам известно, что я адвокат.
— Сижу я себе в Национальном комитете и не верю в ассимиляцию! — сыронизировал Кагане.
— Это преступление со стороны поляков, что они вас к себе приняли!
— Уверяю, пане Люблинер, что вас не спасет даже справка о крещении!
— О чем вы, пане Кагане? Польша не Германия! Польша никогда не стремилась обратить евреев в христианство, в Польше у них всегда была свобода вероисповедания…
Гесс почти не участвовал в разговоре, он сидел и хитро улыбался, уверенный, что его ученики с легкостью переспорят Люблинера.
Мордхе искоса посматривал на Беньовского. Ему был симпатичен бывший казачий офицер, перешедший на сторону поляков в сражении под Остроленкой[30] и воевавший за освобождение Польши. За границей Беньовский выучил идиш и пропагандировал идею создания еврейской армии, призванной отвоевать Землю Израиля. Мордхе видел в Беньовском еврея. Он был согласен с Гессом, что в каждой нации попадаются индивиды греческого и еврейского типа, а пространство для грека имеет то же значение, что для еврея — время.
— Я согласен с Гессом, — перебил Кагане Люблинера, — еврейскую веру ненавидят меньше, чем еврейский народ. И пока еврейские кудри не распрямятся, а носы не станут короче, ненависть к евреям не исчезнет. Пока евреи не изменятся, пане Люблинер, нет никакого смысла в вашей работе!
— Можно ли назвать евреем Беньовского? — Люблинер попытался возразить Кагане.
— К сожалению, я не еврей, — улыбнулся Беньовский.
— Если нам стоит поблагодарить еврейскую религию за ее бессмертие, то наша вера должна поблагодарить за бессмертие еврейский народ и его плодовитость! Граф Шимановский — гой в третьем поколении, но выглядит как типичный еврей! Или возьмите русского графа Рыкова с монгольскими чертами лица, женившегося, пане Люблинер, на вашей кузине, ведь их дети — настоящие евреи! Если бы не наша внешность, от нас бы уже давно и следа не осталось!
— Все это не имеет никакого отношения к польскому восстанию, — улыбнулся Гесс, довольный словами Кагане. — Не только польские евреи, но и евреи всего мира должны первыми помочь освобождению Польши.
Сибилла нагнулась к Гессу:
— Знаешь, Мозес, господин Алтер едет участвовать в восстании.
Гесс положил по-отечески руку на плечо Мордхе:
— Когда вы отправляетесь, господин Алтер?
— Когда позовут! — ответил Мордхе, покраснев.
— Я вам завидую, по-настоящему завидую! — Гесс убрал руку с плеча Мордхе. — За четверть века скитаний по Европе и агитации за освобождение угнетенных народов я сам всегда оставался в стороне от военных действий. Так было во время немецкого восстания, венгерского, итальянского. Я уже начал думать, что никакие мы не революционеры. Стало быть, есть большая разница между угнетаемым человеком из народа, которого стремиться к свободе заставляет суровая необходимость, и интеллигентом, который приходит к революции из лагеря противника, потому что интеллигент считает это своим долгом. Отсюда так много разговоров и мало действий.
— А я считаю, — Сибилла поджала губки, в волосах вспыхнули искорки света, — что, даже если ты ни разу не участвовал в восстании, твоя роль так же важна, как роль Кошута, Гарибальди…
— Хорошо еще, что ты признаешь это, Сибилла, — улыбнулся Гесс.
Подошли два поляка и отозвали в сторону Люблинера, который стоял в растерянности, не в силах понять молодое поколение. Блум присоединился к ним.
Сибилла встала. Мордхе помог ей надеть плащ. Она обернулась к Кагане:
— Возьмите с собой господина Алтера!
— Хорошо, мадам.
Мордхе, ни с кем не попрощавшись, вышел на улицу.
Он прошел мимо Пантеона, церкви святого Стефана, миновал квартал Птит-Полонь и оказался в тихом районе на берегу Сены.
Было темно. Темнота окутала Мордхе и сделала его беспомощным перед ночью. Мордхе стоял перед этой преградой, всматривался в темноту и спрашивал себя: где искать смысл? В огласовке[31], прыгающей у него перед глазами и твердящей, что она является важнейшей идеей Всевышнего. Она — все, она — ничто: в огласовке искать смысл?
Низко висело небо, на котором сияло несколько звезд. Прерванная рыбацкая песня отозвалась эхом и пропала в плеске воды, омывавшей скользкие камни. Стало еще тише.
Мордхе наступил одной ногой на каменный парапет у Сены, не замечая, как люди, проходящие по площади, пугаются его и переходят на другую сторону улицы.
Он смотрел перед собой. Секунду, две, три, почти минуту. Он всматривался в темноту, в расплывающиеся тени, и его глаза застилал свет без начала, без конца. В пространстве наплывали друг на друга миры, один на другой, один на другой. Из космического тела вырывается органическая жизнь и стремится все выше и выше. В воздухе происходит сотворение мироздания. Все трепещет, дышит. Миллионы живых существ. И над этим органическим миром, на вершине высочайшей горы, сидит человек, сидит еврей и кует божественные откровения, зовет народы в царство Мессии…
Мордхе огляделся, рядом стоял Блум, робкий, забитый человек с уродливым лицом.
— Что сидите один, пане Алтер? А вы не из Алтеров из Плоцка?
— Да.
— Поверят ли дома, что сын Алтера… Я хочу сказать, что ваш отец — известная личность в Польше, а тут… а вы тут мучаетесь! И вы не один такой, пане Алтер! Я тоже живу здесь среди гоев, а дома — брошенная семья, дело… Все на ветер! А вы знаете, что творится дома? Самозванцы! Любой подмастерье может нацепить на рукав повязку, получить официальную бумагу и идти к евреям просить денег! Я оставил жену с шестью детьми… Что теперь делать?
— Хотите уехать домой?
— Конечно, хочу!
— Поговорите с Кагане.
— Он отправляет меня сражаться!
— А куда ему вас отправлять?
— Мне это не по силам!
— Тогда поезжайте к жене!
— Так меня москаль арестует!
— Тогда сидите здесь!
— Знаю, знаю, — скривился Блум. — Вы тоже сидите в винных погребках…
— Кто?
Блум втянул шею. Его лицо опухло, щелочки глаз растерянно улыбались. Он чуть нагнулся и схватил Мордхе за рукав:
— За кого, пане Алтер, я должен сражаться? За Сикорского? За Вроблевского? Они пьют мою кровь, кровь пьют! Вчера прихожу домой — я живу в доме для эмигрантов, — на столе стоит вино, лежит колбаса, ни в чем себе не отказывают… и меня угостили. Соседи, поди откажись! Еще жалуются, что евреи их стыдятся! Я взял стакан вина, закусил колбасой и почувствовал, как у меня глаза на лоб полезли! Я не соблюдаю закон, пане Алтер, но свинина есть свинина, даже в Париже! Напились, как гои, и стали ко мне цепляться, чтобы я спел Майофес[32]… В общем, дело дошло до того, что Сикорский и Вроблевский наставили на меня пистолеты и заставили — даже стыдно сказать — заставили рассказывать о моей свадьбе, вы понимаете, о чем я… Я увидел в их пьяных глазах, что моя жизнь висит на волоске, что эти убийцы могут в любой момент выстрелить, и рассказал им какие-то небылицы. Я смотрел, как эти пьяницы покатываются со смеху, и вдруг такая тоска меня проняла, что я разрыдался, как ребенок, вышел посреди ночи на улицу и поклялся, что ноги моей больше не будет в этом доме… Ну, пане Алтер, — на его губах выступила пена, — я должен ехать сражаться?
Мордхе ответил не сразу. Что-то оборвалось у него в голове: уродство Блума исчезло, спряталось в морщинах его лица, и Мордхе увидел в глазах Блума божественную искру.
— Не все поляки одинаковы, Блум.
— Все.
— Не все, не все! И не надо вам жить с этими пьяницами!
— А где же мне жить? Денег у меня нет! Я был рад, что они взяли меня к себе! Но больше ноги моей не будет в их доме! Если бы у меня был хоть франк, я бы остался ночевать в винном погребке…
Мордхе дал ему франк, наблюдая, как уродство вновь выползает из морщин, растекается по лицу и гасит божественную искру в глазах. Неуклюжая фигура Блума растворилась в ночи.
Часы на церковной башне пробили двенадцать. Ночь манила Мордхе, ему хотелось спрятаться в темноте, подальше от людей, там, где мир велик и пуст, а любовь к ближнему растет пропорционально расстоянию.
Глава четвертаяПарижская ночь
Мордхе пересек рыночную площадь, тихую, будто ночью в деревне. У школы святой Екатерины ему навстречу попались пожилой человек с девушкой. Мужчина схватил девушку за руку, как ребенка, и исчез вместе с ней в переулке.
Мордхе поглядел вслед этой парочке, увидел узкий белесый дом, словно пропитанный дождем и дымом, прочитал красную вывеску «Отель Кот д’Ор» на круглом закопченном фонаре у входа и перевел ее на идиш — «золотой берег».
Серые тени от темных, прижавшихся друг к другу отелей, от заколоченных ставень ложились на пустой узкий переулок, а неяркие красные огни фонарей рассказывали о «золотых павлинах», «золотых радугах» и «золотых морях».
Мордхе шел по бульвару Сен-Жермен. Парочки прогуливались туда-сюда, будто вечер только начался. Гуляющие вызывали в нем любопытство, какая-то женщина улыбнулась ему. Мордхе удивлялся, что в кругу знакомых на него всегда нападает тоска, а среди чужих настроение поднимается, но лучше всего в последнее время он себя чувствует один. Мордхе вдыхал ночную суету, исходящую от бульваров, темных улиц и мрачных церквей. Он знал, что немые костёлы с башнями, поднимающимися к облакам, переговариваются между собой на своем языке. Мордхе шел и прислушивался к пульсу, бьющемуся в его теле. Он чувствовал, что парижские улицы после скитаний по ним становятся ему роднее. Прохладными ночами, когда было холодно спать на ступеньках, Мордхе бродил по улицам, он мог распознать на слух шаги полицейского, определить, начал ли булочник печь пеклеванный хлеб или сдобные булочки, знал, в котором часу открывается каждый магазин.
Он шел и думал о парижских ночах, бродил в одиночестве в немом мире домов и теней, плутал по городу, проходил мимо башен Нотр-Дам, купола Пантеона, королевского дворца. Немые камни рассказывали о Людовике Девятом, приказавшем собрать издания Талмуда по всей Франции и публично сжечь их на площади, где он, Мордхе, сейчас стоит.
Вокруг зданий снуют тени, подходят к тебе и приносят с собой из темноты сдавленные крики.
Мордхе огляделся, чтобы посмотреть, не появятся ли доминиканцы из-за королевского замка.
Он никого не увидел. Несущие вахту солдаты бродили с ружьями в руках, старые деревья качали голыми ветками и скрипели, из арок слышался свист, как будто немые камни, всезнающие и молчаливые, подавали тайный знак об опасности. Открылась дверь, и вышел выкрест Донин[33]. За ним следовала процессия доминиканцев. Выкрест, победил последнего из тосафистов[34] — седого реб Йехиэля[35]. Из-за темных зданий выбегали окровавленные евреи и отчаянно кричали, а чернь, заходясь от радости, вынуждала их смотреть, как сжигают Талмуд. На том месте, где противник Рамбама[36] приказал сжечь «Путеводитель растерянных»[37], еще тлели угли, пылали тысячи Талмудов, горящие буквы освещали город и рыдали в пламени. Это и есть Тора и вознаграждение за нее! Не выдержав этого зрелища и желая стереть город, где сжигают Божье слово, Он подал глас свыше: «Так Я наказываю своих детей, око за око! Не ради вас строю Я дом Израиля, но ради Своего святого имени, которое вы оскверняете, куда бы вы ни пришли!»
И среди криков в этом голосе послышалась мелодия ешивы, где седой реб Йехиэль учил сотни учеников, учил наизусть, без текста Талмуда, поддерживая пламя.
Массивные старые здания стоят пропитанные кровью поколений и помнят стоны замученных евреев.
С Сены донесся долгий жалобный крик, похожий на крик чайки. Мордхе пошел быстрее и заметил, что прохожие сторонятся и пугаются его, а ему так тягостно одиночество. Шаги растворились в темноте у реки. Звуки умолкли, и стало так тихо, как будто последний прохожий оставил Мордхе одного в огромном городе.
Где он? Что он здесь делает? Бродит среди теней и отблесков, показывает на них пальцем и думает, что видит перед собой людей, говорит с ними, обращается к ним с просьбами. Сотни тысяч немых домов с их тенями, что им известно о Мордхе? Кому он нужен?
Никому, никому!
Из темноты выглянуло заплаканное лицо его матери: «Сынок, вернись домой и покайся!» — а над всем этим парило светящееся лицо Фелиции, словно пылающее солнце над истребленным городом…
Мордхе вздрогнул и закусил губу. Холод пронизывал его до костей, он вдруг почувствовал такой ветер, как будто в его голове открыли все форточки. Он съежился и завернулся в собственную душу, уже не мечтая о теплой постели, а только о темном проулке и лестнице перед дверью. Когда он встречал такого же бродягу, ему становилось теплее, будто встретил старого знакомого. Хотя они и виделись впервые, все равно делились друг с другом табаком, едой, разговаривали по душам и расходились.
Однажды ночью Мордхе встретил Сесилию, худенькую девушку, похожую на ребенка. Где она теперь?
Из бокового переулка выскочила группа полицейских и выстроилась полукругом на бульваре. Началась беготня, девушки, которым после полуночи запрещалось гулять по улице без сопровождения мужчин, бросились врассыпную, как при приближении опасности. Прежде чем Мордхе успел оглядеться, несколько девушек подскочили к нему, подхватили под руку, прижались, умоляя защитить и сказать, что они знакомы, если полицейские их остановят… о, месье все понимает… мон шер… мон шер…
А когда полицейские прошли мимо, девушки со смехом рассыпались по бульвару, посылая Мордхе воздушные поцелуи, и побежали к открытой церкви, вход в которую в свете тусклой масляной лампы был похож на вход в глубокую, едва освещенную пещеру.
Перед церковью девушки обступили бородатого мужчину, выглядевшего так, будто он только что вылез из пыльного чулана. Мордхе узнал незнакомца. Это был Норвид.
— Кто ты, бородач?
— Я поэт!
— И художник, конечно!
— Я христианин, — доброжелательно отметил Норвид.
— Он пророк!
— Пойдем со мной, пророк. — Одна из девушек взяла Норвида под руку.
— Нет, со мной!
Девушки гладили его длинные волосы и рассмеялись, когда он попросил их:
— Дочки, я прошу вас, не курите в доме Господнем.
— Пойдешь с нами?
— Я все сделаю, дочки, только не курите.
— Слушаюсь. — Девушка бросила сигарету и встала перед ним, как послушная школьница.
— Я тоже!
— Хорошо, хорошо! Теперь, дочки, встаньте на колени, все мы грешны, все.
Девушки, обступившие незнакомца, по очереди опускались на колени перед каменным крыльцом и крестились вместе с ним.
— Сколько зарабатывает каждая из вас? — спросил Норвид.
— Сколько получится.
— А если я отдам вам все, что у меня есть, чтобы вы пошли домой и больше не болтались по улицам, вы сделаете это?
Девушки рассмеялись.
— Вот вам тридцать франков, дочки.
— Ты бедняк?
— Я? Нет, я богач.
— Тогда почему ты даешь нам так мало?
— Не деньги делают человека богатым, дочки, не деньги!
Они обступили Норвида, щебеча, словно птички, делили деньги и переговаривались между собой.
Мордхе смотрел на маленьких напудренных девушек, которые, как дети на маскараде, слонялись по бульвару, на обросшего Норвида, и в его душе вновь зазвучала мелодия.
Какая-то дикая сила гнала его. Он больше не был одинок. Мордхе шел сквозь ночь, и темнота освещала его светом.
Он миновал собственный дом.
Консьержка, сидевшая в расстегнутом черном плаще у входа в дом и почти незаметная на фоне двери, окликнула его:
— Месье Алтер!
Он обернулся, сообразил, где находится, и с улыбкой ответил:
— Добрый вечер, мадам!
— Куда месье идет так поздно?
— Я задумался и не заметил, как прошел мимо дома.
— У меня, слава Богу, нет времени думать, месье. Когда я заглядываю иногда в мужнину Библию, все начинается расплываться перед глазами и клонит в сон. Видимо, не всякая голова создана для размышлений, месье… Мой муж читает Библию каждый день перед сном, а как только начинает засыпать, принимается пересказывать. Мне даже страшно лежать рядом с ним! Не дай Бог, сойдет с ума. Я ему говорю: ведь ты не священник! Консьержу достаточно читать Библию по воскресеньям.
Мордхе не хотелось беседовать с разговорчивой консьержкой, но он не знал, как войти в подъезд, потому что она загородила вход своим широким плащом и без умолку твердила ему про соседей. Мордхе перебил ее:
— Нет ли писем для меня?
— Нет, господин Алтер. — Она подбоченилась и уставилась на него своими кошачьими глазами. — Было письмо для мадемуазель Терезы. Хозяин хочет выгнать ее из комнаты, вы бы видели, как она ему глазки строила.
— Она не платит?
— Почему не платит? Я сказала хозяину, что не хочу иметь в доме гулящую девку, которая спит днем и где-то таскается всю ночь напролет. И какая разница, что она католичка… Она не работает, в комнате — только духи да пудра, а как она одевается? В бархат и шелк, словно богачка. Нам известно, месье, откуда у ночной пташки все это, нам известно.
— Вы же мне сами сказали, мадам, что мадемуазель Тереза играет в водевиле.
— А вы думаете, месье, что настоящая католичка будет петь в водевиле и красоваться перед мужчинами в коротком прозрачном платьице? Мужчины ведь не слишком разборчивы, любая Тереза может свести их с ума! Но я уж позабочусь, чтобы ее отсюда выселили! Разве я не права, месье? Поет целыми днями, даже мой Мишель напевает ее песенки!
— Что же вы хотите, мадам, — отозвался Мордхе. — Тереза — бедная девушка, она молода, вот и поет.
— А если месье полагает, что я стара, то он ошибается. — Она схватила Мордхе за руку. — Если заглянуть в метрику, то еще неизвестно, кто из нас окажется старше! Но у нее нет Бога в сердце, она носит платья до колен, мажется, пудрится. А волосы, месье думает, что это ее волосы? Я вижу, месье хочет подняться к себе в комнату, хорошо, я зажгу фонарь и провожу вас…
— Спасибо, мадам, я дойду в темноте, не беспокойтесь. Доброй ночи, мадам.
— Хорошо, месье. Спокойной ночи.
Мордхе взбежал по ступеням, будто спасаясь от погони, взлетел по винтовой лестнице, перепрыгивая через две-три ступеньки. Он ворвался в комнату, опустился на единственный стул, стоявший у стола, и хотел вспомнить мелодию, звучавшую в его голове по дороге домой. И чем сильнее становилось желание освободиться от душевного гнета, тем тише была ускользавшая мелодия, а мозг наполнялся пустотой. Небрежно опущенные руки сводило болезненной судорогой, голова склонялась вниз. Мордхе сидел как парализованный. Все в нем дымилось, духовное смешивалось с материальным, и в этом тумане вспыхивали полосы света. Поздно ночью он зажег свет, взял тетрадь и принялся писать.
Глава пятаяГибель за веру
Ночь, беззвездная, безлунная, уже сражалась с горящими тенями. Одержав верх, она разложила тени среди пустых бочек из-под вина, среди гаснущих каминов, протянула их от рынка до городских окраин.
Безмолвие парило над землей, где миллионы скованных желаний дремали в разгоряченных телах и ждали завтрашнего дня, когда произойдет сожжение неверных.
Переплетенные руки и ноги, полосатые, покрытые татуировками животы, узкие, сгорбленные плечи.
Воздух, набухший от плоти, впитывал куски растерянной души, вырывавшейся из открытых ртов, и предвещал наступление тайного мира.
От погашенных фонарей ночь стала темнее и гуще.
Сон вступил в свои права, убаюкивал в темноте видениями, переставлял реки, горы, города. И чем толще тюремные стены, чем глубже подземные казематы, тем быстрее одолевал их сон, тем радостнее он расправлял свои крыла.
Тюрьма, почерневшая с годами от дождя, возвышалась над городом, точно обрубок сгустившейся ночи. Шум рынка и улиц не достигал тюрьмы, заблудившиеся звуки разбивались о карнизы, о неотесанные камни, торчавшие из тяжелых стен здания, словно замурованные тела.
Внутри влажных стен царила холодная тишина высохших колодцев, и чем глубже уходила вниз винтовая лестница, тем становилось холоднее.
В камере, на деревянной койке лежал сгусток темноты. В глубине теплилось слабое голубоватое пламя и загоняло сумерки по углам и под лежанку. Пламя играло на камнях, извивалось, мерцало и плавило тайные силы, ожидавшие своего часа, жаждавшие слова.
Мысль не может воплотиться в жизнь, когда она нага и расплывчата. Она не может вынести своего света, божественного света, и нуждается в облачении, в слове. Она отдает себя в распоряжение человека, помогает ему творить миры, провоцирует его, чтобы он с ее помощью, с помощью мысли, сравнился с Богом, бросил Ему вызов.
Тайные силы захлопали крылами вокруг сгустка темноты, и сумерки стали рассеиваться, слой за слоем. Свет, юный рассветный луч, упал на лежанку и стал пробиваться все выше и выше, словно обрушились шлюзы, и наводнение принесло с собой радость.
Проступили буквы. Один дворец, а за ним и другие мечтали о силе света, как тело мечтает о душе.
На досках спал Шломо Молхо[38], повернувшись лицом на восток и внимая свету мироздания. Он дышал ровно, как ребенок, в морщинах вокруг закрытых глаз таились печаль и радость.
Прозрачный воздух окутал его, оградил от действительности и перенес в мир, чей отблеск служит источником жизни всех существ. Сознание Шломо Молхо прояснилось, он увидел образ, услышал голос и низко поклонился:
— Говори, мой господин, твой слуга слушает!
Наставник Молхо стоял перед ним: высокий, светлый, он простирал тонкие, нежные руки в широких рукавах, поводил ими, как ветвями, и сливался с голубоватыми огоньками пламени, проступавшими из темноты.
Связанный Ицхак лежал на камнях. Глаза, губы, все лицо его было освещено и расплывалось в голубоватом пламени, вытягивалось, будто слабые, далекие звуки. Пространство наполнилось скрытым, никогда не иссякающим огнем.
В Молхо пробудилась смелость ребенка, которого в мечтах всегда сопровождает мать, следуя за ним по нехоженым тропам.
Белые рукава наставника взметнулись, словно птицы, окутали Молхо, точно широкие крылья, и поднимали его все выше и выше. Он познавал один мир за другим, тело стало легче, тоньше, превратилось в дуновение ветра вокруг его собственной души.
Наставник нагнулся и прошептал Молхо:
— Печаль, большая печаль довлеет над миром. Видишь, как жертвенное пламя скудеет, гаснет? Мир выживает благодаря добрым делам, совершаемым для жертвоприношения. Без любви, без добрых дел мир не выживет. Человек по природе скверен, склонен к злодеянию, и, если бы не праведники, чьими поступками руководит только любовь, мир бы уже давно был разрушен. Подними глаза, Молхо, что ты видишь?
— Слева я вижу трон, белый как снег, а справа — синий трон, как сапфир.
— Белый трон, Молхо, — это трон справедливости, а синий — милосердия. Мир грешен, Молхо, мир скверен, Бог сидит на троне справедливости и хочет погубить мир. Ему достаточно увидеть разгорающийся огонь под Ицхаком, и Бог исполняется милосердием. Огонь жертвоприношения гаснет, добрые дела скудеют. Злодейство занимает место любви, и мир погружается в холод. Молхо, нужно, чтобы жертвенный огонь разгорелся. Как можно больше добрых дел, как можно больше любви, чтобы мир продолжил свое существование.
Голубоватый прозрачный ветерок, окутывавший душу Молхо, внял святым речам наставника, и Молхо расплакался от большой радости:
— Слава тебе, Всевышний, что оказал мне честь стать твоей жертвой.
Молхо открыл глаза. Как скала, срывающаяся с вершины горы и уносящая за собой в пропасть деревья и куски земли, так Молхо принес из неведомой дали огонь, который сам Бог зажег в человеке, чтобы тот перестал быть тенью.
Молхо сидел на лежанке.
Вдали мерцали огни. Круги перед его глазами сужались, наплывали друг на друга, и он, Молхо, начал раскачиваться вместе с камерой. Вскоре все остановилось.
Пробили часы на тюремной башне, обрушивая с высоты отрезки времени. Темнота содрогнулась — динь-дон, метнулась от одной башни к другой и с каждым ударом покидала человеческую жизнь. Все проходит, все проходит.
Он спустился с лежанки, подошел к узкому окну с железной решеткой и всмотрелся в густую темноту перед его глазами — тюрьма в тюрьме.
Не было ни первых мгновений творения, ни ангелов, ни жизни. Ничего, ничего. Бог только приблизился к бездне и готовился явить Себя. Он поставил точку, завершил мысль, и началось сотворение мира.
Кровь отхлынула от висков Молхо. Нет ни неба, ни земли. Бездна без начала и без конца, ничто. И в этой пустоте мучается от скорби душа, бьется в четырех стенах и не властвует сама над собой.
— Я ищу Тебя, Господь. Каждое мгновение я готов оставить на Земле свое тело. Не в теле моя сила. Твои дети знают, что Ты страдаешь, что Ты избавишь их от изгнания благодаря Своему оскверненному имени, что Ты не можешь жить без них, какими бы грешниками они ни были. И все же, Господь, не один я готов умереть ради Тебя. Не сотни, не тысячи, а весь народ готов принести себя в жертву. Как заслужить сожжение во имя Тебя, Господь?
Далекий гомон голосов ударился о стену. Молхо отошел от окна и встал посреди камеры.
Пустота вокруг него была глубокой, словно бездна. Узкие плечи поднимались, становясь все уже и уже и превращаясь в заостренную стрелу, и в этой узости зарождались боль и сила.
Не во всем заключено имя Бога, даже не в каждой из двадцати двух букв. Но как понять, что, когда вспоминаешь слово, светлый образ отзывается и обретает четкие черты? Никуда не исчезает глубокая скорбь, бездна без формы и без слов. Ты можешь перебирать буквы: смешивать начало и конец, конец и середину, пропускать, переставлять, добавлять, комбинировать, но то, что призвано объяснить второе слово, которое тянет за собой третье и четвертое, — это невысказанное и замалчиваемое, невидимое, но зрячее, разрастается и заполняет огромный мир. Великанам любой звук кажется немым и слепым. Звуки нужно искать в движении плеча, в изгибе тела, в собственной беспомощности.
Молхо должен только захотеть… нахмурить лоб… распахнуть руки… и…
— Как Ты, Господь, я одним взглядом остановил Тибр, когда он вышел из берегов. Ведь мне достаточно протянуть руки, чтобы самые далекие мысли из будущего стали прошлым. Моя левая рука находится в прошлом, а правая — перемещает миры, приближая их на тысячу лет. Годы проносятся, не останавливаясь ни на секунду и не старея, а куда они уходят? Куда, Господь?
Он сжал горячую голову ладонями, прислонился руками к мокрым стенам и так сидел в углу, согнувшись.
Узкие плечи ссутулились. Он дышал прерывисто и хрипло. Дыхание поднималось к потолку камеры, парило, как земля в апреле, когда из глубины ее недр вырывается жидкое пламя и порождает клубы пара в попытке взломать земную кору.
— Явись, Господь, один раз, в последний раз. Я сидел в заключении и наблюдал за толпой, собравшейся со всех сторон, чтобы посмотреть на мое сожжение, и с криками атаковавшей тюрьму. Я спокойно вышел им навстречу, потому что Твое слово, слово Господа, горело во мне, как пламя. Народ взломал двери, сорвал с меня плащ, и я, раздетый, шел по колено в крови, и Твой голос горел во мне: «Ты должен идти в город! Ты должен идти в город!»
— Не оставляй меня, Бог, будь со мной, как ты был с Самсоном, когда враги выкололи ему глаза.
В душе у него зазвучала мелодия, которая вырывалась из стиснутых губ, из носа, из каждого сустава и сухожилия.
Молхо натянул на себя плащ и прилег на лежанку.
Под его ногами клубился свет, преграждая ему путь. Столп света летел впереди, вел его по горам и долинам, не останавливаясь ни на мгновение.
Река источала небольшой поток света, который влился в столп и зажег в воздухе золотые и серебряные огоньки, и река не вышла из берегов от такого количества света.
Девушка в цветных одеждах стояла в воде. В ее черных волосах блестело солнце, а между пальцами, тонкими настрадавшимися пальцами, трепетали огоньки.
— Идет Мессия! Идет Мессия!
Одежда на девушке становилась прозрачной, ее окутывала голубая дымка, которая тянулась к столпу света.
— Я не могу больше ждать!
— Что ты делаешь одна в горах, Двойра?
— Я жду Мессию, Шломо, я жду тебя!
— Он придет, моя невеста, он будет с тобой.
— Ждать так долго…
— Укрепись в вере, Двойра.
— Если мир грешен…
— Ему нужна жертва, Двойра.
— Жертва? Я боюсь…
— Не бойся, Двойра, о, если бы Господь выбрал меня. Но у Него есть кандидаты и поважнее — реб Йосеф Каро[39], весь Цфат[40].
— Так подойди поближе, мой жених, дай отдохнуть своим усталым ногам после тяжелого пути.
Руки тянутся друг к другу, влекут за собой огоньки света и звуки, миллионы звуков окружают Землю, как радуги.
Железная дверь камеры открылась, впустила внутрь сгорбленную фигуру, снова закрылась, и в замкнутом пространстве раздались слова:
— Не дольше пяти минут!
Незнакомец достал из-за пазухи фонарь, посветил им во все стороны, пока свет, как сглаз, не упал на Молхо.
Молхо сел.
Незнакомец увидел его, подошел и подал пакет:
— Переоденьтесь, реб Шломо Молхо, быстрее. Счет идет на минуты. У выхода вас ждет повозка с лошадьми.
— Я не хочу бежать, реб Юслман!
— Вас сожгут, реб Шломо!
— Молхо уже не раз сжигали, но он сейчас говорит с вами.
— Король безжалостен!
— Инквизиторы в Риме не были милосерднее!
— Вашим приездом в Регенсбург вы усугубили положение евреев.
— Может, так должно было случиться, реб Юслман!
— От чьего имени вы говорите?
— От имени Господа.
— Своим поведением вы подвергаете опасности всех нас.
— А вы, реб Юслман, удлиняете изгнание!
— Об этом никто не может судить!
— Об этом говорю вам я. Ваши поступки удлиняют рабство. В вас говорит худший из язычников. Чего стоит ваша жизнь, жизнь раба, когда его господин в изгнании?
— Чем вы можете доказать мне, реб Шломо, что вы посланник Бога?
— Сегодня же, сегодня же утром вы убедитесь в этом, реб Юслман.
— Я не могу больше оставаться здесь, реб Шломо, опасность велика, король велел мне уехать из города.
Молхо придвинулся к окну, за которым серели полосы рассвета, поднял голову, и его взгляд, неподвижный взгляд больших глаз, горевших над впалыми щеками, упал на сгорбленного Юслмана, на его цветную лату[41].
— Посланник Божий неуязвим, реб Юслман.
— Да пребудет с вами Бог, реб Молхо.
Дверь тяжело отворилась, разлучив их, и Молхо еще долго всматривался туда, где стоял Юслман, и слушал, как его шаги растворяются в тишине коридора. Окно слегка задрожало. Мимо проехала повозка. Стало еще тише.
Рассвет перенес железную решетку на стену напротив окна, вытянул ее и разрезал на квадраты.
Птичка прыгала из квадрата в квадрат, словно заблудившись в железных прутьях.
Молхо погнался за птичкой, протянул руки, хлопнул ими и остановился, так и не сумев ее поймать.
Его охватила тоска, он пожалел об упущенной возможности спастись от смерти. Душа его рыдала, пытаясь отыскать Бога в темноте. В камере, где рассвет лежал на стенах и на полу и треугольником на лежанке, теперь казалось темнее, чем ночью.
Голод терзал его и лишал божественного слова.
Жизнь, вся жизнь Молхо предстала перед его глазами, точно пылинка, и дразнила его, смеясь, что он так верит в силу мысли, при том что его тело порой не в состоянии справиться с голодом.
Молхо бился о стены, о доски лежанки и извивался, как червяк. Ему показалось, что распутница, сменив крылья на ноги, подползает к нему на четвереньках, он подпрыгнул, схватил ее за шиворот и закричал ей прямо в лицо:
— Это ложь! Тело может освободиться от всего, от всего! Нужно только иметь Бога в сердце!
Он больше не метался с закрытыми глазами по камере. Божественное провидение уничтожило стены, раздвинуло границы. Гематрия, цируф и гемура[42] перебросили мосты, высветили образы, составили божественное имя, сочетали буквы, развернули перед глазами горящий алфавит, и над всем этим стоял Молхо, сплетал и ковал тайные силы, излучая божественный дух, говорил Божьим словом, а все, чего касался его взгляд, обретало жизнь.
Ржавые замки заскрипели. Звук тяжелых шагов слышался вместе с лязгом цепей, раздававшимся с высоты, из глубины и тонувшим в пространстве.
Молхо поднял голову, ему показалось, что где-то открылась дверь. Гнетущая темнота камеры застила ему глаза. От слабости он присел на лежанку и взглянул на буквы и гематрии, расположившиеся у него под ногами. Он взглянул на них, как на врага, вскочил с криком, ударившимся обо все четыре угла камеры, спрятал лицо меж влажных стен, как ребенок, прячущий лицо в подушку, чтобы не видеть чудовища, и стал размахивать руками, отгоняя от себя скверные мысли:
— Господь, не оставляй меня!
Ключ два раза повернулся в замке, и в проеме двери показался кардинал в красной сутане с Библией в левой руке.
Молхо поднялся. Его измученное лицо просветлело. Глаза — глубокие темные впадины — засветились торжественным покоем, с уважением встречая кардинала.
— Ты знаешь, Диогу Пирес, что тебя ждет?
— Знаю, кардинал.
— Я пришел от имени короля, Диогу Пирес. Еще вчера король приговорил тебя к сожжению. Я с трудом уговорил его смилостивиться ради святого папы римского. Я знаю, что Клемент Седьмой проявит милосердие. Он не хочет твоей смерти и верит, что ты раскаешься и вновь станешь христианином. Сделай это ради нашего Отца, сделай это ради нашего Господа Иисуса, страдавшего за грехи наши… за грехи всего человечества… Покайся, и он простит тебя…
— Мы, евреи, не принимаем жертву Иисуса, у нас есть своя собственная.
— Какая?
— Наша жертва — Ицхак.
— Ицхак не был сожжен, — перебил его кардинал.
— Человек грешен, — твердил свое Молхо, — он ходит по колено в крови, и, если праведник не принесет себя в жертву, грешники погибнут.
— Верно, Диогу Пирес, верно, так должен говорить каждый богобоязненный христианин.
— Так говорит еврей.
Огоньки засверкали в темных глазах Молхо, словно подтверждая, что он ничего не боится, потому что он, Молхо, несет в себе слово Бога.
Молхо мягко взял кардинала за руку и подвел его к окну.
Толпа с церковными флагами собралась у тюрьмы. Полуголые нищие с голодными глазами и грешными лицами, дерзко и пугливо озираясь, сновали в толпе, подстерегали по углам, как бездомные собаки у мясной лавки, и пугали голубей, ворковавших на соборной площади.
Нищие стояли на коленях вокруг полуразрушенного собора, целовали каменные стены с полустертыми, едва заметными в предрассветной мгле изображениями святых. От старости у одного святого стерлась голова, у другого — ноги. Змей протягивал яблоко, а на месте Евы зияла дыра, куда нищий примостил свою суму.
— Ради них, ради черни ты принесешь себя в жертву? — Кардинал указал на толпу.
Молхо не ответил, только посмотрел глазами, полными печали, на кардинала. И в этой печали было столько презрения к окружающему миру, что кардинал отпрянул и начертил в воздухе крест.
— Да пребудет с тобой Бог!
Стая испуганных голубей пронеслась так близко к окну, что их крылья овеяли прохладой разгоряченное лицо Молхо.
— Нет большей радости, чем погибнуть во имя Бога!
Седой кардинал обнял его:
— Не поминай лихом.
Стражник, подглядывавший в приоткрытую дверь и знаками дававший понять любопытным товарищам о том, что происходит в камере, подумал, что святой кардинал целует проклятого колдуна.
Новость быстро распространилась по коридору и разошлась среди толпы на площади.
Незнакомца с морщинистым лицом и голыми черными, как земля, ногами подняли на плечи, и, когда вокруг стало тихо, он показал на костер, возвышавшийся над площадью:
— И вы, дураки, думаете, что Божий посланник будет сожжен? Вы бросите в огонь только его тень, тень посланника! Сам он останется жив, он здесь среди вас. Его слово, слово Бога, который не поклоняется ни королю, ни папе, несет вам богобоязненный Мартин. Городские калеки, сядьте у тюремной стены. От одного его прикосновения слепые начнут прозревать, а хромые пойдут.
— Так он не сгорит? — спросил кто-то из толпы.
— Если намажется кровью саламандры, то не сгорит, — сказал второй.
— Где взять кровь саламандры?
— У старого лекаря, торгующего травами у собора.
— Добрые люди, пропустите!
— Пропустите бедного калеку! — Со всех сторон нищие потянулись к тюрьме и стали рассаживаться у кованых железных ворот. Один привязал к воротам рукав, второй — штанину, держа наготове культю. Ворота открылись.
Калеки ринулись внутрь, кто поднимал костыль, кто — культю. За ними хлынул галдящий народ, словно собиравшийся штурмовать массивное здание.
На лестнице стоял Молхо.
Толпа отступила, поклонилась, подобно черной туче, замерла на мгновение в замешательстве между воротами и тюрьмой и вдруг расступилась, давая Молхо дорогу.
В кандалах, с замком на губах, чтобы не разговаривал с толпой, Молхо медленно спустился по ступеням. С двух сторон к нему подошли толстые монахи с набожными выражениями на лицах.
— Святой, смилуйся!
— Избавитель!
Слепые протягивали тонкие руки в длинных рукавах. Хромые разматывали повязки на ногах. Матери проталкивались вперед со своими парализованными детьми и просили Молхо:
— Взгляни, святой Сирил, исцелитель калек, помоги нам!
Молхо, завернувшись в плащ, смотрел прямо перед собой. Его охватила огромная радость, пробудившаяся в душе и хлынувшая на него с узких изогнутых улиц, на которых его встречали полукруглые ворота, облепленные калеками.
Радость делала его бесплотным, заставляла постепенно сбрасывать одежду, а тело — синее пламя вокруг души — поднималось над людской толпой и больше не чувствовало цепей на ногах. Руки — белые тонкие руки — одним прикосновением снимали бельма с глаз слепых, они тянулись к свежему утру, тянулись к жертвоприношению Ицхака, качавшемуся у Молхо перед глазами, прогоняли голубыми огоньками пламени зло из этого мира и сами превращались в огонь, горевший посреди рынка и ожидавший его, Молхо.
Глава шестаяТереза
Когда Мордхе закончил писать, уже занялся день. Он сидел за столом, не в силах оторваться от стопки исписанной бумаги, в которую он вдохнул жизнь. Жизнь, родившаяся на бумаге, была пылинкой окружающей бесконечности. В этой пылинке заключалась вся сила Мордхе. Бесконечность устремилась к Мордхе со всех сторон, он почувствовал слабость, отодвинул листы и откинулся на спинку стула. Он посмотрел на полоски света, пробивавшиеся сквозь стекло, и принялся раздеваться сидя.
В коридоре хлопнула дверь. Мордхе показалось, что мадемуазель Тереза вернулась домой. Он услышал, как за стеной кто-то раздевается и ложится в постель. Снова наступила тишина.
Бессвязные обрывки мыслей мелькали в голове Мордхе и не давали сосредоточиться на чем-то одном. Он подумал о Терезе, но тут же вспомнил о другом.
Не раздевшись, Мордхе растянулся на кровати и вскоре заснул.
Когда он проснулся, ему показалось, что он только что задремал, однако день был в разгаре. В проеме двери стояла Тереза в нижней сорочке до колен. Косы парика небрежно спадали на плечи, будто были оторваны. Лицо было выпачкано кровью. Мутные голубые глаза невидяще глядели на Мордхе. Она таращила глаза, как человек, приходящий в себя после эпилептического припадка.
Кровь застыла в жилах у Мордхе. Было ясно, что Терезу ранили. Он вскочил с кровати:
— Что случилось? Что с вами, мадемуазель?
Тереза не ответила, глядя потухшим, бессмысленным взглядом, однако чувствуя присутствие другого человека рядом с собой. Она отпрянула, затем обняла Мордхе и вздрогнула. Ее маленький носик совсем побелел, губы распухли. Непослушный язык твердил сквозь сжатые зубы:
— Мон шер… мон шер…
Мордхе усадил ее на кровать, дал ей напиться и принялся вытирать лицо. Он хотел спросить, где ее ранили, и заметил, что у нее изо рта идет кровь.
Постепенно глаза у нее прояснились, белки глаз посветлели, а лицо стало таким бледным, будто из него выцедили всю кровь, до последней капли.
Красавица Тереза, которую знал весь дом на бульваре Сен-Жермен, и не одна дверь открывалась, когда она спускалась по лестнице, та самая Тереза лежала теперь у Мордхе в комнате сломленная, с потухшим взглядом. Пудра на ее лице затвердела, потрескалась и скопилась в морщинках вокруг глаз, как раскрошившаяся известь в трещинах старого здания.
Она рассказала банальную историю об отце, алкоголике и эпилептике, который никогда не кормил семью, только тратил деньги, которые зарабатывали дети. Детей воспитала улица, а когда они подросли, то проявилась отцовская болезнь. Она, Тереза, пришла вчера домой усталая и чувствовала, что сейчас начнется припадок. И как только она закрыла за собой дверь, принялась раздеваться и расшнуровывать туфли, то почувствовала головокружение и упала лицом на пол. Когда она пришла в себя, ей стало душно, не хватало воздуха, и она принялась искать дверь, чтобы выйти на улицу. Она пыталась открыть все двери в коридоре… Дверь Мордхе была не заперта.
Тереза замолчала и стала оглядываться по сторонам. Ей было все удивительно, словно она пришла из другого мира. Глаза не могли сразу оглядеть всю комнату и выхватывали отдельные детали. Голова кружилась, мысли расползались, как намокшая солома.
Прошло некоторое время, пока Тереза поняла, что лежит в кровати незнакомого мужчины, вспомнила, что с ней произошло, и поняла, как она сюда попала. Она подняла к лицу длинные бледные пальцы и расплакалась, точно беспомощный ребенок:
— Боже мой, где я, где?
Она тихо плакала. И когда досада и стыд, охватившие сердце, утихли от слез, Мордхе подошел и начал ее успокаивать:
— Не беспокойтесь, мадемуазель, вы у соседа. Лежите спокойно, плакать не нужно, это только повредит вам. Если вам неловко в моем присутствии, скажите, я уйду.
— О, месье, — Тереза протянула к нему белые руки, — не оставляйте меня одну, я прошу вас… Если можно, откройте окно, мне так душно…
Он открыл окно. Лучи света, падавшие на купол Пантеона, слепили глаза, зажигали огоньки в окнах соседних домов, отражались в воде, которая скопилась в выбоинах деревянной мостовой, вымытой дворниками. Цвета менялись, распадались на оттенки, перед глазами плясали холодные золотые блестки. Гулкий стук тяжелых лошадиных копыт звучал над деревянной мостовой, его перекрывал крик торговцев. Низко висело холодное чистое небо.
Мордхе поставил чайник и принялся объяснять, почему его кровать стоит не у окна.
— Если позволите, я сейчас передвину кровать к окну.
— О, пусть месье не беспокоится. Здесь много воздуха. Месье делает чай? Хорошо! Если вам не трудно, в моей комнате на столе лежит пакет с пончиками, свежими пончиками, которые я принесла. Я думаю, вас это не затруднит.
— Почему нет? — Мордхе и сам удивился своей обходительности, настоящий кавалер.
Комната Терезы всегда привлекала его освещенным окном с задернутыми шторами. Неизвестность за шторами будоражила его воображение. Когда Мордхе проходил мимо Терезиной двери, ему очень хотелось заглянуть к ней.
И вот Тереза сама послала его в свою комнату, куда он и направился, исполненный юношеского задора. Взявшись за ручку замка, он почувствовал печаль, а события с невероятной скоростью стали мелькать у него в голове, словно огромное колесо с цветными спицами пронеслось мимо него, обдув ветром, и в образовавшейся пустоте показалась улыбка.
— Ну и что? Ну и что?
Если бы не белая кровать с балдахином и розовыми занавесками, стоявшая посреди комнаты, можно было подумать, что здесь устроена выставка японской коллекции. Все в комнате было маленьким: стол, стулья, даже чашки выглядели скорее игрушечными, нежели настоящими.
Мордхе почувствовал приятный запах, похожий на запах письма от любимой женщины, который трудно описать словами.
Он взял со стола пакет с пончиками, еще раз огляделся и вышел.
За несколько минут, пока Мордхе отсутствовал, Тереза успела причесаться, умыться и принялась изящно разливать чай, будто ничего не произошло. И если бы не пятна у нее на щеках, никто бы и не подумал, что совсем недавно это лицо было искажено страданием, а глаза ничего не выражали.
Тереза разорвала бумажный пакет, пончики рассыпались по столу и наполнили комнату запахом свежей выпечки. Она подала Мордхе стакан:
— Пожалуйста, месье, пончики очень вкусные.
Они ели и болтали без умолку. Мордхе старался, чтобы Тереза забыла о случившемся, шутил и, как только она начинала рассказывать о себе, менял тему беседы. Девушка смеялась, пятна исчезли с ее щек, морщины разгладились, она помолодела.
Мордхе подумал, что Тереза должна нравиться мужчинам, он удивлялся, как может меняться ее взгляд: только что он был бессмысленным, а сейчас выражал теплоту, но в любую минуту мог исказиться пугающей злобой эпилептика.
Первый раз в жизни Тереза встретила мужчину, который отнесся к ней хорошо и за это ничего не попросил. Поначалу это очень пугало девушку, она не знала, к чему это может привести, каждый день ждала, что что-нибудь произойдет, и, когда за несколько недель ничего не случилось, она стала испытывать безраздельную преданность и непомерную благодарность, редко встречающуюся у людей, чаще — у породистых собак.
Тереза заметила, что Мордхе не нравится, когда она ходит ночью по барам и кабаре. Он никогда не говорил об этом, но она почувствовала, и как ни трудно было остаться вечером дома — кабаре и бары придавали ее жизни хоть какой-то смысл и были необходимы ей, как папиросы завзятому курильщику, потому что в этих ночных заведениях она могла что-то заработать, — все же два-три раза в неделю она оставалась дома. Она боролась сама с собой, не желая показывать Мордхе, что делает это ради него.
В такие вечера неуютная комната Мордхе, где тяжелые размышления путались в паутине, облепляли стены и прятались по углам, преображалась, будто получая исправление. Женственность Терезы смягчала нахмуренные лица. Тяжелые мысли становились легче, в комнате чувствовалась женская забота — забота парижанки, у которой в каждой сборке платья, в каждой складке шляпки есть душа, твердящая, что все это не просто так, это было придумано и создано в маленькой комнате в мечтах о том, что не сегодня-завтра Париж будет лежать у ее ног.
Всю свою любовь к Мордхе, о которой Тереза никогда не говорила, она вкладывала в заботу о комнате. Она отыскала среди его старых вещей медную гравюру Фелиции, которую Мордхе получил при отъезде из Коцка. Тереза поняла, что это не его сестра, и гравюра пропала. Потом она нашла портрет Двойры, выяснила у Кагане, что это мать Мордхе, поместила его в рамку из черного бархата и повесила в угол. Перед портретом не хватало только лампады, чтобы Двойра выглядела как святая.
Благородное лицо, высокий штернтихл[43], жемчужное ожерелье, бледные пальцы сложенных рук — все дышало прозрачной старомодностью.
Тереза начала причесываться как Двойра, и ей так подошла эта прическа, что никак нельзя было заподозрить, что она кому-то подражает. Она выглядела совершенно естественно.
Мордхе снова перестал ходить в винный погребок, избегал встречи со знакомыми. Целыми днями он занимался военной подготовкой и целых три месяца штудировал с капитаном Виньи военную стратегию. Большинство добровольцев состояло из польских студентов, которые бросили занятия и со дня на день ожидали начала восстания.
Шли недели.
Мордхе заметил, что теперь Тереза не уходит по ночам, а вышивает дома шелковые подушки. Как бы поздно он ни возвращался, его всегда ждал ужин. Ему было непонятно, как девушка, не осознававшая своей греховной жизни, может оказаться такой нравственной и по-матерински заботливой, такой мудрой и практичной. Самым дорогим для нее был собственный дом, гнездо, где нет места постороннему глазу.
Тереза никогда не говорила о своем отношении к Мордхе, она обустроила их жизнь так искусно и просто, как будто иначе и быть не могло. Мордхе стало приятно бывать дома, а еда из винного погребка перестала вызывать аппетит.
Тихая домашняя жизнь пошла Терезе на пользу. Исхудавшее лицо пополнело и выглядело отдохнувшим. Нервная дрожь в глазах почти исчезла. За время жизни с Мордхе у Терезы не было ни одного припадка.
Вышивая, она все время представляла себе липовецкие леса, видела голодные горящие глаза, слышала клацанье волчьих зубов. Она выучила несколько идишских слов, желая понравиться матери Мордхе, которая глядела на нее гак внимательно из темного угла. Тереза представляла себе, что Мордхе — принц, а его родители живут в замке. Замок стоит в заснеженном лесу, там люди весь год ходят в медвежьих шубах и пьют горячий чай. Замок находится в недоступном месте. Мордхе, их единственный сын, голодает в Париже. Он поссорился с родителями. Они хотят, чтобы Мордхе вернулся домой, а он влюбился в бедную девушку, которую зовут Тереза.
Так она вышивала шелковые подушки своими девичьими надеждами, мечтала и вышивала, плела и выстилала свое гнездо всем самым лучшим, что в ней было, выстраивала стену между своей комнатой и внешним миром.
Она забывала, что сидит, как тысячи других терез, в меблированной комнатке. Ей казалось, что от кабаре ее отделяют заснеженные поля. Она глядела на Двойру и просила у нее, чтобы мечты сбылись.
Глава седьмаяНакануне восстания
Около семи утра Мордхе, как обычно, встал с постели, умылся и сделал упражнения по военной подготовке. Он бодро ходил взад-вперед по комнате, поигрывая мускулами, радующимися, как проточная вода закрытию шлюзов. На улице моросил февральский дождик, больше похожий на снег, тающий в воздухе. По бульвару плелись черные от дождя, насквозь мокрые лошади и сгорбленные прохожие. Голоса расплывались в мокром воздухе, тяжело раскатывались по крышам.
Пронизывающий холод пробрался в комнату, он сковывал движение ног и рук, поднимался по позвоночнику и охватывал все тело. Мордхе положил в печку дрова, зажег их и зашагал по комнате, слушая, как за стеной Тереза готовит завтрак.
Когда он думал о Терезе, перед ним всегда вставал образ жены Гесса Сибиллы. Ему было неловко их сравнивать, но эта мысль появлялась сама по себе, и он воспринимал француженку как противоположность Сибилле.
Мордхе надоело в Париже, где почти не было никакой еврейской жизни. Ему надоели интриги вокруг колоний. Те немногие, кто его интересовал, держались в стороне от событий и не участвовали в жизни эмигрантских кварталов. Поляки стали меньше общаться с Норвидом, а немецкие радикалы смотрели на Гесса как на слабоумного. И если бы у Кагане не было собственных интересов, с ним бы тоже мало общались. Его всегда считали сомнительной личностью. Когда его отправили в город готовить студентов к восстанию, единственное, на что он был способен, это целый вечер говорить о цифре «сорок четыре» из «Дзяды» Мицкевича, однако он говорил так, что его невозможно было не слушать, и снискал уважение. Кагане имел больше влияния, чем организация, и поэтому его нельзя было исключить из ее рядов.
С тех пор как Мордхе занялся военной подготовкой, его стало тянуть в лес. Он скучал по дому, следил за происходящим в Польше и знал, что собирается в путь. Из новостей, которые Кагане привез из лагеря Мерославского, Мордхе понял, что восстание может начаться со дня на день. До последнего момента Мордхе не думал о том, что будет с Терезой. Ее любовь ни к чему не обязывала, не принуждала, Тереза никогда не просила считаться с ее мнением. Как бы Мордхе ни поступил, ей все казалось хорошо. Такое отношение только увеличивало ответственность, которую Мордхе чувствовал перед ней. Ему казалось неслучайным, что на его темном пути попадаются женщины одна светлее другой.
Открытки, которые приходили от матери в течение всех трех лет каждую неделю, свидетельствовали о том, что дома ничего не изменилось, иначе бы мама не писала. И когда на душе становилось печально и ему казалось, что больше не будет открыток и можно паковать вещи и ехать домой, тогда он ходил сам не свой, никого не замечая, лежал на полу в закрытой комнате, рыдал и мучился день, два, три, пока не приходила открытка. Мордхе решил предупредить мать, чтобы она больше не писала: он едет домой участвовать в восстании.
Мордхе целыми днями вынашивал эту мысль. Этот план казался ему таким простым, он забыл, как велика роль оружия в восстании. Он представлял себе человека, индивида, который творит чудеса и побеждает противника.
Мордхе переставлял взглядом мебель в комнате и раздвигал стены, превращая свой дом в поле битвы. Вдоль стен тянулись шеренги, едва различимые среди клубов пыли. Мордхе скачет на лошади между ними, вдохновляет солдат и атакует врага. Он забыл о крестьянских беспорядках, мечтал о возможности действовать и не сомневался, что ему это удастся. В этом месте его разгоряченный разум всегда останавливался и никогда не представлял себе ничего правдоподобного, не обрубал фантазии крылья, не указывал пути, а оставлял бесконечный свет, в который можно окунуться с головой. Это состояние не могло продлиться долго. Вскоре его охватило безразличие, мечты рассеялись, и на сером фоне вырисовывались, словно из дыма, буквы:
— Ну и что? Ну и что?
В дверь постучали.
Вошел Кагане, небрежно бросил на стол фетровую шляпу и протянул Мордхе воззвание:
— Читай!
— Еще одно воззвание?
— Да, на днях мы покидаем Париж.
— На самом деле?
— Читай.
— Когда началось восстание? — Мордхе начал читать и почувствовал стук собственного сердца. — «Вставайте же! Двадцать второго января было создано народное правительство. Русские поляки разделились на пять военных лагерей. Лангевич[44] контролирует левый берег Вислы, в других областях командуют Левандовский и Падлевский — люди, которые провели лучшие годы своей жизни на поле битвы. Ночью двадцать второго января „наши“ атаковали все русские гарнизоны Варшавы и передали правление в руки Мерославского».
От удивления Мордхе перестал читать, открыл рот и замолчал.
— Значит так, Мордхе, мы едем, — Кагане положил ему руку на плечо, — без промедления! Возможно, через неделю!
— Я бы очень хотел поехать в твоем отряде, — ответил Мордхе.
— Во всяком случае, ты можешь ехать со мной. — Кагане взял шляпу и бросил ее на кровать. — Никаких отрядов мы посылать не будем. Русские шпионы контролируют все границы. Поедем по двое, по трое, чтобы не бросаться в глаза.
Мордхе, почти не слушая Кагане, нетерпеливо спросил:
— Но мы-то готовы?
— Что ты имеешь в виду?
— Мы планировали начать восстание через двадцать лет, в крайнем случае, через год, а тут неожиданно…
— Ах, ты об этом. — Кагане потер ладони, как будто грея их. — Незачем больше ждать! Если бы мы этого не сделали сейчас, нас бы совсем задушили! Петля, которую русские надели на нашу шею, начала затягиваться. Еще немного, и они бы нас совсем задушили!
— Но вы хоть закупили достаточно оружия? — перебил его Мордхе.
— Стыдно сказать, — Кагане заговорил тише. — Мы купили примерно девять тысяч ружей. Все планы ограбить правительственную кассу провалились, споры между белыми и красными настолько затуманили умы, что народ совсем перестал вносить пожертвования. Ты хоть знаешь, сколько злотых было у нас в кассе накануне восстания? Угадай! Четыреста тысяч польских злотых. Одна пятая имущества твоего родственника Штрала!
— Во всем виноват Мерославский, — сказал Мордхе.
— Нужно подождать! Люди недовольны, они считают, что Мерославский заботится только о себе, а это неправда! В них говорит зависть! Так или иначе, надо быть готовым, и если хватит польских рук собрать куски железа, разбросанные по местным лесам, чтобы дать отпор врагу, мы выгоним его из Польши! Ты прочитал воззвание? Крестьянский народ освобожден, нет больше никакого панского господства, у евреев есть все права, теперь надо привлечь на нашу сторону как можно больше людей! И если мы обрушимся на врага все разом, от Вислы до Двины, как ураган, как могучий лес, то вражеские ружья и пушки не прорвутся сквозь наши десятки тысяч пик, кос, вил и цепов!
Тереза постучала в стену: завтрак готов.
— Пойдем, Кагане, позавтракаем.
— Я спешу, спасибо. Сегодня вечером у нас будет небольшой праздник. В честь отъезда. Будет немного народу. Обязательно приходи, слышишь, Мордхе.
— К вам?
— Да, в коммуну, где мы живем.
Когда Кагане ушел, Мордхе принялся ходить по комнате. Настроение стало лучше. Он был рад наконец уехать из Парижа. Новые планы рождались в его голове, одна картина сменялась другой. Из деревень тянулись отряды крестьян. Воздух разрезали косы, вилы, жерди. В народе росло воодушевление, одно чудо следовало за другим. Жерди стреляли, косы бомбили врага, белый орел парил над каждым городом, над каждой деревней. Евреи, христиане — все покидали свои дома, закрывали лавки и уходили в леса, в деревне оставались только женщины и дети.
Мордхе казалось, что победа близка. Крестьяне окружили врага, как волка, как дикого кабана, и выгоняли его из норы палками и звоном колокольчиков. Мордхе переживал, что в его душе таится негодяй, который в мечтах собрал врага на поле брани, разбил польские войска и наблюдал, как он, Мордхе, простой солдат, прорывается вперед, становится славным воином. И вскоре разносится молва о нем по царству Польскому: он, Мордхе, разбил врага и выгнал его из освобожденной Польши.
Часами Мордхе упивался своим величием и предавался мечтам, одна фантастичнее другой. Он был горд тем, что не получил равноправие как подачку от шляхтича, а завоевал его собственной кровью и принес освобождение соседу, поляку. Каждый раз, когда Мордхе доходил в своих мечтах до определенной точки, на него обрушивалась действительность, суровая, ограниченная, жесткая, и мечты рассеивались.
Его тело пронзила острая боль. Из пустоты выглянуло заплаканное лицо его матери: «Сынок, покайся и вернись домой». И над всем этим светилось лицо Фелиции.
Глава восьмаяКоммуна
Коммуна, трехэтажное здание с длинными светлыми коридорами, принадлежала польскому графу, который раздал все имущество, оставив себе только дом, где могла получить приют «вся Европа».
Правительство города не раз пыталось запретить коммуну, арестовывало подозрительных личностей, разгоняло ее членов и описывало дом. Но каждый раз граф договаривался со своим другом принцем Жеромом Бонапартом, дом снова открывали, а задержанных освобождали.
Некоторые эмигранты неделями не выходили из коммуны, зная, что полиция, которой было запрещено переступать порог дома, ждет их на улице. Здесь под защитой принца Жерома они чувствовали себя в безопасности.
Гесса в коммуне любили. Каждое утро между шестью и семью часами в коридоре слышались его размеренные шаги. Он совершал свой утренний променад. Скудный завтрак, который ему готовила Сибилла, Гесс запивал водой из-под крана, находившегося в коридоре.
Гесс работал для всех «народов» коммуны, писал воззвания для русских нигилистов, для польских и венгерских революционеров, для сторонников Гарибальди, агитировал за создание кооперативных фабрик. Во время своих послеполуденных прогулок по коридору, где он пытался утолить голод теплой водой из-под крана, Гесс предлагал своим спутникам убедиться, что у него в кармане нет ни одного су.
Только Шодна, венгерский революционер, который отсидел четверть века в тюрьме и там обратился к вере, ненавидел Гесса.
Шодна постоянно ссорился со своими соседями и, поскольку не мог убедить их словами, пускал в ход свои короткие полные руки, которые могли сгибать толстые гвозди.
Сейчас Шодна, низкий и коренастый, стоял в коридоре в окружении жителей коммуны.
Пряди черных непослушных волос спадали на широкое плоское лицо. Горящие глаза мрачно глядели на окружающих, наводя на них страх, так боятся камня, который обрушивается с горы, несется на людей и от которого никуда не скрыться.
— Я приведу священника! — сказал Шодна хриплым голосом, похожим на бульканье кипящего котла.
— Не смей!
— Мы отказались от родителей, от друзей, от собственной страны, — произнес юноша в красной рубашке. — Смертью нас не испугаешь! Шодна хочет привести жене священника, так пусть заберет ее из коммуны!
— Правильно!
— Никаких черных ворон мы сюда не пустим!
Соседи заметили Гесса, который стоял у крана, и бросились к нему:
— Давайте спросим Гесса, может ли революционер быть богобоязненным христианином?
— Что мне Гесс? — Шодна уже не говорил, а выпускал пар. — Даже если он скажет «нет», что с того? Сен-Симон имел отношение к христианству, и Прудон, и Фурье, не то что вы, богохульники!
— Ты ошибаешься, Шодна!
— Человек умирает, — суровое лицо Шодны смягчилось, — и хочет перед смертью видеть священника, а вы… Вы быки, вы скоты, а не люди! Что вы посылаете меня к Гессу, к этому еврею?
— Шодна прав! — отозвался Гесс. — Можно быть революционером и богобоязненным христианином.
Соседи вытаращили глаза, они не ждали от Гесса таких речей.
— Твоя жена умирает, Шодна. — Гесс дружески положил руку ему на плечо. — Жаль, жаль! Иди, мы позовем священника.
Широкое плоское лицо Шодны осунулось. Он смотрел некоторое время на Гесса с раскрытым ртом, потом пожал ему руку, и его суровые глаза смягчились.
В коммуне жил бывший диктатор, сбежавший за границу. Кагане хотел уговорить его принять участие в восстании. Образ диктатора не выходил у него из головы. Высокий, жестокий, с железной волей. Не зря его называли «революционером», «демагогом» и «мясником».
От нижнего коридора до второго этажа, где располагалась комната бывшего диктатора, протянулись окровавленные нити.
Из дверей выглядывали женщины и застывали, тараща глаза на Кагане из темного коридора, как средневековые фамильные надгробия, замурованные в стены вокруг домов.
Кагане постучал один раз, второй. Дверь тихо отворилась.
Высокая худая женщина провела его в комнату, прежде чем Кагане успел что-нибудь сказать, она подозрительно посмотрела на него и начала:
— Из этого ничего не получится. Ян не уедет из Парижа. Довольно самопожертвований. Я тоже пожертвовала многим. Я из рода Радзивиллов.
Кагане не ожидал такого приема. Растерявшись, он вежливо спросил:
— Где товарищ Ян?
— Он здесь.
— Будьте так добры, передайте ему мою визитную карточку.
— Я передам. — Женщина не двинулась с места. — Но знайте, что Ян не уедет из Парижа, и главное: мы голодаем.
— Вы больше не будете голодать.
— Из этого ничего не получится. Ян не уедет. Но что бы там ни было, вы должны мне пообещать, что мы больше не будем голодать. Ян не должен об этом знать. Он думает, что мне хватает его жалких франков, которые он зарабатывает за неделю.
Кагане сунул ей деньги. Она стала приветливее и открыла боковую дверь:
— Пожалуйте, пожалуйте…
Перед Кагане стоял мужчина лет шестидесяти с добрыми глазами и открытым лицом. Ему не верилось, что это и есть диктатор, чье имя вызывает трепет у народа. Человек с таким лицом не может причинить страдание.
— Вы, товарищ, хотите, чтобы я ехал с вами? — Голос диктатора был по-детски мягким. — Хорошо, договоритесь с Леонорой.
— Из этого ничего не получится. Ян не уедет из Парижа…
Спокойствие и открытость исчезли с лица диктатора. Перед Кагане был разбитый старик с потухшим взглядом, который боялся перечить своей жене и, пока она говорила, совсем сгорбился.
— Пообедайте с нами, — Леонора пригласила Кагане. — Но из этого ничего не получится… Ян не уедет из Парижа… Достаточно самопожертвования… Я тоже… Я из рода Радзивиллов…
После обеда, когда закончилась уборка комнат в коммуне, люди стали собираться на кухне.
Женщины приходили со своими сумками и пакетами и становились к столу и плите.
Они делали вид, будто думают не о себе, а о ближнем и готовы поделиться едой. А еда в коммуне была скудной. Женщины смотрели на горшки с перловкой, капустой и борщом, словно в них было жаркое, и, несмотря на нищету, не переставали хвастаться друг перед другом.
— Жак не любит капусту!
— Анатоль тоже не любит!
— Если Андре не подать на обед кусок мяса или рыбы, он вообще не будет есть.
Женщины, которые у себя в комнатах старались сдерживаться, думали и жили как их мужья, здесь, на кухне, становились сами собой и чувствовали себя уютно в женском мире, расточительном в его скупости.
Рашель, рослая женщина с точеным лицом, маленьким ртом, как у ребенка, и растрепанной косой, стояла у плиты и жарила на масле рыбу.
Рядом с ней Анет с бледными тонкими пальцами осторожно возилась над кастрюлей, словно боялась порезаться. Она все время откидывала пряди волос, падавшие на пенсне, и монотонно говорила:
— Понимаешь, дитя мое, Жан любит меня не за это. Ты красивая девушка, Рашель, нравишься мужчинам, к тому же ты прекрасная хозяйка — умеешь готовить, стирать и гладить, — я всего этого не умею.
— Не каждая может стать поэтессой, — наивно сказала Рашель, словно оправдываясь.
— Не каждая, Рашель, не каждая.
Рашели надоели переживания Анет, ведь она была уверена, что на самом деле Жан не любит Анет и просто не знает, как ей об этом сказать.
— Понимаешь, дитя мое, — Анет цедила слова, вдыхая запах жареной рыбы, от которого еще больше хотелось есть, — меня любят по-другому, не как женщину…
— Но проблема в том, Анет, что мужчины все-таки любят женщин, и твой Жан…
— Что мой Жан? — Анет сняла пенсне и взглянула на Рашель близорукими тусклыми глазами.
— Ему прежде всего нужна женщина, — начала Рашель, но, увидев, как изменилось лицо Анет, замолчала и протянула ей на тарелке подрумянившийся кусок рыбы. — Угощайся, Анет, еще живая была, когда я разделывала ее!
Анет, разозленная намеками Рашель, стояла возмущенная и готовая дать отпор. Угощение успокоило ее, и в стеклах пенсне заиграла сдержанная улыбка. На запах жареной рыбы в кухню заглянула Леонора и принялась сновать между кастрюлями, словно тень, в своих длинных черных одеждах.
Рашель машинально прикрыла рыбу тарелкой, потом устыдилась, убрала тарелку и спросила:
— Может, графиня Радзивилл хочет попробовать?
— Ну если только маленький кусочек, совсем маленький, — процедила Леонора сквозь зубы. — Спасибо, Рашель! — Она жевала рыбу передними зубами и произносила слова, как на сцене, глядя перед собой: — Сумасшедший русский опять не дал сегодня спать.
— Кто, Бакунин? — Анет с любопытством поправила пенсне, зная, что нужно только потянуть за ниточку, и Леонора начнет рассказывать.
— Вчера у меня страшно болела голова, — Леонора вздыхала после каждого слова, будто подбирала слова. — Я всю ночь не могла глаз сомкнуть. Под утро, задремав, я услышала сквозь сон голоса. Просыпаюсь — за стеной орет русский, кидается тарелками, швыряет стулья, кричит Ядвиге, что задушит ее.
— У нее же в последнее время никого не было, — отозвалась Рашель.
— А Мишель? — Анет сверкала глазами из-за стекол пенсне.
— В хорошенькое общество привел меня Ян. — Леонора вытянула длинную тонкую шею и облизнулась. Ее глаза, как у старой птицы, глядели на кастрюли и что-то искали. — Живут точно цыгане, а изображают из себя святых, якобы хотят спасти человека… Я больше здесь не останусь… Довольно жертвовать собой… Я из рода Радзивиллов, я не могу три раза в день здороваться с Сибиллой, женой Гесса, которую тот взял из публичного дома.
— А жена Мишеля, Маргарита, молчала? — спросила Рашель.
— Она что, лучше? — Леонора надула губы.
— Не так громко, Маргарита здесь. — Анет дернула Леонору за пелерину.
Леонора заморгала и испуганно посмотрела на Маргариту, однако набралась смелости и прошептала:
— Я всегда готова говорить правду.
В двери стояла нарядная Ядвига. Увидев, что ни у стола, ни у плиты нет места, она принялась крутиться среди женщин. То пошутит, то расскажет анекдот, и, когда она уже собралась уходить, Маргарита преградила ей путь:
— Если ты не отстанешь от моего Мишеля, я тебе выцарапаю глаза!
Ядвига побледнела, увидела, как женщины отставляют в стороны кастрюли, шагнула вперед и тут же ответила:
— Да кому он нужен!
— Тебе!
— Это ложь!
Из всех углов кухни смотрели любопытные глаза, ожидая продолжения скандала.
— Ложь, не ложь! — закричала Маргарита. — Но если я тебя еще раз встречу вместе с ним…
— То что будет? — Маленькая Ядвига придвинулась ближе, ее красивое личико разрумянилось.
— Будет нехорошо!
— Посмотрим!
— Что случилось, Маргарита, что ты кричишь? — Появился Мишель в черной рубашке с бахромой. Маргарита опустила голову, поникла и вернулась к плите. Ядвига вышла, за ней Мишель, и на кухне повисла тяжелая тишина.
Поздним вечером Мордхе с Терезой пришли в коммуну.
За приставленными друг к другу столами, тянувшимися через длинный зал, сидели больше тридцати человек. Среди них были Гесс с Сибиллой, Норвид, Шодна, Кагане, Бакунин с женой, диктатор с Леонорой. Уже произнесли первый тост, все стали двигать стулья.
Почти никто не заметил, как Мордхе с Терезой подсели к столу, над которым глядел со стены Костюшко.
Веселая компания молодежи собралась вокруг Норвида, Гесса и Бакунина. Они подшучивали над Леонорой, учившей диктатора хорошим манерам, и бросали любопытные взгляды на мадам Бакунину — молоденькую миниатюрную польку с каре светлых волос, покачивавшихся колокольчиком.
Полька стояла в окружении молодых людей, смеялась наигранно, по-детски, и на ее еще совсем молодом лице виднелись печаль и злоба. Среди молодых людей выделялся светловолосый атлет с моноклем. Он то и дело наклонялся к женщине, то ли чтобы шепнуть ей что-то, то ли просто чтобы обнять ее.
Бакунин, тоже высокий и широкоплечий, отодвинул бокал с вином и хотел было выйти из-за стола, но, услышав щебетанье жены за своей спиной, остался сидеть.
— Я вам завидую, граф Грабовский, что вы едете сейчас в Польшу.
— Едемте вместе, пани Ядвига.
— Вам будет открыт в Польше каждый дом, самые красивые женщины откроют вам двери…
— Как же самые красивые, пани Ядвига, если вы остаетесь здесь?
Бакунин, больше не в силах это слушать, допил вино и поднялся из-за стола. Он подошел к жене, не обращая ни на кого внимания. Рядом с ним она выглядела такой маленькой, словно лошадь рядом со слоном. Он обнял жену и рассмеялся беззубым ртом:
— А ты боялась, что тебе будет скучно!
— Михал, поехали в Польшу. — Она посмотрела на мужа взглядом человека, который всегда добивается своего.
— Мы поедем.
— С ними. — Ядвига кивнула головой в сторону графа, колыхнув облако светлых волос.
Бакунин выпрямился и стал на голову выше графа. Они смерили друг друга взглядами. Граф был моложе, изящнее, с безупречной фигурой. Бакунин выглядел обрюзгшим. Годы оставили на нем печать времени, изрезали морщинами его лицо, не пощадили и крепкое тело. Его взгляд выражал готовность уступить.
Прядь волос на голове графа, искусно уложенная слева от пробора, упала на лоб, сверкнул глаз под моноклем. Он вытер стекло шелковым платком, и в глазах появился серый блеск, как у мутной, не отстоявшейся воды.
Бакунин улыбнулся, довольный, что одним взглядом может обуздать столь наглого юнца, как граф. Он смотрел на их лица и удивлялся, что один выглядит как собака, другой — как волк. У этого были острые уши, как у осла, у того — круглое лицо и выпученные глаза, как у тигра. Он, Бакунин, всех согнет в бараний рог, всех поставит на свое место, никто не посмеет отбить у него Ядвигу.
«А где отрицание, которое должно заключать в себе всякое развитие? — вдруг мелькнуло в его взволнованном мозгу — каждая мысль в его затуманенной голове жила отдельно. — Ведь именно так вел себя дикарь, превратившийся через тысячи лет в этого напомаженного графа. Из того примитивного вида сегодня не должно было остаться ни одного самца».
— Михал, почему ты мне не отвечаешь? — Ядвига ходила вокруг мужа, ее глаза светились, словно фосфор.
— А?
— Мы поедем с ними? — Она кокетливо гримасничала и играла голосом так, будто говорила не с мужем, а с графом.
— Мы поедем, Ядвига, обязательно поедем.
Маленькая Ядвига даже подпрыгнула от радости и исчезла среди юношей.
— Я его не люблю, этого русского! — сказал Норвид Гессу.
— Весьма серьезный и беспокойный человек.
— Серьезный человек не сравнивает церковь с кабаком и не видит единственный выход в кровавой революции.
— Вы, господин Норвид, против восстания?
Норвид замолчал и погрустнел; его лицо побледнело, став похожим на лик святого.
В углу на табурете сидела, сгорбившись, девушка в красной блузке и пела «С дымом пожаров»[45]. Негромкий, болезненный голосок, худенькие плечи. Ее почти не было слышно.
Ее тихое пение растрогало Мордхе, как и грусть в глазах Норвида, огорчение Шодны. И чем громче звучала песня, тем беспокойнее становился Шодна. Черные торчащие в разные стороны волосы, мрачное лицо с подвижными ноздрями — он напоминал сильное животное с острыми зубами, цепкими когтями и ненасытной утробой.
Мордхе сделал вид, что не замечает, как осунувшаяся Леонора с огненными волосами, озираясь, собирает со столов куски пирога и прячет их в складках своего платья. Ее острые плечи поднимались в такт ее движениям, будто сама смерть танцевала над столами.
Норвид наклонился к Гессу:
— Люди запятнали пролитой кровью высокую цель.
— Так, наверное, говорит и Бакунин, — ответил Гесс еще тише. — И все-таки без этого не обойтись. Если вы против кровопролития, как же тогда освободить Польшу?
— Поляк во мне поддерживает восстание, а католик — против.
— Я вас понимаю, господин Норвид, но этого нельзя избежать, и, если речь идет об освобождении угнетенного народа, на это надо смотреть проще, как, ну скажем, на катастрофу, вызванную наводнением или землетрясением.
Граф Грабовский, одетый по последней моде, гоголем прошел мимо Терезы, как молодой офицер проходит со своей ротой перед старым воином. Он удивленно посмотрел на нее и обрадовался:
— Добрый вечер, мадемуазель Тереза, что вы тут делаете?
— Пришла попрощаться с вами. — На лице Терезы появилось беспокойство.
— Спасибо, мадемуазель, вы одна?
— С другом.
— И вы ничего не знаете, что я ищу вас повсюду в течение последних недель?
— Если б я знала! — Тереза была не прочь поддержать непринужденный разговор между мужчиной и женщиной, которым есть что скрывать.
— А кто ваш друг?
Она повела головой и указала через зал на Шодну.
Грабовский оценивающе посмотрел на нее, как красивые мужчины смотрят на женщин, и подумал, что Тереза помолодела и похорошела. Его взгляд запутался в складках ее платья.
Заметив это, Тереза пожалела о своем развязном тоне и хотела отвернуться, но граф схватил ее за руку и посмотрел в глаза, словно имел на нее какие-то права:
— Вы в самом деле с Шодной?
Грабовский увидел усмешку на ее губах и расхохотался.
— Отлично, мадемуазель, куда вы спешите? Я вас сегодня никуда не отпущу! Пойдете со мной! Что вы так смотрите?
— Оставьте меня! — Тереза нахмурилась.
— Не сегодня!
— Пустите, говорю вам! — Она выдернула свою руку из его руки и быстрым шагом направилась в другой зал.
Граф посмотрел ей вслед и с глуповатой ухмылкой подмигнул знакомым.
В зале воцарилась беспокойная тишина. Присутствующие стали переглядываться и вслушиваться в собственное молчание. Горящие глаза спрашивали: «Что? Что случилось?»
Мордхе почувствовал взгляды окружающих и увидел Терезу. Девушка сидела в углу, как прокаженная. Щеки ее пылали, а невидящие глаза уставились в одну точку. Мордхе подошел к ней:
— Тереза, что случилось?
— Ничего. — Ее лицо ничего не выражало.
— Тебя кто-то обидел?
— Никто меня не обидел.
— Почему ты так побледнела? Тебе нехорошо?
— Вон тот, видишь, блондин…
— Граф Грабовский?
— Да, он со мной встречался…
— И что?
— Он меня узнал. — В ее голосе слышались слезы.
У Мордхе кровь прилила к вискам. Ему стало все ясно. Он понял, что окружающие недоумевают, стоило ли брать с собой на такое важное мероприятие уличную девку.
Он пытался отыскать взглядом Кагане. Почему вдруг его? Разгоряченные лица вырастали из темноты, одно из другого, одно из другого, в воздухе парили носы. Мордхе удивился: носы должны были принадлежать людям. Рядом с собой он увидел Сибиллу.
Сибилла ласково обняла Терезу, заговорила о вечере, сделала комплимент ее белым пальцам и сказала, что завидует юношам, отправляющимся воевать за свободу Польши. Тем самым Сибилла дала присутствующим понять, как нелепа их буржуазная мораль.
Мордхе был ей благодарен за себя, за бедную Терезу, в чьей распущенности было так много благопристойности.
Он поглядел на Гесса, Бакунина, Норвида, на остальных он боялся смотреть. Скоро все закончится, обязательно закончится. Ему нужно только отвести взгляд от угла, и большой круг, который все время увеличивался, сомкнется. В его центре появились реб Менделе, босой Исроел, высеченные парубки, парижские бездомные, и все настойчиво рвались к нему.
Мордхе прожил с Терезой несколько месяцев, обращался с ней как с сестрой, гася в себе любые порывы, и что теперь? С его отъездом в ней пробудится порочность, скрывающаяся за праведностью, и к преследователям Мордхе присоединится еще и Тереза.
Темная ночь призывно стучала в окно. Мордхе вдохнул суету, царившую в зале. Он воспарил над окружающими и стал отдаляться от Гесса, от Бакунина, от Норвида. В пространстве, которое образовалось между ними, трепетали их души, они сливались с бесконечностью и мучились от боли.
Рядом с Мордхе все еще стоял светловолосый граф со своей свитой, он болтал и смеялся. Этот самовлюбленный человек почему-то считал, что вечеринка устроена в его честь.
Мордхе выпил бокал вина, второй, третий. В голове прояснилось. Он услышал, как прощается Норвид, за ним — Гесс. Человек с широким скуластым лицом потягивал вино из бутылки и кричал жене, которая без устали флиртовала с юношами:
— Ядвига, дитя мое, иди спать. Уже поздно, Ядвига.
Она даже не оборачивалась, будто эти слова ее не касались, а были направлены в пустоту. Детский смех Ядвиги теперь звучал резко, как это бывает у пьяных женщин.
И чем больше пил Бакунин, тем больше хмурились его густые брови, нависающие над глазами, как щетки. Широкое лицо затуманилось и помрачнело. Глаза загорелись огнем, готовым в любую секунду рассеять туман и вызвать ураган.
Он протянул руку, указывая на пустое место, где недавно сидел Гесс, и пробормотал:
— Я его не люблю, Маркса я тоже не люблю, я вообще ненавижу евреев! Они не революционеры, ни Гесс, ни Маркс, они не знают, что такое свобода. Несчастные буржуи!
Широкое скифское лицо все мрачнело, скрывая границу между духом и материей, и из этой бездны то и дело показывался великан, отряхивающий пыль, которой его засыпали люди. Это продолжалось недолго, и его глаза снова мутнели и становились все уже и уже.
С пьяной добротой Бакунин обнял Мордхе, и из его беззубого рта, как из темного подземелья, посыпались слова:
— Я плохой человек, неприятный. Я всех оскорбляю. Я не узнаю людей, с которыми встречаюсь несколько раз в день. Я не подаю руки знакомому, когда тот хочет со мной поздороваться, и, несмотря на все по, все суетятся вокруг меня, улыбаются, когда говорят со мной, делятся со мной слухами, словно они обязаны стоять передо мной на четырех лапах, чтобы мне было куда положить ноги. Если я что-нибудь пишу, то получаю в ответ кучу писем. Самый сдержанный отзыв, который они могут мне написать, — что моя вещь гениальна. Мерзавцы, кому, как не им, знать, что я уже несколько лет не написал ничего такого, что можно было бы читать!
Меня переводят на многие языки, профессора читают лекции обо мне, и, похоже, я могу плюнуть на любого, кто мне не нравится. И несмотря на это, я узнаю каждого репортера, каждого сплетника издалека и хлопаю его по плечу, поэтому он обязательно напишет обо мне. Я знаю, это отвратительно, так же противно, как когда старик залезает в постель к юной девушке. Но ничего не могу с собой поделать. Как только выхожу из дома, я меняюсь в лице. Публика считает меня великаном. Какой я великан, если, даже когда я плюю желчью в кого-нибудь, стираю его в порошок, я знаю, что я совсем не злой, просто дразню гусей, и страдаю от того, что не могу разозлиться.
Я знаю, что все, кто меня окружает, лгут мне, и, чтобы это исправить, я смеюсь над ними, пинаю их ногами, а они, словно резиновые, кланяются и с радостью принимают пинки.
Я не выношу людей, слишком задирающих нос. И больше всего терпеть не могу этого немецкого еврея с косматой бородой. Из-за него я возненавидел Лондон и перестал ходить в библиотеку Британского музея. Он бывает там каждый день, сидит среди кучи книг, которая выше его головы. Я часто спрашиваю себя: кто он? Хочется взять его за бороду, пересадить на другое место и пойти дальше как ни в чем не бывало. Казалось бы, все, я успокоился, но только захожу в библиотеку, вижу этого еврейчика. Он смотрит мне прямо в глаза и не видит меня. И я чувствую себя ничтожеством, ощущаю, что моя гордость рвется, будто паутина, словно меня в насмешку называют великаном! Мои кулаки сжимаются, хочется подойти и надавать ему пощечин, схватить его за огромный нос, вывести из библиотеки и силой заставить его признать мой авторитет.
Однажды я попробовал познакомиться с ним, но, только я подошел к нему и заглянул ему в глаза, я почувствовал мурашки на коже, ощутил, как волосы становятся дыбом. В его равнодушии я увидел опасность, испугался и напрягся, словно собака при встрече с кошкой. Он странно усмехнулся, пожал плечами, будто желая от меня избавиться, и скрылся за стопками книг.
Я тогда не мог уснуть всю ночь. Посреди ночи я проснулся, и моей первой мыслью было написать книгу «Великан и карлик» и показать, что великан на самом деле вовсе не великан, он червяк, и наоборот — карлик и есть настоящий великан. Это меня огорчило. Как это? Похоронить себя самого? Уступить первенство бледному немецкому еврейчику, сидящему целыми днями в библиотеке? Нет, я ему покажу, кто я такой! Этот немчик еще будет мне кланяться, а если нет, я размозжу ему голову и выброшу, как старую тряпку.
Я так и не смог уснуть. Днем я сам не свой вышел из дома и стал бродить по улицам. В полдень я, голодный и злой, как разъяренный зверь, зашел в библиотеку. Он попался мне навстречу. Я задрожал от злости, пошел прямо на него, оттолкнул в сторону и, удовлетворившись тем, что публика в зале начала переглядываться и улыбаться, сел на свое место и уставился в газету.
Но вскоре меня снова охватила злость. Я подумал: лучше бы он дал мне пощечину или ударил чем-нибудь по голове, ведь получается, что он меня даже за человека не считает, не обижается, как будто это не я его толкнул, а потолок на него обвалился или гром прогремел… Мои друзья уверяют, что именно так я и должен был поступить: оттолкнуть, словно стоявший на дороге стул, но какое это имеет значение, если он не замечает меня, не обижается на меня? Он даже глазом не моргнул, когда я его оттолкнул… А теперь, когда я испробовал все средства — моральные и физические, я знаю, что меня не признают, я не великан, я ничтожество! Что мне с того, что все здесь в коммуне меня уважают, когда он, Карл, который у меня как кость в горле застрял, даже не замечает меня?
Раньше я хоть утешал себя тем, что силой заставлю его уважать меня, а теперь этой надежды нет, и получается, что я сам должен пойти к нему, склониться пред ним и сказать: «Карлик, мы поменялись местами, с сегодняшнего дня ты будешь великаном, а я усядусь за пыльные книги, хорошо?»
А все остальные? Те, кто пляшет вокруг меня на четырех лапах? Как их убедить? Ведь в душе люди не поймут меня, скажут, что каждый великий человек по-своему безумен и это просто моя навязчивая идея…
И кто знает, может, карлика уже увенчали короной? И он просто посмеется надо мной? Кто знает? Кто знает?