1984. Дни в Бирме — страница 3 из 76

I

Он не знал, где находится. Вероятно, в Министерстве любви, но можно было только гадать. Уинстон сидел в камере без окон, с высоким потолком и белыми стенами из блестящего кафеля. Скрытые лампы заливали камеру холодным светом, и слышалось тихое ровное гудение, которое он отнес на счет вентиляции. Вдоль стен тянулась скамья, точнее сказать, уступ, на который можно было примоститься. Его перемежала дверь и толчок без стульчака у стены напротив. На всех четырех стенах установлены телеэкраны.

Живот ныл тупой болью. Боль не проходила с тех пор, как его закинули в закрытый фургон и повезли. А еще его мучил голод, какой-то грызущий нечестивый голод. Возможно, он не ел уже сутки, а то и больше. Он так и не знал и вряд ли теперь узнает, арестовали его утром или вечером. С тех пор его не кормили.

Он сидел на уступе, скрестив руки на колене и стараясь не шевелиться. Он уже усвоил, как надо сидеть. Если сделать неожиданное движение, на тебя заорет телеэкран. Но ему все сильнее хотелось есть. Больше всего хотелось хлеба. Ему почудилось, что в карманах комбинезона могло заваляться несколько крошек. Или даже приличная корка — просто ему что-то натирало ногу сквозь ткань. В итоге желание выяснить это пересилило страх, и он сунул руку в карман.

— Смит! — рявкнул телеэкран. — 6079 Смит У.! Руки из карманов в камере!

Он снова сел неподвижно, скрестив руки на колене. Прежде чем доставить его сюда, Уинстона держали в другом месте — не то в обычной тюрьме, не то в камере предварительного заключения у патрульных. Сколько он пробыл там, неизвестно; сколько-то часов; трудно определять время без часов и окон. Шумная и страшно вонявшая камера была почти такой же, только дико грязной и битком набитой людьми. В большинстве своем — уголовниками, но было и несколько политических. Он тихо сидел, привалившись к стене, зажатый грязными телами, и ничего не замечал от страха и боли в животе, но все же ему бросалась в глаза разница в поведении партийцев и остальных. Партийцы были запуганы и молчаливы, а уголовники, похоже, на все и всех плевали. Они громко ругали охрану, лезли в драку, когда у них отбирали пожитки, царапали похабщину на полу, извлекали из таинственных складок в одежде еду и жевали ее, а когда телеэкран пытался навести порядок, орали и на него. С другой стороны, кажется, кое-кто из них был на короткой ноге с охраной, знал их прозвища и клянчил сигареты через глазок. Охрана тоже обходилась с уголовниками по-свойски, даже когда приходилось их прижимать. Было много разговоров о трудовых лагерях, куда рассчитывали попасть большинство сокамерников. В лагере, как понял Уинстон, «все ровно», если имеешь связи и знаешь ходы-выходы. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство, гомосячество, проституция и даже нелегальный самогон из картошки. На должностях сплошь уголовники, в основном гангстеры и убийцы, составляющие местную аристократию. Всю грязную работу дают политическим.

Через камеру то и дело проходили всевозможные заключенные: наркоторговцы, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Иногда пьяницы так бузили, что приходилось усмирять их общими усилиями. Четверо охранников втащили растерзанную бабищу, лет под шестьдесят, оравшую и дрыгавшую ногами. Баба была с огромными грудями и густыми седыми космами, растрепавшимися в потасовке. Охранники стащили с нее ботинки, которыми она лягалась, и швырнули ее на Уинстона, чуть не переломав ему ноги. Она села и крикнула им вслед: «Скоты паскудные»! Затем заметила, что сидит на чем-то неровном, и сползла с ног Уинстона на скамью.

— Звиняй, милок, — сказала она. — Я не сама на тебя вскочила, эти мрази бросили. Они разве можут с ледей обращаться? — Она замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. — Звиняй, я еще сама не своя.

Она нагнулась и обильно проблевалась на пол.

— Так-то лучче, — сказала она, откинувшись к стене с закрытыми глазами. — Не надо в нутре держать, я те грю. Выпускай, пока не закисло в кишках, ага.

Она оживилась, повернулась к Уинстону и, похоже, сразу к нему прониклась. Толстой ручищей она обхватила его за плечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.

— Тя как звать, милок? — спросила она.

— Смит, — ответил Уинстон.

— Смит? — удивилась она. — Смотри-ка. И я Смит. А шо, — произнесла она с чувством, — может, я твоя мамка!

Она могла бы ей быть, подумал Уинстон. По годам и сложению вполне подходила, а двадцать лет на каторге, надо думать, отражаются на внешности.

Никто больше не заговаривал с ним. Даже странно, до чего уголовники сторонились партийцев, «политу», как они их называли с надменным презрением. А партийцы, похоже, боялись с кем-либо заговаривать, и больше всего между собой. Только раз, когда двух партийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он расслышал в общем гомоне, как одна быстро прошептала другой что-то про «сто первую комнату», озадачив его.

В одиночной камере он провел уже часа два или три. Ноющая боль в животе не отпускала, периодически то слабея, то усиливаясь, и его мысли растекались и собирались соответственно. Когда боль усиливалась, он думал только о ней и о еде. Когда же боль слабела, его охватывала паника. Случалось, он с такой ясностью представлял себе все ожидаемые пытки, что сердце выпрыгивало из груди и перехватывало дыхание. Он ощущал, как его бьют дубинкой по локтям, а подкованными сапогами — по щиколоткам, видел себя ползающим по полу и молящим о пощаде, выплевывая зубы. Он почти не думал о Джулии. Не мог сосредоточиться на ней. Он любил ее и не собирался предавать, но это было сухим фактом, азбучной истиной. Он не ощущал любви к ней прямо сейчас и почти не думал, каково ей в данную минуту. Чаще возникали мысли об О’Брайене, давая зыбкую надежду. О’Брайен мог узнать о его аресте. Он говорил, что Братство никогда не пытается спасти своих. Но он говорил и о лезвиях; они переправят ему, если смогут. У него будет, наверное, секунд пять, прежде чем охранники ворвутся в камеру. Лезвие вопьется в него с обжигающим холодом, прорезав до кости сжимающие его пальцы. Все недуги вернулись в его измученное тело, и оно отзывалось лихорадочной дрожью на малейшую боль. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если представится случай. Природный закон велел растягивать существование секунду за секундой, выгадывая лишние десять минут, даже если ты уверен, что в конце тебя ждут пытки.

Иногда он пытался сосчитать число кафельных плиток в стенах камеры. Казалось бы, ничего сложного, но всякий раз он сбивался со счета. Чаще он думал о том, где находится и который теперь час. В один момент он был совершенно уверен, что сейчас ясный день, а в другой — что кромешная тьма. Интуиция подсказывала, что здесь никогда не гасят свет. Здесь не бывает темноты — теперь он понял, почему О’Брайен так легко уловил намек в его словах. В Министерстве любви нет окон. И камера, в которой он сидел, могла быть как в самом центре здания, так и у внешней стены; она могла быть в десяти этажах под землей или в тридцати над ее поверхностью. Он мысленно перемещал себя с места на место и пытался определить по физическим ощущениям, висит ли он высоко в небе или погребен в недрах земли.

Снаружи послышался топот сапог. Стальная дверь с лязгом открылась. Проворно вошел молодой офицер в аккуратном черном мундире, блестевшем начищенной кожей, с бледным, правильным лицом, напоминавшим восковую маску. Он дал знак охране снаружи ввести заключенного. В камеру вошел, пошатываясь, поэт Эмплфорт. Дверь с грохотом закрылась.

Эмплфорт неуверенно ткнулся из стороны в сторону, словно выискивая другую дверь, чтобы выйти отсюда, а затем принялся мерить шагами камеру. Уинстона он не замечал. Его беспокойный взгляд ощупывал стену в метре над головой Уинстона. Он был без обуви; из дырявых носков торчали большие грязные пальцы. Кроме того, он несколько дней не брился. Лицо, заросшее до скул щетиной, придавало ему разбойничий вид, который не вязался с его крупной нескладной фигурой и нервными движениями.

Уинстон решил выйти из анабиоза. Он должен заговорить с Эмплфортом, даже если заорет телеэкран. Возможно даже, что Эмплфорт принес ему лезвие.

— Эмплфорт, — позвал он.

Телеэкран не заорал. Эмплфорт остановился, чуть растерявшись. Взгляд его медленно сфокусировался на Уинстоне.

— А, Смит! — сказал он. — И вы тут!

— За что вас?

— Сказать по правде, — он неуклюже примостился на скамье напротив Уинстона, — преступление всегда одно, разве нет?

— И вы его совершили?

— Видимо, да. — Он поднес руки ко лбу и на миг сжал виски, словно пытаясь что-то вспомнить. — Такое случается, — начал он расплывчато. — Я могу припомнить один случай… возможный случай. Вне всякого сомнения, опрометчивый поступок. Мы готовили каноническое издание стихов Киплинга. Я решился оставить в конце строки слово «молитва». Ничего не мог поделать! — добавил он почти с возмущением и поднял лицо на Уинстона. — Невозможно было изменить строку. Искал рифму для слова «битва». Вам известно, что с «битвой» рифмуются всего три слова? Несколько дней напрягал мозги. Остальные варианты не годились.

Выражение его лица поменялось. Досада ушла, и на секунду он показался почти довольным. Сквозь немытую щетину проступила интеллектуальная радость педанта, раскопавшего какой-то бесполезный факт.

— Вас никогда не посещала мысль, — сказал он, — что вся история нашей поэзии определяется бедностью английского на рифмы?

Нет, такая мысль никогда не посещала Уинстона. Учитывая обстоятельства, он не видел в ней ни смысла, ни интереса.

— Вы не знаете, который час? — спросил он.

Эмплфорт снова растерялся.

— Я как-то об этом не задумывался. Меня арестовали… пожалуй, дня два назад… или три. — Глаза его скользнули по стенам, словно еще надеясь отыскать окно. — Здесь день от ночи не отличишь. Не представляю, как тут можно вычислить время.

Бессвязная беседа затянулась еще на несколько минут, а потом без видимой причины телеэкран велел им замолчать. Уинстон тихо уселся, сложив руки. Эмплфорт не помещался на узкой скамье и ерзал туда-сюда, обхватывая костлявыми руками то одно, то другое колено. Телеэкран рявкнул ему сидеть смирно. Время шло. Двадцать минут, час — трудно было сказать. Потом за дверью снова затопали сапоги. У Уинстона все сжалось. Скоро, очень скоро, может, через пять минут, может, прямо сейчас, эти сапоги придут за ним.

Дверь открылась. В камеру вошел молодой офицер с холодным лицом. Легким движением руки он указал на Эмплфорта.

— В сто первую, — приказал он.

Эмплфорт неуклюже вышел между охранниками со смутной тревогой и недоумением.

Прошло как будто еще много времени. Боль в животе вернулась с новой силой. В уме у Уинстона кружились все те же мысли, словно шар, проходящий через одни и те же пазы. Мыслей было всего шесть: боль в животе, кусок хлеба, кровь и крики, О’Брайен, Джулия, лезвие. Живот вновь скрутило — приближались тяжелые сапоги. Открылась дверь, и волна воздуха внесла запах холодного пота. В камеру вошел Парсонс. В шортах цвета хаки и майке.

На этот раз Уинстон остолбенел.

— Ты здесь! — воскликнул он.

Парсонс смерил Уинстона горестным взглядом, без тени интереса или удивления. Он принялся нервно ходить взад-вперед, видимо, не в силах успокоиться. Всякий раз, как он распрямлял свои пухлые колени, становилось заметно, как сильно они дрожат. Широко раскрытые глаза его уставились куда-то вдаль, словно он отчаянно всматривался во что-то сквозь стену.

— За что тебя взяли? — спросил Уинстон.

— Мыслефелония! — ответил Парсонс, чуть не плача.

В голосе его слышалось полное признание вины и какой-то изумленный ужас, оттого что такое слово могло иметь к нему отношение. Он встал напротив Уинстона и затараторил сбивчиво и жалостливо:

— Как думаешь, меня ведь не расстреляют, а, старик? Они же не расстреливают, если ты ничего такого не сделал — только подумал. Ведь мыслям не прикажешь? Я знаю, будет объективное разбирательство. О, в этом я за них ручаюсь! Они же знают про меня, знают же? Ты-то знаешь, какой я парень. Неплохой по-своему. Ума, конечно, немного, но я старательный. Я, как мог, для Партии трудился, разве нет? Отделаюсь пятью годами, как думаешь? Или пусть десятью? Парень вроде меня и в лагере найдет, чем пользу принести. Меня ж не расстреляют, если я разок слетел с катушек?

— Ты виноват? — спросил Уинстон.

— Конечно, виноват! — вскричал Парсонс, подобострастно взглянув на телеэкран. — Ты же не думаешь, что Партия арестует невиновного, а? — Его лягушачье лицо чуть успокоилось, вплоть до постного самодовольства. — Мыслефелония — кошмарная штука, старина, — сказал он наставительно. — Коварная. Она может овладеть тобой, а ты и знать не будешь. Знаешь, как мной овладела? Во сне! Да, это факт. Вот он я — работал вовсю, вносил свою лепту и думать не думал, что у меня какая-то дрянь в башке. А потом стал во сне разговаривать. Знаешь, что услышали, я говорил? — Он понизил голос, как человек, вынужденный признаться в непристойной болезни. — «Долой Большого Брата»! Да, я так сказал! И, похоже, не раз. Между нами, старик, я рад, что меня взяли, пока я ничего не натворил. Знаешь, что я им скажу, когда предстану перед трибуналом? «Спасибо вам, я им скажу, спасибо, что спасли меня, пока не стало поздно».

— Кто на тебя донес? — спросил Уинстон.

— Дочурка моя, — сказал Парсонс со скорбной гордостью. — Подслушала через замочную скважину. Услышала, что болтаю, и шасть к патрульным на другой день. Умно для семилетней пигалицы, а? Я на нее зла не держу. По правде, горжусь. Это по-любому говорит, что я воспитал ее в правильном духе.

Он снова нервно прошелся по камере несколько раз, бросив томительный взгляд на толчок. А затем вдруг спустил шорты.

— Извини, старина, — сказал он. — Не могу терпеть. Это от волнения.

Он плюхнулся пухлыми ягодицами на толчок. Уинстон закрыл лицо руками.

— Смит! — гаркнул телеэкран. — 6079 Смит У.! Открыть лицо. В камере лицо не закрывать.

Уинстон открыл лицо. Парсонс облегчался громко и обильно. Смыв оказался неисправен, и в камере дико воняло не один час.

Парсонса увели. Новые заключенные продолжали появляться и загадочно исчезать. Одну женщину направили в «сто первую комнату», и Уинстон заметил, как она при этом съежилась и изменилась в лице. Прошло немало времени, так что если его доставили утром, настал вечер; или, если его доставили вечером, настала ночь. В камере остались шесть заключенных обоего пола. Все сидели очень смирно. Напротив Уинстона съежился человек с длинными зубами и совсем без подбородка, напоминавший крупного безобидного грызуна. Его толстые крапчатые щеки свисали брылями, как у хомяка, набравшего запасы. Светло-серые глаза пугливо обшаривали лица и тут же отворачивались, встретив чей-нибудь взгляд.

Открылась дверь, и ввели очередного заключенного, при виде которого Уинстон похолодел. Заурядный гаденький человечек, возможно, инженер или какой-нибудь техник. Пугало его изможденное лицо. Это был череп, обтянутый кожей. Из-за худобы рот и глаза выглядели непомерно большими, а в глазах застыла убийственная, неукротимая ненависть к кому-то или чему-то.

Вошедший сел на скамью чуть в стороне от Уинстона. Уинстон больше не смотрел на него, но измученное лицо-череп так и стояло перед глазами. Внезапно он понял, в чем дело. Этот человек умирал от голода. Казалось, все в камере тоже подумали об этом. По всей скамье обозначилось едва заметное шевеление. Человек-хомяк то и дело бросал взгляд на человека-черепа и тут же виновато отводил глаза, и снова смотрел, влекомый неотвратимой силой. Затем начал ерзать. Наконец, встал, подошел вперевалку к скамье напротив, сунул руку в карман комбинезона и смущенно протянул замызганный кусок хлеба человеку-черепу.

Яростный оглушительный рык вырвался из телеэкрана. Человек-хомяк отскочил назад. Человек-череп быстро убрал руки за спину, как бы показывая всему миру, что не принял дар.

— Бамстед! — взревел голос. — 2713 Бамстед Джей! Брось на пол этот хлеб!

Человек-хомяк бросил хлеб на пол.

— Стой где стоишь, — приказал голос. — Лицом к двери. Не двигаться.

Человек-хомяк подчинился. Мешковатые брыли мелко дрожали. Дверь с лязгом открылась. Вошел молодой офицер и впустил низкорослого коренастого охранника с огромными ручищами и плечами. Он встал напротив человека-хомяка и по знаку офицера размахнулся и врезал тому в челюсть, вложив в удар весь свой вес. Несчастного словно сдуло. Он пролетел через всю камеру и грохнулся у самого толчка. Секунду он лежал оглушенный, а изо рта и носа текла темная кровь. Он издал, казалось, бессознательный и едва слышный полустон-полувсхлип. Затем перевалился на живот и неловко встал на четвереньки. Изо рта со слюной и кровью выпали две половинки зубного протеза.

Заключенные сидели неподвижно, скрестив руки на коленях. Человек-хомяк вернулся на свое место. Одна щека у него потемнела. Рот вспучился вишневой массой с черной дырой посередине. Время от времени на комбинезон капала кровь. Серые глаза все так же перескакивали между лицами с выражением еще большей вины, словно человек пытался понять, сильно ли другие презирают его за испытанное унижение.

Открылась дверь. Легким жестом офицер указал на человека-черепа.

— В сто первую, — указал он.

Рядом с Уинстоном раздался шумный вздох и возня. Заключенный упал на колени, умоляюще сложив ладони.

— Товарищ! Офицер! — воскликнул он. — Не надо меня туда! Разве я вам уже не все рассказал? Что еще вы хотите знать? Я во всем готов признаться, во всем! Только скажите в чем, и я сразу признаюсь. Напишите сами, и я подпишу что угодно! Только не в сто первую!

— В сто первую, — повторил офицер.

И без того бледное лицо человека приняло такой оттенок, что Уинстон с трудом поверил своим глазам. Оно отчетливо позеленело.

— Что угодно со мной делайте! — завопил он. — Вы меня неделями голодом морите. Кончайте уже и дайте мне умереть. Застрелите меня. Повесьте. Дайте двадцать пять лет. Хотите, я еще кого выдам? Только укажите кого, и я скажу все, что хотите. Мне все равно, кто это и что вы с ними сделаете. У меня жена и трое детей. Старшему нет шести. Можете всех забрать и перерезать глотки на моих глазах, и я буду молча смотреть. Только не в сто первую!

— В сто первую, — произнес офицер.

Безумным взглядом человек-череп оглядел других заключенных, словно выискивая жертву вместо себя. Его глаза остановились на разбитом лице без подбородка. Он вскинул тощую руку.

— Вот кто вам нужен, не я! — закричал он. — Вы не слышали, что он говорил, когда ему вмазали. Позвольте, я вам все перескажу. Это он против Партии, а не я. — Приблизились охранники, и голос взлетел до визга. — Вы не слышали его! — твердил он. — Телеэкран не сработал. Это он вам нужен. Его берите, не меня!

Два дюжих охранника нагнулись, чтобы взять его под руки. В тот же миг он бросился на пол и вцепился в железные ножки скамьи. Бессловесный вой его уже походил на животный. Охранники пытались оторвать его от скамьи, но он цеплялся с поразительной силой. Секунд двадцать они с ним возились. Другие заключенные сидели смирно, сложив руки на коленях и глядя перед собой. Вой стих; сил у человека оставалось только на то, чтобы держаться. Затем раздался крик другого рода. Ударом сапога охранник сломал ему пальцы. Его подняли на ноги.

— В сто первую, — сказал офицер.

Человека вывели, он поплелся, свесив голову и прижимая к себе изувеченную руку, — боевой дух покинул его.

Прошло много времени. Если человека-черепа увели ночью, теперь было утро; если увели утром, был вечер. Уинстон сидел в одиночестве уже несколько часов. Узкая скамья причиняла боль, так что он периодически вставал и прохаживался по камере. Телеэкран не возражал. Хлеб все так же лежал на месте, где его бросил человек-хомяк. Сначала было трудно не смотреть на него, но потом голод пересилила жажда. Во рту было липко и противно. Гудение вентиляции и ровный белый свет вызывали дурноту, ощущение пустоты в голове. Он вставал, когда боль в костях становилась невыносимой, но всякий раз почти сразу садился, чтобы не упасть от головокружения. Когда же удавалось преодолеть физическую слабость, возвращался ужас. Время от времени он с угасающей надеждой думал об О’Брайене и лезвии. Лезвие, наверно, передадут в еде, если его вообще будут кормить. Более смутно думалось о Джулии. Где-то сейчас она страдает. Возможно, ей еще хуже, чем ему. Быть может, в этот самый миг она кричит от боли. «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив собственные страдания, решился бы я на это? Да, решился бы». Но это было чисто умственным решением, которое он принял просто потому, что считал правильным. Он не мог его прочувствовать. Здесь вообще невозможно чувствовать ничего, кроме боли и страха перед ней. И потом, можно ли желать при ощущении боли ее усиления, ради чего бы то ни было? На этот вопрос он пока не мог ответить.

Снова послышался топот сапог. Открылась дверь. Вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил на ноги. От изумления он лишился всякой предосторожности. Впервые за многие годы он забыл о телеэкране.

— И вас они взяли! — воскликнул он.

— Они меня взяли давным-давно, — сказал О’Брайен чуть иронично, словно бы сожалея.

Он посторонился. В камеру вошел охранник с мощным торсом и длинной черной дубинкой.

— Вам это известно, Уинстон, — сказал О’Брайен. — Не обманывайте себя. Давно известно — всегда было известно.

Да, теперь он это осознал. Но думать было некогда. Все, что он видел, это дубинку в руках охранника. Она могла ударить его куда угодно: по макушке, по краю уха, по плечу, по локтю…

По локтю! Он рухнул на колени, почти парализованный, сжимая разбитый локоть другой рукой. Все взорвалось желтым светом. Непостижимо, непостижимо, чтобы один удар принес такую боль! Свет прояснился, и он смог увидеть двоих людей, смотревших на него сверху. Охранник засмеялся, глядя, как он корчится. Так или иначе один вопрос он себе уяснил. Никогда, ни за что на свете ты не можешь желать усиления боли. От боли можно хотеть только одного — чтобы она кончилась. В мире нет ничего ужаснее физической боли. Перед ее лицом нет героев, никаких героев, думал он снова и снова, корчась на полу и бессмысленно сжимая изувеченную левую руку.

II

Он лежал на чем-то очень напоминавшем койку, только высокую. Его привязали так туго, что он не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом стоял О’Брайен, пристально глядя на него. С другой стороны стоял человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных инъекций.

Даже открыв глаза, Уинстон не сразу сумел воспринять окружающее. Создавалось впечатление, что он вплыл в эту комнату из какого-то совсем другого мира, вроде морского, глубоководного. Сколько он пробыл там, на глубине, он не знал. С тех пор как его арестовали, он не видел ни темноты, ни дневного света. Да и память его зияла провалами. Иногда сознание, смутное подобие сновидческого, исчезало и возвращалось после какого-то интервала. Но сколько занимали эти интервалы — дни, недели или всего лишь секунды, — он не представлял.

С того первого удара по локтю начался кошмар. Позже Уинстон понял, что все случившееся было лишь предварительным, рутинным допросом, которому подвергали большинство заключенных. Имелся длинный список преступлений — шпионаж, саботаж и прочее подобное, — вменявшихся всем в обязательном порядке. Признание было формальностью в отличие от издевательств. Сколько раз его били, сколько продолжались эти избиения, он не помнил. Всегда его избивали пять-шесть человек в черной форме. Избивали кулаками, избивали дубинками, избивали стальными прутьями, избивали сапогами. Бывало, что он катался по полу, потеряв всякий стыд, как животное. Он извивался так и сяк, бесконечно и безнадежно пытаясь увернуться от ударов и только больше их провоцируя: по ребрам, по животу, по локтям, по щиколоткам, по паху, по яйцам, по копчику. Бывало, что это длилось и длилось, и верхом жестокости и непростительной подлости ему казалось не то, что его избивают, а что он не может заставить себя отключиться. Бывало, мужество оставляло его, и Уинстон начинал просить пощады еще до начала избиения, и было достаточно занесенного кулака, чтобы он затараторил признания в реальных и выдуманных преступлениях. Бывало и так, что он решал ни в чем не признаваться, и каждое слово из него вырывали со стонами боли, а бывало, что он малодушно торговался с собой: «Я признаюсь, но не сразу. Я должен держаться, пока могу терпеть боль. Еще три удара, еще два, а потом скажу им, что хотят».

Иногда его, избитого так, что он едва мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов — отдышаться перед следующим избиением. Впрочем, случались передышки и подольше, но их он осознавал смутно, потому что спал или был в ступоре. Он помнил камеру с дощатой койкой вроде полки, закрепленной на стене, оловянной раковиной, горячим супом, хлебом, иногда кофе. Помнил угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловитых неприятных людей в белых халатах, которые считали его пульс, проверяли рефлексы, поднимали веки, ощупывали грубыми пальцами на предмет сломанных ребер и кололи в руку снотворное.

Бить стали реже, все больше угрожая побоями и намекая на возвращение этого ужаса в любую секунду, если он не даст удовлетворительных ответов. Теперь его допрашивали не разбойники в черной форме, а партийные интеллектуалы. Упитанные проворные человечки, сверкавшие очками, обрабатывали его попеременно — как долго, он не был уверен, но казалось, что по десять-двенадцать часов кряду. На этих допросах ему всегда старались причинять легкую боль, хотя боль не была главным средством воздействия. Его били по лицу, выкручивали уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге и не пускали в туалет, направляли резкий свет в глаза, так что катились слезы; но целью всего этого было унизить его, лишив способности спорить и возражать. Их главным оружием стали безжалостные допросы, которые тянулись бесконечно, час за часом, когда они ловили его на слове, загоняли в ловушки, переиначивали сказанное, доказывали на каждом шагу, что он лжет и противоречит себе, и в итоге он начинал плакать от стыда и нервного истощения. Случалось, Уинстон рыдал по пять-шесть раз за допрос. Большую часть времени ему выкрикивали оскорбления и всякий раз, как он начинал колебаться, грозились снова отправить к охранникам. Но иногда они меняли тактику, обращались к нему «товарищ», взывали к нему во имя Ангсоца и Большого Брата и печально недоумевали: неужели он до сих пор не раскаялся перед Партией за все то зло, что причинил ей. После многочасовых допросов нервы его сдавали, и даже такая простая уловка доводила до слез и соплей. В конечном счете, скорбные голоса ломали его быстрее, чем кованые сапоги и зуботычины охранников. Он стал просто ртом, выбалтывавшим все, что требуется, и рукой, подписывавшей все, что скажут. Его единственной заботой стало стремление вовремя догадаться, чего от него хотят, и поскорее сознаться, чтобы прекратить эти издевательства. Он уже признался в убийстве видных членов Партии, в распространении подрывной литературы, в присвоении общественных денег, в выдаче военных секретов и в ином вредительстве. Признался, что работал на разведку Остазии с 1968 года. Признался, что он верующий, поборник капитализма и сексуальный извращенец. Признался, что убил свою жену, хотя следователи должны были знать не хуже его, что она жива. Признался, что много лет подряд поддерживал связь с Голдштейном и был членом подпольной организации, в которую входили едва ли не все, кого он когда-либо знал. Так было проще — признаваться во всем и впутывать всех подряд. Тем более что это было правдой, по большому счету. Он действительно враг Партии, а в глазах Партии нет разницы между мыслью и делом.

Были воспоминания и другого рода. Они выделялись у него в сознании разрозненными сценами, окутанными чернотой.

Он находился в камере — непонятно, темной или светлой — и не видел ничего, кроме пары глаз. Где-то рядом медленно и размеренно тикал какой-то прибор. Глаза становились все больше и лучистей. Неожиданно Уинстон всплыл с места и нырнул в эти глаза, проглотившие его.

Его пристегнули к креслу под слепящим светом. Человек в белом халате считывал показания приборов. Послышался тяжелый топот сапог. Дверь с лязгом открылась. Вошел офицер с восковым лицом, за ним два охранника.

— В сто первую, — произнес офицер.

Человек в белом халате не оборачивался. На Уинстона он тоже не смотрел; он видел только приборы.

Уинстон катился по огромному коридору в километр шириной, залитому чудесным золотым светом. Он громогласно хохотал и во весь голос выкрикивал признания. Он признавался во всем, даже в том, о чем сумел умолчать под пыткой. Он излагал всю свою жизнь аудитории, и без того знавшей ее. Рядом были охранники, другие дознаватели, люди в белых халатах, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон — все они катились по коридору и громко хохотали. В будущем было заложено нечто кошмарное, но они все каким-то образом сумели это проскочить, и кошмар уже не случится. Все в порядке, не было больше боли, он выложил последнюю подробность своей жизни, его поняли и простили.

Вздрогнув, он привстал с дощатой лежанки в смутной уверенности, что слышал голос О’Брайена. На всех допросах, хотя он никогда его не видел, у него проскальзывало чувство, что О’Брайен рядом, просто вне поля зрения. Это О’Брайен всем руководил. Это он напускал на него охранников, и он же не давал им забить его до смерти. Это он решал, когда Уинстон закричит от боли, когда получит передышку, когда ему есть, когда ему спать, когда колоть в руку наркотик. Это он задавал вопросы и предлагал ответы. Он был мучителем, он был защитником, он был инквизитором, он был другом. И один раз — Уинстон не мог вспомнить, было ли это в наркотическом сне или в обычном, а может, даже наяву — голос чуть слышно прошептал ему на ухо: «Не волнуйся, Уинстон; ты на моем попечении. Семь лет я наблюдал за тобой. Теперь настал поворотный момент. Я спасу тебя, я тебя сделаю совершенным». Он не был уверен, что голос принадлежал О’Брайену; но именно этот голос семь лет назад сказал ему в другом сне: «Мы встретимся там, где нет темноты».

Он не помнил, как кончались допросы. Наступала чернота, а затем вокруг постепенно возникала камера или комната, в которой он находился сейчас. Он лежал почти навзничь и не мог пошевелиться. Тело его удерживалось во всех ключевых местах. Даже затылок что-то сжимало. На него сверху вниз взирал О’Брайен, хмуро и не без грусти. Лицо его в таком ракурсе казалось грубым и усталым, с мешками под глазами и вялыми складками вокруг рта. Он был старше, чем помнилось Уинстону, — должно быть, лет под пятьдесят. Рука его касалась прибора с рычагом сверху и круговым циферблатом.

— Я говорил вам, — сказал О’Брайен, — что если мы встретимся снова, то здесь.

— Да, — подтвердил Уинстон.

Без всякого предупреждения, не считая легкого движения руки О’Брайена, Уинстона затопила боль. Она вызвала ужас, поскольку он не понимал, в чем дело, но чувствовал, что ему наносят какую-то смертельную травму. Он не знал, реально ли это ощущение или оно вызывается электричеством; тело его кошмарно корчилось, а суставы медленно разрывались. От боли лоб покрылся испариной, но хуже всего был страх, что его хребет вот-вот треснет. Он стиснул зубы и напряженно задышал носом, стараясь как можно дольше не кричать.

— Вы боитесь, — сказал О’Брайен, глядя на его лицо, — что в следующий миг у вас что-нибудь сломается. Особенно опасаетесь за ваш хребет. Вы так и представляете, как позвонки раскалываются и из них сочится спинной мозг. Вы ведь об этом думаете, Уинстон?

Уинстон не отвечал. О’Брайен вернул рычаг на место. Волна боли схлынула почти моментально.

— Это сорок, — пояснил О’Брайен. — Вы видите, что деления на этой шкале доходят до сотни. Извольте помнить в ходе нашей беседы, что в моих силах в любой момент причинить вам боль такой интенсивности, какую я сочту нужной. Если вы хоть в чем-нибудь солжете мне, попытаетесь как-то уклониться от ответа или хотя бы прикинуться менее сообразительным, чем вы есть на самом деле, вы тут же закричите от боли. Вы это понимаете?

— Да, — сказал Уинстон.

Манера О’Брайена чуть смягчилась. Он задумчиво поправил очки и пару раз прошелся по комнате. Когда он заговорил, голос его был мягок и терпелив. Он выглядел врачом, учителем, даже священником, стремившимся скорее убеждать, нежели наказывать.

— Я трачу на вас силы, Уинстон, — сказал он, — потому что вы того стоите. Вы и сами прекрасно знаете, что с вами такое. Вы знаете это уже долгие годы, просто не хотите признавать. Вы умственно больны. Вы страдаете расстройством памяти. Вы не в состоянии запомнить реальных событий и убеждаете себя, что помните вещи, которых никогда не было. К счастью, это лечится. Вы до сих пор не вылечились просто потому, что не хотели. Требовалось небольшое усилие воли, совершить которое вы были не готовы. Даже сейчас — ничуть не сомневаюсь — вы цепляетесь за свою болезнь, считая ее добродетелью. Вот вам такой пример. В данный момент с какой державой воюет Океания?

— Когда меня арестовали, Океания воевала с Остазией.

— С Остазией. Хорошо. Океания всегда воевала с Остазией, верно?

Уинстон поглубже вдохнул. Он открыл рот, собираясь заговорить, но не произнес ни слова. Он не мог отвести глаз от шкалы прибора.

— Правду, пожалуйста, Уинстон. Вашу правду. Скажите мне, что, по вашему мнению, вы помните.

— Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы воевали вовсе не с Остазией. Мы были с ней в союзе. Война шла с Евразией. Так было четыре года. До этого…

О’Брайен остановил его движением руки.

— Другой пример, — продолжил он. — Несколько лет назад вы впали в поистине серьезное заблуждение. Вы полагали, что трое человек, одно время состоявших в Партии, которых звали Джонс, Аронсон и Рузерфорд — их казнили за измену и вредительство после самого исчерпывающего признания, — были невиновны во вмененных им преступлениях. Вы полагали, что видели документ, который безусловно доказывал ложность их признаний. Имелась некая фотография, вызвавшая у вас галлюцинацию. Вы полагали, что на самом деле держали ее в руках. Фотография была вроде этой.

В пальцах О’Брайена возникла продолговатая газетная вырезка. Около пяти секунд она была в поле зрения Уинстона. Это оказалась фотография, и он узнал ее безошибочно. ТА САМАЯ фотография. Другой экземпляр изображения Джонса, Аронсона и Рузерфорда на партийных торжествах в Нью-Йорке, на которое он наткнулся одиннадцать лет назад и почти сразу уничтожил. Всего секунду фото было у него перед глазами и снова пропало. Но он увидел его, несомненно увидел! Отчаянным, мучительным усилием он попытался высвободить верхнюю часть тела. Ни в какую сторону невозможно было сдвинуться больше чем на сантиметр. На миг он даже забыл про прибор со шкалой. Он только хотел снова подержать в руках эту вырезку или хотя бы мельком взглянуть на нее.

— Она существует! — воскликнул он.

— Нет, — сказал О’Брайен.

Он пересек комнату. В стене напротив находился провал памяти. О’Брайен поднял решетку. Невидимая жалкая бумажка уносилась прочь в потоке теплого воздуха, чтобы исчезнуть в пламени. О’Брайен отвернулся от стены.

— Пепел, — сказал он. — Даже пепла не распознать. Пыль. Фото не существует. Никогда не существовало.

— Фотография существовала! И существует! Существует в памяти. Я помню ее. Вы помните ее.

— Я не помню ее, — сказал О’Брайен.

Сердце Уинстона упало. Это же двоемыслие. Им овладело чувство мертвящей беспомощности. Если бы он был уверен во лжи О’Брайена, все это не имело бы особого значения. Но было совершенно возможно, что О’Брайен действительно забыл эту фотографию. А если так, значит, он уже забыл и свое отрицание воспоминания, забыл и само забывание. Как можно быть уверенным, что это просто фокус? Может, действительно иногда происходит такой безумный выверт в мозгах, как у него, — вот что приводило Уинстона в отчаяние.

О’Брайен смотрел на него в раздумьях. Больше, чем когда-либо, он напоминал учителя, который не жалеет сил на своенравного, но способного ребенка.

— Есть партийный лозунг, относящийся к управлению прошлым, — сказал он. — Будьте добры повторить его.

— Кто управляет прошлым, управляет будущим; кто управляет настоящим, управляет прошлым, — послушно сказал Уинстон.

— Кто управляет настоящим, управляет прошлым, — повторил за ним О’Брайен, медленно кивая с одобрением. — Считаете ли вы, Уинстон, что прошлое реально существует?

Снова Уинстоном овладело чувство беспомощности. Глаза его метнулись к шкале. Он не только не знал, какой ответ — «да» или «нет» — убережет его от боли; он даже не знал, какой ответ считает верным.

О’Брайен чуть улыбнулся.

— Вы не метафизик, Уинстон, — продолжил он. — До этого момента вы никогда не задумывались, что значит существовать. Выражу мысль точнее. Существует ли прошлое конкретным образом в пространстве? Есть ли где-то такое место, мир твердых объектов, где прошлое все еще происходит?

— Нет.

— Тогда где же прошлое существует, если вообще существует?

— В записях. Оно записано.

— В записях. И?..

— В уме. В человеческой памяти.

— В памяти. Что ж, хорошо. Мы, Партия, управляем всеми записями, как и всей памятью. Значит, мы управляем прошлым, не так ли?

— Но как вы можете заставить людей не помнить чего-то? — выкрикнул Уинстон, снова на миг забыв про шкалу. — Это непроизвольно. Само по себе. Как вы можете управлять памятью? Моей же вы не управляете!

О’Брайен снова посуровел. Он положил руку на рычаг.

— Напротив, — сказал он, — это вы ею не управляете. Поэтому вы здесь и оказались. Вы здесь потому, что вам не хватило смирения и самодисциплины. Вы не стали подчиняться, а за это платят здравомыслием. Вы предпочли стать безумцем, меньшинством в единственном числе. Только дисциплинированный разум, Уинстон, может видеть реальность. Вы полагаете, что реальность — это нечто объективное, внешнее, существующее независимо от вас. Вы также полагаете, что природа реальности самоочевидна. Когда вы впадаете в иллюзию, что видите что-то, вы считаете, что и все остальные видят то же самое. Но говорю вам, Уинстон, реальность не вовне. Реальность существует в человеческом разуме и больше нигде. Не в индивидуальном разуме, который может допускать ошибки и в любом случае недолговечен, но только в разуме Партии, коллективном и бессмертном. Что бы Партия ни признала истиной — истинно. Невозможно видеть реальность иначе, кроме как глазами Партии. Этот факт вам придется усвоить, Уинстон. Он требует акта саморазрушения, волевого усилия. Вы должны смириться, прежде чем обретете здравомыслие.

Он ненадолго замолчал, как бы давая время осознать услышанное.

— Вы помните, — продолжил он, — как записали в своем дневнике: «Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре»?

— Да, — ответил Уинстон.

О’Брайен поднял левую руку тыльной стороной к Уинстону, загнув большой палец и выставив остальные.

— Сколько пальцев я показываю, Уинстон?

— Четыре.

— А если Партия говорит, что не четыре, а пять — тогда сколько?

— Четы…

Он задохнулся от боли. Стрелка на шкале подскочила до пятидесяти пяти. Уинстона по всему телу прошиб пот. Воздух врывался в его легкие и выходил глубокими стонами, которых он не мог сдержать, даже стиснув зубы. О’Брайен наблюдал за ним, все так же выставляя пальцы. Он отвел назад рычаг. На этот раз боль лишь слегка утихла.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре.

Стрелка поднялась до шестидесяти.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре!

Стрелка, должно быть, поднялась снова, но он не смотрел на нее. Он видел только тяжелое суровое лицо и четыре пальца. Пальцы стояли перед ним, точно колонны — огромные, расплывчатые, словно бы дрожащие, — но их было только четыре.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре! Хватит, хватит! Как вы можете? Четыре! Четыре!

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Пять! Пять! Пять!

— Нет, Уинстон, так не пойдет. Вы лжете. Вы все еще думаете, что их четыре. Пожалуйста, сколько пальцев?

— Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам нужно. Только хватит, уберите боль!

Внезапно он уже сидел, а О’Брайен обнимал его за плечи. Должно быть, он потерял сознание на несколько секунд. Ослабили ремни, которые его держали. Ему было очень холодно, его била дрожь, зубы стучали, слезы катились по щекам. На миг он как ребенок прильнул к О’Брайену, находя странное утешение в тяжелой руке, обнимавшей его за плечи. У него возникло ощущение, что О’Брайен его защитник, что боль приходила откуда-то со стороны, от другого источника, а О’Брайен спасал его от нее.

— Ты тугодум, Уинстон, — мягко отметил О’Брайен.

— Что я могу поделать? — промямлил он. — Как я могу не видеть того, что у меня перед глазами? Дважды два — четыре.

— Иногда, Уинстон. А иногда — пять. Иногда и три. Иногда все вместе. Ты должен еще постараться. Нелегко обрести здравомыслие.

Он уложил Уинстона на койку. Ремни снова затянулись, но боль угасла, и дрожь прошла, оставив только слабость и холод. О’Брайен кивнул человеку в белом халате, который все это время стоял неподвижно. Человек в халате склонился над Уинстоном и всмотрелся ему в глаза, пощупал пульс, приложил ухо к груди, простукал в разных местах, затем кивнул О’Брайену.

— Еще раз, — сказал О’Брайен.

Боль затопила тело Уинстона. Стрелка достигла, наверное, семидесяти, если не больше. На этот раз он закрыл глаза. Он знал, что пальцы никуда не делись и их по-прежнему четыре. Куда важнее было пережить судороги. Он уже не замечал, плачет или нет. Боль снова уменьшилась. Он открыл глаза. О’Брайен вернул рычаг назад.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре. Я думаю, что четыре. Я бы увидел пять, если б мог. Я пытаюсь увидеть пять.

— Чего вы хотите: убедить меня, что вы видите пять пальцев, или действительно их увидеть?

— Действительно увидеть.

— Еще раз, — сказал О’Брайен.

Стрелка подскочила до восьмидесяти-девяноста. Уинстон не сразу вспомнил, откуда берется боль. За его прищуренными веками мельтешил лес пальцев, качаясь туда-сюда словно в танце, исчезая один за другим и снова появляясь. Он пытался сосчитать их, но уже не помнил зачем. Знал только, что сосчитать их невозможно и что это как-то связано с загадочной тождественностью пяти и четырех. Боль снова отступила. Открыв глаза, он понял, что видит все то же. Бесчисленные пальцы, как шевелящиеся деревья, все так же волновались во всех направлениях, пересекаясь так и сяк. Он снова закрыл глаза.

— Сколько у меня поднято пальцев, Уинстон?

— Я не знаю. Я не знаю. Вы меня убьете, если еще раз так сделаете. Четыре, пять, шесть — честное слово, не знаю.

— Лучше, — сказал О’Брайен.

В руку Уинстону вонзилась игла. Почти тут же по телу разлилось блаженное, целительное тепло. Боль почти забылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на О’Брайена. При виде тяжелого морщинистого лица, такого страшного и такого интеллигентного, сердце его словно перевернулось. Если бы он мог, то протянул бы руку и коснулся руки О’Брайена. Никогда еще он не любил его так сильно, и не только потому, что тот убрал боль. Вернулось прежнее чувство: не так уж важно, друг ему О’Брайен или враг. С ним можно говорить. Человек, быть может, не столько ждет любви, сколько понимания. О’Брайен мучил его, едва не довел до безумия и скоро, по всей вероятности, пошлет на смерть. Это неважно. В каком-то смысле их близость глубже дружбы: так или иначе, пусть даже никто из них вслух этого не признает, где-то существует такое место, где они могут встретиться и поговорить. О’Брайен смотрел на него сверху с выражением, словно думал о том же. И заговорил тоном светской беседы.

— Вы знаете, где находитесь, Уинстон? — сказал он.

— Я не знаю. Могу догадываться. В Министерстве любви.

— Вам известно, как давно вы здесь?

— Я не знаю. Дни, недели, месяцы… Думаю, месяцы.

— А почему, как вы считаете, мы приводим сюда людей?

— Добиться от них признаний.

— Нет, не поэтому. Попробуйте еще.

— Наказать их.

— Нет! — воскликнул О’Брайен и продолжил совершенно изменившимся голосом, с выражением суровой оживленности на лице: — Нет! Не просто, чтобы вытянуть из вас признания, не просто наказать вас. Объяснить вам, зачем мы вас сюда доставили? Чтобы вылечить! Сделать здравомыслящим! Можете вы понять, Уинстон, что никто из доставленных сюда не покидает нас, пока не вылечится? Нам не важны глупые преступления, которые вы совершили. Партии не интересен проступок; мысль — вот все, о чем мы радеем. Мы не просто уничтожаем наших врагов — мы их меняем. Вы понимаете, что я под этим имею в виду?

Он нависал над Уинстоном. Лицо его так приблизилось, что казалось огромным и в таком ракурсе отвратительно страшным. Кроме того, он кипел какой-то экзальтацией, безумной одержимостью. Сердце Уинстона опять сжалось. Будь такое возможно, он бы глубже зарылся в койку. Он не сомневался, что О’Брайен сейчас дернет рычаг из чистого озорства. Однако в следующий миг О’Брайен отвернулся. Он пару раз прошелся по комнате. И продолжил более спокойным тоном:

— Прежде всего вам нужно понять, что здесь не бывает великомучеников. Вы читали о религиозных гонениях прошлого. В Средние века была инквизиция. Провальная затея. Она стремилась истребить ереси, а в итоге увековечила их. На месте каждого сожженного еретика возникали тысячи новых. В чем же дело? В том, что инквизиция убивала своих врагов открыто и без их раскаяния: фактически она их убивала за то, что они не раскаивались. Люди умирали, потому что не отказывались от своих подлинных убеждений. Естественно, вся слава доставалась жертвам, а весь позор — сжигавшим их инквизиторам. Позднее, в двадцатом веке, возникли тоталитарные режимы, как их называли. Были немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские преследовали ересь более безжалостно, чем инквизиция. Они считали, что усвоили ошибки прошлого; по крайней мере, понимали, что нельзя делать из людей мучеников. Прежде чем вывести своих жертв на открытый процесс, они целенаправленно лишали их всякого достоинства. Они изматывали их пыткой и одиночеством, пока не превращали в жалких, презренных тварей, которые признавались во всем, в чем им велели, обливали себя грязью, переваливали вину друг на друга и выгораживались, вымаливая пощаду. Однако через несколько лет случилось то же самое. Мертвые стали мучениками, и их падение забылось. Опять же, почему? Прежде всего потому, что сделанные признания были явно вырваны силой и являлись ложными. Мы не допускаем подобных ошибок. Все признания, которые делают здесь, истинны. Мы делаем их истинными. И самое главное, мы не позволяем мертвым восстать против нас. Вам надо перестать воображать, что будущие поколения оправдают вас, Уинстон. Будущее никогда о вас не услышит. Вы будете начисто изъяты из потока истории. Мы превратим вас в газ и распылим в стратосфере. От вас ничего не останется — ни имени в документах, ни воспоминания в живом мозгу. Вы будете уничтожены как в прошлом, так и в будущем. Вы никогда не будете существовать.

«К чему тогда пытать меня?» — подумал Уинстон, проникшись горьким чувством. О’Брайен остановился, словно бы услышал его. Он приблизил к нему свое крупное страшное лицо, чуть прищурившись.

— Вы думаете, — сказал он, — что раз мы намерены полностью вас уничтожить, не оставив ни малейшего следа от ваших слов и дел, к чему в таком случае нам утруждать себя вашим допросом? Об этом вы думали, разве нет?

— Да, — признался Уинстон.

О’Брайен чуть улыбнулся.

— Вы — изъян в системе, Уинстон. Пятно, которое нужно стереть. Не говорил ли я вам только что, чем мы отличаемся от гонителей прошлого? Мы не довольствуемся вынужденным послушанием и даже самой унизительной покорностью. Когда вы, наконец, нам подчинитесь, то сделаете это добровольно. Мы уничтожаем еретика не потому, что он нам противостоит. Напротив, пока он противостоит, мы его не уничтожаем. Мы обращаем его, проникаем в подсознание, переделываем. Мы выжигаем в нем все зло и заблуждения, перетягиваем на свою сторону, причем не просто внешне, а искренне, всей душой. Прежде чем мы убьем еретика, он должен стать одним из нас. Для нас недопустимо, чтобы где-либо в мире существовала неверная мысль, какой бы тайной и бессильной она ни была. Даже в миг смерти мы не можем допустить ни малейшего отклонения. В старину еретик шел на костер, оставаясь еретиком, проповедуя свою ересь, восторгаясь ею. Даже жертва русских чисток могла хранить непокорность в глубине своего черепа, шагая по коридору в ожидании пули. Мы же, прежде чем вышибить мозги, приводим их в идеальный порядок. Заповеди деспотических режимов прошлого начинались словами: «Не смей». Заповеди тоталитарных режимов — «Ты должен». Наша заповедь — «Ты есть». Все доставленные сюда становятся нашими в полном смысле слова. Всех мы отмываем дочиста. Даже тех троих жалких предателей, в невиновность которых вы когда-то верили, — Джонса, Аронсона и Рузерфорда, — мы в конце концов сломали. Я лично принимал участие в их допросах. Я видел, как их постепенно перетирали, как они скулили, пресмыкались, рыдали, но уже не от боли и страха, а от раскаяния. Когда мы с ними закончили, от них остались лишь оболочки, под которыми не было ничего, кроме раскаяния в содеянном и любви к Большому Брату. Трогательно было видеть, как они возлюбили его. Они умоляли поскорее их расстрелять, пока их разум еще чист.

Голос О’Брайена стал почти мечтательным. Лицо его все так же полнилось экзальтацией и безумным рвением. Он не притворяется, подумал Уинстон, не лицемерит, он верит каждому своему слову. Больше всего Уинстона угнетало сознание своей интеллектуальной немощи. Он смотрел, как грациозно прохаживалась взад-вперед грузная фигура, периодически исчезая из поля его зрения. О’Брайен во всех отношениях превосходил его. Не было и не могло быть в уме Уинстона такой идеи, какую бы О’Брайен не вычислил, рассмотрел и отверг. Его разум полностью вмещал в себя разум Уинстона. Но если так, разве можно считать О’Брайена сумасшедшим? Должно быть, это Уинстон сумасшедший. О’Брайен остановился и взглянул на него сверху. Голос его опять посуровел.

— Не воображайте, что вы спасетесь, Уинстон, как бы полно вы ни подчинились нам. Никто, хоть раз сбившийся с пути, не избежит расплаты. И даже если мы решим позволить вам дожить до естественной смерти, вы все равно не уйдете от нас. Что случится с вами здесь, останется навсегда. Поймите это наперед. Мы сокрушим вас до точки невозврата. С вами случится такое, что вам не оправиться, проживи вы хоть тысячу лет. Вы больше никогда не будете способны на обычное человеческое чувство. Внутри вас все будет мертво. Вы больше никогда не будете способны на любовь, на дружбу, на радость жизни, на смех, на любопытство, на храбрость или искренность. Вы станете пустым. Мы все из вас выдавим, а потом заполним собой.

Он умолк и сделал знак человеку в белом халате. Уинстон почувствовал, как к его голове подкатили какой-то тяжелый прибор. О’Брайен уселся рядом с койкой, так что Уинстон видел его лицо прямо над собой.

— Три тысячи, — сказал он через голову Уинстона человеку в халате.

К вискам Уинстона прижали две чуть влажные подушечки. Он съежился. Приближалась боль, новый вид боли. О’Брайен спокойно накрыл его руку своей, почти по-доброму.

— На этот раз больно не будет, — успокоил он. — Смотрите мне в глаза.

Тут раздался сокрушительный взрыв или нечто, очень на него похожее, хотя Уинстон как будто не слышал шума. Несомненно, ослепительно вспыхнул свет. Боли Уинстон не почувствовал, только бессилие. Несмотря на то что он уже лежал на спине, у него возникло странное ощущение, что его опрокинуло. Жуткий безболезненный удар распластал его. Что-то случилось у него в голове. Когда зрение сфокусировалось, он вспомнил, кто он и где находится. Он узнал смотревшее на него лицо, но ощутил непонятную пустоту в голове, словно ему вырезали кусок мозга.

— Это пройдет, — сказал О’Брайен. — Смотрите мне в глаза. С какой страной воюет Океания?

Уинстон задумался. Он знал, что такое Океания и что он является гражданином Океании. Он также вспомнил Евразию и Остазию; но кто с кем воюет, он не знал. Более того, он даже не сознавал, что идет какая-то война.

— Я не помню.

— Океания воюет с Остазией. Теперь вы это припоминаете?

— Да.

— Океания всегда воевала с Остазией. С самого начала вашей жизни, с возникновения Партии, с начала истории война продолжается без перерыва, все та же война. Вы помните это?

— Да.

— Одиннадцать лет назад вы сочинили легенду о троих людях, осужденных на смерть за измену. Вы притворились, будто видели бумажку, которая доказывала их невиновность. Такой бумажки никогда не существовало. Вы ее выдумали, а потом в нее поверили. Теперь вы вспоминаете тот момент, когда впервые ее придумали. Вы это помните?

— Да.

— Только что я показывал вам пальцы. Вы видели пять пальцев. Вы это помните?

— Да.

О’Брайен поднял пальцы левой руки, загнув большой.

— Здесь пять пальцев. Вы видите пять пальцев?

— Да.

И он их и вправду увидел на мимолетное мгновение, прежде чем разум расставил все по местам. Он ясно и четко рассмотрел пять пальцев. Затем все стало как прежде, и в душу снова закрался страх, ненависть и замешательство. Но был такой период — возможно, секунд тридцать — лучезарной убежденности, когда каждое новое утверждение О’Брайена заполняло пустоты и становилось абсолютной истиной, когда дважды два, если так нужно, легко могло равняться трем или пяти. Теперь это прошло, но не раньше, чем О’Брайен убрал руку; и хотя Уинстон не мог вернуть наваждение, он его помнил, как помнишь яркое впечатление из прошлой жизни, когда ты был, в сущности, другим человеком.

— Теперь вы видите, — сказал О’Брайен, — что это, во всяком случае, возможно.

— Да, — сказал Уинстон.

О’Брайен встал с довольным видом. Уинстон увидел слева, как человек в белом халате надломил ампулу и набрал из нее шприц. О’Брайен повернулся к Уинстону с улыбкой. Он поправил очки почти в своей прежней манере.

— Вы помните, как написали в дневнике, — сказал он, — что неважно, друг я или враг, если я хотя бы понимаю вас и могу с вами поговорить? Вы были правы. Мне нравится говорить с вами. Мне симпатичен ваш склад ума. Напоминает мой собственный, с той только разницей, что вы безумны. Прежде чем мы завершим наш сеанс, вы можете при желании задать мне несколько вопросов.

— Любой вопрос, какой захочу?

— Любой. — Он заметил, что Уинстон смотрит на шкалу. — Прибор отключен. Какой ваш первый вопрос?

— Что вы сделали с Джулией? — спросил Уинстон.

О’Брайен снова улыбнулся.

— Она предала вас, Уинстон. Сразу же — безоговорочно. Я редко видел, чтобы кто-то так охотно шел нам навстречу. Вы бы вряд ли ее узнали. Все ее бунтарство, ее лживость, ее сумасбродство, ее испорченность — все это выжгли из нее. Идеальное обращение, словно для учебников.

— Вы ее пытали?

На это О’Брайен не ответил.

— Следующий вопрос, — сказал он.

— Большой Брат существует?

— Конечно, существует. Партия существует. Большой Брат — воплощение Партии.

— Он существует в том же смысле, что и я?

— Вы не существуете, — сказал О’Брайен.

Снова им овладело чувство беспомощности. Он знал или мог представить, какими аргументами ему будут доказывать, что он не существует; но все это галиматья, пустая игра слов. Разве само утверждение «Вы не существуете» не является логически абсурдным? Но к чему было говорить об этом? Разум его съежился при мысли о неоспоримых, безумных аргументах, которыми О’Брайен разгромит его.

— Я думаю, что существую, — сказал он устало. — Я сознаю свою личность. Я родился, и я умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенное место в пространстве. Никакое твердое тело не может занимать это место одновременно со мной. Большой Брат существует в таком смысле?

— Это неважно. Он существует.

— Большой Брат когда-нибудь умрет?

— Конечно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.

— Существует ли Братство?

— А этого, Уинстон, вы никогда не узнаете. Если мы решим отпустить вас по завершении, то доживи вы хоть до девяноста лет, все равно не узнаете ответа на этот вопрос: да или нет. Пока живете, это останется для вас неразрешимой загадкой.

Уинстон лежал молча. Его дыхание участилось. Он все еще не задал вопроса, который первым пришел ему на ум. Он должен был спросить об этом, но у него словно язык присох. На лице О’Брайена читалась легкая насмешка. Даже его очки поблескивали иронично. Он знает, подумал вдруг Уинстон, знает, что я собираюсь спросить! И тут же сами собой вырвались слова:

— Что в сто первой комнате?

Лицо О’Брайена не изменилось. Он ответил сухо:

— Вы знаете, что в сто первой комнате, Уинстон. Все знают, что в сто первой комнате.

Он поднял палец человеку в белом халате. Очевидно, сеанс подошел к концу. В руку Уинстона вонзилась игла. Почти сразу он погрузился в глубокий сон.

III

— В вашем восстановлении три этапа, — сказал О’Брайен. — А именно: обучение, понимание и принятие. Пришло время перейти ко второму этапу.

Уинстон, как всегда, лежал на спине. С некоторых пор ремни были ослаблены. Они все так же удерживали его на койке, но он мог слегка шевелить коленями, крутить головой и двигать нижней частью рук. Да и прибор со шкалой уже не внушал прежнего ужаса. Если Уинстон отвечал достаточно быстро, он мог не опасаться разрядов; в основном О’Брайен дергал за рычаг, когда считал его ответы глупыми. Иногда за весь сеанс прибор ни разу не включали. Уинстон уже не помнил, сколько сеансов они провели. Казалось, весь процесс растянулся на долгое неопределенное время — возможно, недели, — и интервалы между сеансами могли составлять как дни, так и пару часов.

— Пока вы здесь лежите, — сказал О’Брайен, — вы часто думаете — и даже спрашивали меня, — зачем Министерство любви тратит на вас столько времени и сил. И на свободе вы задавались, по существу, тем же вопросом. Вы могли постичь механику общества, в котором жили, но не его скрытые мотивы. Помните, как вы написали в дневнике: «Я понимаю как; не понимаю зачем»? Как раз при мысли об этом «зачем» вы и сомневались в своем разуме. Вы читали книгу, книгу Голдштейна, хотя бы некоторые части. Нашли там что-нибудь, чего уже не знали?

— Вы ее читали? — спросил Уинстон.

— Я ее писал. Точнее сказать, участвовал в написании. Никакая книга, как вам известно, не пишется в одиночку.

— Это правда — что там написано?

— В описательной части — да. А изложенная программа — чушь. Тайное накопление знаний — постепенное распространение просвещения — в итоге пролетарское восстание — низвержение Партии. Вы и сами догадывались, что там будет дальше. Все это чушь. Пролетарии никогда не восстанут, ни через тысячу лет, ни через миллион. Не могут они восстать. Мне не нужно вам объяснять почему — вы и сами знаете. Если вы когда-либо тешились мечтами о насильственном перевороте, вы должны оставить их. Нет никакого способа свергнуть Партию. Правление Партии вечно. Сделайте это отправной точкой ваших размышлений. — Он подошел к койке и повторил: — Вечно! А теперь давайте вернемся к вопросам «как» и «зачем». Вы достаточно хорошо понимаете, как Партия удерживает власть. Теперь скажите мне, зачем мы держимся за власть. Каков наш мотив? Зачем нам желать власти? Ну же, говорите, — подбодрил он молчавшего Уинстона.

И все же Уинстон медлил с ответом. На него навалилась усталость. Лицо О’Брайена вновь озарилось безумной одержимостью. Уинстон заранее знал, что тот скажет. Что Партия стремится к власти не в собственных интересах, а только в интересах большинства. Скажет, что Партия пришла к власти, потому что люди в массе своей слабы и трусливы, не готовы к свободе и боятся правды, а значит, ими должен управлять сильнейший, систематически обманывая. Что перед человечеством стоит выбор между свободой и счастьем и для большей части человечества счастье лучше свободы. Что Партия — вечный защитник слабых, орден самоотверженных, творящих зло во имя добра, жертвуя личным счастьем ради счастья других. Самое ужасное, думал Уинстон, самое ужасное, что в этом рассказе О’Брайен будет искренне во все верить. Это было видно по его лицу. О’Брайен все знает. Он в тысячу раз лучше Уинстона знает, каков на самом деле мир, в каком моральном разложении живут человеческие массы, какой ложью и варварством Партия удерживает их в этом состоянии. Он давно понял и взвесил все факты, но это ничего не меняло — все оправдывала конечная цель. Как держать себя против безумца, подумал Уинстон, который умнее тебя, который спокойно выслушивает твои аргументы, но продолжает настаивать на своем безумии?

— Вы правите нами ради нашего блага, — нетвердо начал он. — Вы полагаете, что люди не способны править собой, и потому…

Он вздрогнул, едва сдержав крик. Тело пронзила боль. О’Брайен выжал рычаг до тридцати пяти.

— Это было глупо, Уинстон, глупо! — сказал он. — Вы могли бы дать ответ получше.

Вернув рычаг в прежнее положение, он продолжил:

— Теперь я сам отвечу на мой вопрос. Вот так. Партия стремится к власти всецело в своих интересах. Нас не интересует благо других; нас интересует одна власть. Не богатство, не роскошь, не долголетие, не счастье — только власть, власть в чистом виде. Что такое власть в чистом виде, вы сейчас поймете. Мы отличаемся от всех олигархий прошлого, потому что знаем, что делаем. Все прочие, даже похожие на нас, были трусами и лицемерами. Немецкие нацисты и русские коммунисты приблизились к нашим методам, но им никогда не хватало смелости признать собственные побуждения. Они притворялись, а может, даже верили, что захватили власть невольно и на время. Что за углом человечество ждет рай земной, где все будут свободны и равны. Мы не такие. Мы знаем: никто и никогда не захватывал власть, чтобы потом отказаться от нее. Власть не средство, а цель. Не диктатуру устанавливают, чтобы защитить революцию; революцию делают, чтобы установить диктатуру. Цель насилия — насилие. Цель пытки — пытка. Ну а цель власти — власть. Теперь ты начинаешь понимать меня?

Уинстон уже не в первый раз поразился усталости лица О’Брайена. Это было сильное, мясистое и жестокое лицо, выражавшее ум и обузданную страсть, — Уинстон перед ним чувствовал себя беспомощным; но это было очень усталое лицо. Мешки под глазами, обвислые щеки. О’Брайен навис над ним, намеренно приблизив свою изнуренную физиономию.

— Ты думаешь, — сказал он, — что у меня старое и усталое лицо. Думаешь, я говорю о власти, а сам не могу предотвратить распад моего тела. Разве ты не понимаешь, Уинстон, что индивид — это лишь клетка? Износ клетки — это живость организма. Разве ты умираешь, когда стрижешь ногти?

Он отвернулся от койки и снова зашагал по комнате, убрав одну руку в карман.

— Мы — жрецы власти, — продолжил он. — Бог есть власть. Но в твоем случае власть — это пока лишь слово. Пора тебе начать постигать, что значит власть. Первое, что ты должен усвоить: власть коллективна. Индивид обладает властью настолько, насколько он перестал быть индивидом. Ты знаешь лозунг Партии: «Свобода — это рабство». А ты не думал, что верно и обратное? Рабство — это свобода. В одиночестве — на свободе — человек всегда проигрывает. Это неизбежно, потому что всякий человек обречен на смерть, а это величайшее поражение. Но если он сумеет полностью, безоговорочно подчиниться, если он избавится от своей индивидуальности, если сольется с Партией, так что сам станет Партией, тогда он станет всесильным и бессмертным. Второе, что ты должен усвоить: власть — это всегда власть над людьми. Не просто над их телами, но главным образом над умами. Власть над материей — внешней реальностью, как ты ее называешь — неважна. Материю мы уже подчинили полностью.

На миг Уинстон забыл о шкале. Он отчаянно дернулся в попытке сесть, но только болезненно изогнулся всем телом.

— Да как вы можете подчинить материю? — выпалил он. — Вы не подчинили даже климат или закон тяготения. А есть еще болезни, боль, смерть…

О’Брайен поднял руку, велев ему замолчать.

— Мы подчинили материю, поскольку подчинили разум. Реальность находится внутри черепной коробки. Ты усвоишь это постепенно, Уинстон. Нет ничего, что нам не под силу. Невидимость, левитация — что угодно. Я мог бы взмыть сейчас в воздух, как мыльный пузырь, если бы захотел. Я этого не хочу, поскольку этого не хочет Партия. Тебе надо избавиться от этих идей о законах природы девятнадцатого века. Мы творим законы природы.

— Но это не так! Вы даже не хозяева нашей планеты. Как насчет Евразии и Остазии? Вы их еще не завоевали.

— Неважно. Завоюем, когда нам будет удобно. А если даже нет, какая разница? Мы можем считать, что их нет. Океания — это мир.

— Но весь мир — лишь пылинка. А человек ничтожен и беспомощен! Долго ли он существует? Миллионы лет Земля была необитаема.

— Чушь. Земля — наша ровесница, не старше. Как она может быть старше? Ничто не существует иначе, как в человеческом сознании.

— Но в скалах полно костей вымерших животных — мамонтов, мастодонтов и огромных рептилий, которые жили задолго до того, как человек появился на свет.

— Ты когда-нибудь видел эти кости, Уинстон? Разумеется, нет. Их выдумали биологи девятнадцатого века. До человека не было ничего. После человека, если ему когда-нибудь придет конец, тоже не будет ничего. Вне человека ничего нет.

— Но вся вселенная вне нас. Посмотрите на звезды! До некоторых из них миллионы световых лет. Нам никогда их не достичь.

— Что такое звезды? — сказал О’Брайен безразлично. — Огненные точки в нескольких километрах от нас. Мы могли бы их достичь, если бы хотели. Или избавиться от них. Земля — центр вселенной. Солнце и звезды вращаются вокруг нее.

Уинстон снова дернулся. На этот раз он ничего не сказал. О’Брайен продолжил, словно отвечая на возражение:

— Для некоторых целей этот факт, конечно, не годится. Прокладывая курс по океану или прогнозируя затмение, мы часто находим удобным считать, что Земля вращается вокруг Солнца, а до звезд миллионы миллионов километров. Но что с того? По-твоему, нам не под силу создать дуальную систему астрономии? Звезды могут быть близко или далеко в зависимости от наших потребностей. По-твоему, наши математики с этим не справятся? Ты забыл двоемыслие?

Уинстон обмяк на койке. Что бы он ни сказал, быстрый ответ сокрушал его, точно дубина. И все же он знал, просто знал, что правда на его стороне. Верить, что ничего не существует за пределами твоего разума? Наверняка есть способ показать ложность этого убеждения. Разве его уже давно не опровергли? У него даже есть название, только он его забыл. О’Брайен взглянул на него свысока, чуть скривив губы в усмешке.

— Я говорил тебе, Уинстон, — сказал он, — что метафизика не твой конек. Слово, которое ты пытаешься вспомнить, — солипсизм. Но ты ошибаешься. Это не солипсизм. Коллективный солипсизм, если хочешь. Но это другое — фактически его противоположность. Мы отклонились от темы, — сказал он другим тоном. — Настоящая власть, за которую мы боролись денно и нощно, это власть не над вещами, но над людьми. — Он выдержал паузу и на миг опять стал похож на школьного учителя, задающего вопрос способному ученику: — Как один человек утверждает свою власть над другим, Уинстон?

Уинстон подумал.

— Заставляя его страдать, — ответил он.

— Именно. Заставляя его страдать. Одного подчинения недостаточно. Если он не страдает, как ты можешь быть уверен, что он подчиняется твоей воле, а не своей? Властвовать значит мучить и унижать. Властвовать значит рвать на куски человеческий разум и собирать его заново в тех формах, какие тебе нужны. Теперь ты начинаешь понимать, что за мир мы создаем? Это полная противоположность глупым гедонистическим утопиям, которые воображали старые реформаторы. Мир страха, предательства и мучений, мир, где одни попирают других, мир, который на пути к совершенству становится не менее, а БОЛЕЕ безжалостным. Развитие нашего мира будет развитием страданий. Старые цивилизации заявляли, что основаны на любви или справедливости. Наша основана на ненависти. В нашем мире не будет чувств, кроме страха, ярости, ликования, низкопоклонства. Все остальное мы уничтожим — все! Мы уже ломаем привычку мыслить, которая досталась нам с дореволюционных времен. Мы разорвали узы: семейные, дружеские, любовные. Никто больше не смеет верить ни жене, ни ребенку, ни другу. А в будущем не будет ни жен, ни друзей. Детей начнут забирать у матерей сразу после родов, как яйца из-под несушки. Мы вырвем с корнем половой инстинкт. Деторождение станет ежегодной формальностью, вроде возобновления продовольственных карточек. Мы устраним оргазм. Наши неврологи работают над этим. Не будет верности, кроме верности Партии. Не будет любви, кроме любви к Большому Брату. Не будет смеха, кроме смеха торжества над поверженным врагом. Не будет литературы, искусства, науки. Когда мы станем всемогущими, наука больше не понадобится. Не будет различия между красотой и уродством. Не будет любознательности, не будет радости от самой жизни. Всяческие удовольствия будут истреблены. Но всегда — помни это, Уинстон, — всегда будет опьянение властью, все более сильное и более утонченное. Всегда, в любой момент будет трепет победы и упоение от попирания беспомощного врага. Если хочешь вообразить себе образ грядущего, представь сапог, наступающий на лицо человека, — вечно.

Он смолк, словно ожидая возражений. Уинстон снова попытался вжаться в койку, к которой был привязан. Он ничего не мог сказать. Сердце его словно замерзло. О’Брайен продолжил:

— И помни — это навечно. Всегда найдется лицо, чтобы припечатать его сапогом. Всегда найдется еретик, враг народа, чтобы снова побеждать его и унижать. Все, через что ты прошел, попав в наши руки, все это — и хуже этого — будет продолжаться. Слежки, предательства, аресты, пытки, казни, исчезновения не прекратятся никогда. Это будет в той же мере мир террора, как и мир ликования. Чем сильнее будет Партия, тем менее терпима — чем слабее оппозиция, тем суровей деспотизм. Голдштейн и его ереси тоже будут жить вечно. Ежедневно, поминутно их будут разоблачать, уничтожать, высмеивать, оплевывать — и все равно они останутся. Тот спектакль, который я разыгрывал с тобой семь лет, будут разыгрывать снова и снова, из поколения в поколение, и каждый раз все более утонченно. Всегда в наших руках будет еретик, кричащий от боли, — сломленный, презренный и в итоге полностью раскаявшийся, спасенный от себя самого, ползущий к нашим ногам по доброй воле. Вот мир, который мы построим, Уинстон. Мир победы за победой, мир триумфа, триумфа и еще раз триумфа, чтобы бесконечно щекотать, щекотать, щекотать нерв власти. Я вижу, ты начинаешь постигать, каким станет наш мир. Но под конец ты его не только постигнешь — ты примешь его и будешь приветствовать, ты станешь его частицей.

Уинстон нашел в себе силы заговорить.

— Вы не сможете! — сказал он слабо.

— Что ты имеешь в виду, Уинстон?

— Вы не сможете создать такой мир, какой описали. Это сон. Это невозможно.

— Почему?

— Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и жестокости. Она не продержится долго.

— Почему же?

— В ней не будет жизни. Она разложится. Совершит самоубийство.

— Чушь. У тебя создалось впечатление, что ненависть изнурительней любви. С чего бы это? А если даже так, какая разница? Допустим, мы пойдем на то, чтобы дряхлеть быстрее. Допустим, мы ускорим темп жизни, так что люди будут впадать в маразм к тридцати. Пусть так — какая разница? Можешь ты понять, что смерть индивида — это не смерть? Партия бессмертна.

Как обычно, этот голос разделывал Уинстона под орех. К тому же он опасался, что, если продолжит настаивать на своем, О’Брайен снова нажмет на рычаг. И все же он не мог молчать. Не имея никаких доводов в свою пользу, ничего, кроме немого ужаса перед словами О’Брайена, он несмело возобновил атаку:

— Я не знаю… все равно. Вы просто проиграете. Что-то победит вас. Жизнь победит.

— Уинстон, мы управляем жизнью на всех уровнях. Ты воображаешь, будто есть некая человеческая природа, которая возмутится нашими действиями и обернется против нас. Но это мы создаем человеческую природу. Люди бесконечно податливы. Или ты, возможно, вернулся к своей старой идее, что пролетарии или рабы восстанут и свергнут нас. Выбрось это из головы. Они беспомощны, как скот. Человечество — это Партия. Остальные, снаружи, не в счет.

— Все равно. В итоге они вас побьют. Рано или поздно увидят, кто вы такие, и разорвут вас в клочья.

— Ты видишь какие-то признаки этого? Или какую-то причину?

— Нет. Я в это верю. Я знаю, что вы проиграете. Есть что-то во вселенной — не знаю, некий дух, некий принцип, — который вам никогда не одолеть.

— Ты веришь в бога, Уинстон?

— Нет.

— Тогда что это за принцип, который победит нас?

— Я не знаю. Дух человеческий.

— А себя ты считаешь человеком?

— Да.

— Если ты человек, Уинстон, то последний. Твой вид вымер; мы — преемники. Ты понимаешь, что ты один? Ты за бортом истории, тебя не существует. — Манера его сменилась на более суровую: — И ты себя считаешь морально выше нас, с нашей ложью и жестокостью?

— Да, я считаю себя выше.

О’Брайен ничего не сказал. Заговорили два других голоса. Вскоре Уинстон узнал в одном голосе свой. Это была запись его разговора с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступал в Братство. Он услышал, как обещает лгать, красть, совершать подлоги, убивать, поощрять наркоманию и проституцию, разносить венерические заболевания, плеснуть в лицо ребенку серной кислотой. О’Брайен нетерпеливо повел рукой, как бы говоря, что все и так понятно. Затем повернул выключатель, и голос смолк.

— Вставай с койки, — приказал он.

Ремни ослабли и отпустили Уинстона. Он свесил ноги на пол и неустойчиво встал.

— Ты последний человек, — сказал О’Брайен. — Ты хранитель человеческого духа. Сейчас ты увидишь, каков ты есть. Снимай одежду.

Уинстон развязал бечевку, которая поддерживала комбинезон. Молнию с него давно сорвали. Он не помнил, когда со времени ареста он полностью раздевался. Под комбинезоном на его теле висели грязные желтоватые тряпки, в которых угадывались остатки белья. Сбросив их на пол, он увидел в дальнем конце комнаты трельяж. Подойдя к нему, он замер и невольно вскрикнул.

— Ну же, — сказал О’Брайен. — Встань между створками зеркала. Увидишь себя сбоку.

Он остановился от испуга. Из зеркала к нему приближался скрюченный скелетоподобный урод с серой кожей. Сам вид его внушал ужас, и не только от осознания, что Уинстон смотрит на себя самого. Он подошел поближе. Лицо этой твари выдавалось вперед, поскольку тело сгорбилось. Изможденное лицо узника с выпуклым лбом, переходящим в лысину, заострившийся нос, разбитые скулы и свирепый, настороженный взгляд. Щеки изрезаны морщинами, рот запал. Не приходилось сомневаться, что это он, но ему показалось, что внешне он изменился гораздо сильнее, чем внутренне. Чувства, которые отражались на этом лице, не соответствовали его собственным. Он частично облысел. Сначала ему почудилось, что он к тому же поседел, но это лысина просвечивала серым. Все его тело, кроме рук и лица, покрылось застарелой въевшейся грязью. Повсюду из-под грязи виднелись красные рубцы, а варикозная язва на лодыжке распухла и шелушилась. Но сильнее всего пугало истощение. Грудная клетка высохла, как у скелета, туго обтянутого кожей; ноги исхудали до того, что колени выглядели толще бедер. И еще он понял, зачем О’Брайен велел ему посмотреть на себя сбоку. Позвоночник кошмарно искривился. Тощие плечи выдавались вперед, грудь ввалилась, а высохшая шея кривилась под тяжестью черепа. Ему казалось, что он видит шестидесятилетнего старика, страдающего какой-то неизлечимой болезнью.

— Ты иногда думаешь, — сказал О’Брайен, — что мое лицо — лицо члена Внутренней Партии — выглядит старым и усталым. А что ты скажешь о своем?

Он взял Уинстона за плечо и резко повернул к себе.

— Посмотри, в каком ты состоянии! — сказал он. — Посмотри на эту жуткую въевшуюся грязь. Посмотри на грязь между пальцами ног. Посмотри на эту мерзкую мокрую язву на ноге. Ты знаешь, что воняешь козлом? Принюхался, наверно. Гляди, как ты отощал. Видишь? Я могу обхватить твой бицепс двумя пальцами. Я мог бы сломать тебе шею, как морковку. Ты знаешь, что похудел на двадцать пять килограммов с тех пор, как попал к нам в руки? Даже волосы у тебя лезут клочьями. Смотри! — Он дернул Уинстона за волосы и вырвал клок. — Открой рот. Девять, десять, одиннадцать зубов. Сколько было, когда ты к нам попал? Да и те, что остались, сами выпадают. Смотри-ка!

Он залез двумя сильными пальцами в рот Уинстону. Десну пронзила боль. О’Брайен вывернул ему один из передних зубов с корнями и бросил на пол.

— Ты гниешь, — сказал он, — разлагаешься заживо. Что ты такое? Мешок мерзостей. А ну-ка, повернись и посмотри еще раз в зеркало. Видишь эту образину? Это последний человек. Если ты человек, то вот оно, человечество. А теперь одевайся.

Уинстон стал натягивать одежду, с трудом двигая руками. Похоже, до сих пор он не замечал, как исхудал и ослаб. В уме крутилась только одна мысль: видимо, он пробыл здесь дольше, чем ему казалось. И вдруг, расправляя на себе грязное тряпье, он проникся жалостью к своему загубленному телу. Не успев ничего сообразить, он опустился на табуретку у койки и разрыдался. Он сознавал свое уродство — как он сидит раскорякой и скулит в ярком свете, мешок с костями в загаженных обносках — и не мог ничего поделать. О’Брайен почти сочувственно положил руку ему на плечо.

— Это не навечно, — сказал он. — Ты можешь прекратить все по собственному выбору. Все зависит от тебя самого.

— Это все вы! — всхлипнул Уинстон. — Вы довели меня до такого.

— Нет, Уинстон, это ты довел себя до такого. Ты решился на этот шаг, когда пошел против Партии. Все содержалось в том первом шаге. Ничто из случившегося не было для тебя неожиданностью.

Выдержав паузу, он продолжил:

— Мы били тебя, Уинстон. Мы тебя ломали. Ты видел, каким стало твое тело. Твой разум такой же. Не думаю, что в тебе осталось много гордости. Тебя пинали, пороли, оскорбляли, ты кричал от боли, катался по полу в собственной крови и блевотине. Ты скулил о пощаде, ты предал всех и вся. Ты можешь помыслить хотя бы единое разложение, какое тебя не коснулось?

Уинстон перестал плакать, хотя слезы еще продолжали течь из глаз. Он поднял взгляд на О’Брайена.

— Я не предал Джулию, — сказал он.

О’Брайен вдумчиво посмотрел на него.

— Да, — сказал он, — да; это чистая правда. Джулию ты не предал.

Сердце Уинстона снова преисполнилось особого и, вероятно, неизбывного почтения к О’Брайену. Сколько ума, подумал он, сколько ума! Ни разу не было такого, чтобы О’Брайен не сумел его понять. Любой другой возразил бы без колебаний, что он, конечно же, предал Джулию. Ибо не было такого, чего бы из него не вырвали под пыткой. Он рассказал им все, что знал о ней: ее привычки, ее характер, ее прошлую жизнь; он сознался в мельчайших подробностях их отношений, их разговоров — как они питались с черного рынка, как занимались любовью, как плели туманные заговоры против Партии — рассказал обо всем. И все же в том смысле, в каком он понимал это слово, он ее не предал. Он не перестал любить ее; его чувства к ней не изменились. О’Брайен понял, что он имел в виду, без объяснений.

— Скажите, скоро меня расстреляют? — спросил Уинстон.

— Возможно, что не скоро, — сказал О’Брайен. — Ты трудный случай. Но не теряй надежду. Каждого вылечивают рано или поздно. В конце концов мы тебя расстреляем.

IV

Ему стало гораздо лучше. С каждым днем — если можно было говорить о днях — он набирал вес и силы.

Яркий свет и гудение остались, но обстановка была чуть удобней, чем в прежних камерах. Теперь на дощатой койке появились подушка и матрас, а рядом стоял табурет. Уинстона сводили в баню и довольно часто разрешали мыться в жестяной бадье. Ему даже приносили теплую воду. Ему выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву забинтовали с болеутоляющей мазью. Оставшиеся зубы вырвали и вставили протезы.

Прошло несколько недель или даже месяцев. Теперь он мог вести счет времени, если бы это его хоть немного заботило, поскольку кормили его, кажется, через равные интервалы. Он предполагал, что еду приносят три раза в сутки; иногда он гадал, днем или ночью. Еда была на удивление хорошей, каждый третий раз давали мясо. Однажды выдали даже пачку сигарет. У него не было спичек, но молчаливый охранник, который приносил еду, давал прикурить от зажигалки. От первой затяжки его замутило, но он проявил настойчивость и надолго растянул пачку, выкуривая полсигареты после каждого приема пищи.

Ему выдали белую грифельную доску с огрызком карандаша, привязанным к углу. Первое время он ее не трогал. Даже если он не спал, им владела апатия. Часто он только и делал, что ел и лежал, почти не шевелясь, и сны сменялись мутным забытьем, в котором он не утруждался открывать глаза. Он давно привык спать с сильным светом в лицо. Спалось ему примерно так же, разве что сны стали более связными. Все это время он видел множество снов — и всегда счастливых. Он оказывался в Золотой стране или сидел среди огромных величественных руин, залитых солнцем, с матерью, Джулией, О’Брайеном — они ничего не делали, просто сидели на солнце и говорили о мирных вещах. Когда он не спал, почти все его мысли были об этих сновидениях. Он словно бы утратил способность к умственной деятельности, как только прекратилась болевая стимуляция. Он не скучал и не испытывал нужды ни в общении, ни в развлечениях. Лишь бы только оставаться одному, чтобы его не били и не допрашивали, лишь бы хватало еды и давали мыться.

Постепенно он стал меньше спать, но все равно не испытывал желания вставать. Ему хотелось только тихо лежать и чувствовать, как тело набирает силы. Он ощупывал себя в разных местах, убеждаясь, что мышцы в самом деле округляются, а кожа становится упругой. Наконец, он удостоверился, что набирает вес: бедра стали определенно толще коленей. Тогда он начал регулярно упражняться, поначалу с неохотой. Довольно скоро Уинстон уже нагуливал по три километра, меряя шагами камеру, и сутулые плечи начали распрямляться. Он попробовал упражнения посложнее и, к своему изумлению и стыду, выяснил, что почти ничего не может. Он не мог передвигаться иначе, кроме как шагом, не мог держать табуретку на вытянутой руке или стоять на одной ноге, не заваливаясь. Присев на корточки, он выяснил, что может встать без помощи только ценой дикой боли в бедрах и икрах. Он лег на живот и попытался отжаться. Безнадежно, он не смог оторваться от пола ни на сантиметр. Но всего через несколько дней — через несколько кормежек — он справился и с этим. Пришло время, когда он смог отжаться шесть раз подряд. Он начал даже гордиться своим телом, и его стала посещать надежда, что и лицо постепенно возвращается к норме. Но всякий раз, как он касался лысой головы, в памяти всплывало лицо, смотревшее на него из зеркала, — измятое и безжизненное.

Разум его постепенно пробуждался. Уинстон садился на койку спиной к стене, укладывал грифельную доску на колени и сознательно занимался перевоспитанием.

Он признал поражение, ясное дело. В действительности — теперь он это понимал — он был готов признать поражение задолго до того, как все произошло. Едва оказавшись в Министерстве любви — да что там, с той минуты, как они с Джулией беспомощно стояли, слушая команды железного голоса из телеэкрана, — он постиг всю вздорность и легковесность своих попыток противостоять Партии. Теперь он понимал, что Мыслеполиция уже семь лет наблюдала за ним, точно за жуком в лупу. Ни одно его действие, ни одно сказанное слово не осталось для них незамеченным, ни одно умозаключение — неразгаданным. Даже белесую пылинку на обложке его дневника они аккуратно снимали и возвращали обратно. Они включали ему аудиозаписи, показывали фотографии. В том числе фотографии их с Джулией. Да, даже те, где они… Он больше не мог бороться с Партией. К тому же Партия была права. Должна быть права; разве может ошибаться бессмертный коллективный мозг? Каким внешним критерием можно проверить его суждения? Здравомыслие — это статистика. Вопрос состоял лишь в том, чтобы научиться думать, как они. Только!..

Карандаш в пальцах показался толстым и неудобным. Уинстон начал записывать мысли, приходившие ему в голову. Прежде всего он написал большими неровными буквами:

СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО

И почти сразу под этим:

ДВАЖДЫ ДВА — ЧЕТЫРЕ

Затем произошла какая-то заминка. Разум его, словно пасуя перед чем-то, казалось, не мог сосредоточиться. Он понимал, что следует дальше, но никак не мог вспомнить. А когда вспомнил, это случилось не само собой, а только путем логических рассуждений. Он написал:

БОГ — ЭТО ВЛАСТЬ

Он принял все. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не меняется. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс, Аронсон и Рузерфорд виновны в преступлениях, в которых их обвиняли. Он никогда не видел фотографии, доказывавшей их невиновность. Ее никогда не существовало, он ее выдумал. Он знал, что помнил другое, но то были ложные воспоминания, следствие самообмана. Как все просто! Только сдайся, и все последует само собой. Это как плыть против течения, которое отбрасывает тебя назад, как бы ты ни старался, а затем вдруг развернуться и поплыть по течению без всяких усилий. Ничто не менялось, кроме твоего отношения: чему быть, того не миновать. Он с трудом понимал, с чего вообще бунтовал. Все было просто, кроме!..

Что угодно может быть правдой. Так называемые законы природы — это чушь. Закон тяготения — чушь.

«Если бы я захотел, — сказал О’Брайен, — я бы взмыл сейчас в воздух, как мыльный пузырь». Уинстон обосновал это. «Если он думает, что взмывает с пола, и если я одновременно думаю, что вижу это, значит, так и есть».

Внезапно, как обломок кораблекрушения, всплывший из-под воды, в сознание ворвалась мысль: «А вот и нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация, самовнушение». Он тут же затолкал эту мысль поглубже. Ошибочность ее была очевидна. Она предполагала, что где-то вне тебя существует «реальный» мир, где случаются «реальные» вещи. Но откуда взяться такому миру? Разве можем мы познать что-то иначе, чем нашим умом? Все случается в уме. Что случается во всех умах, случается на самом деле.

Он разделался со своей ошибкой без труда, она ему больше не грозила. Тем не менее он сознавал, что она никогда не должна возникать у него. Всякий раз, как появится опасная мысль, разум должен включать слепое пятно. Нужно делать это автоматически, инстинктивно. На новоязе это называется самостоп.

Он принялся упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения — «Партия говорит, что Земля плоская», «Партия говорит, что лед тяжелее воды» — и тренировался не видеть или не понимать доводов, им противоречивших. Непростое занятие. Требовалась большая сила убеждения и изобретательность. К примеру, арифметические задачи, такие как «дважды два — четыре», выходили за пределы его умственных способностей. С ними, кроме прочего, требовалась определенная гибкость ума, способность в один момент проводить тончайшие логические заключения, а в другой — не сознавать грубейших логических ошибок. Не меньше интеллекта требовалась тупость, и достичь ее было не так-то легко.

Между тем его продолжал занимать вопрос, когда же его расстреляют. «Все зависит от тебя», — сказал О’Брайен; но Уинстон знал, что нет такого сознательного действия, которое могло бы приблизить его к этому. Возможно, ему осталось жить десять минут; возможно — десять лет. Его могли держать годами в одиночном заключении, могли отправить в трудовой лагерь, могли ненадолго выпустить, как иногда делали. Вполне возможно, что перед расстрелом с ним заново разыграют драму с арестом и допросом. Одно он знал доподлинно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция — негласная, ты знал ее каким-то образом, хотя никогда не слышал о ней, — была такова, что стреляли сзади; всегда в затылок, без предупреждения, пока ты идешь по коридору из одной камеры в другую.

В один прекрасный день — хотя «день» стал понятием условным; с неменьшей вероятностью была глубокая ночь; словом, однажды — он впал в странное, блаженное забытье. Он шел по коридору, ожидая выстрела. Он знал, что это вот-вот случится. Все было улажено, заглажено, согласовано. Не осталось никаких сомнений, доводов, не осталось боли, страха. Тело его стало здоровым и крепким. Он шел легко, радуясь движению и чувствуя солнечный свет. Он шагал уже не по узкому коридору Министерства любви, а по огромной, залитой солнцем галерее в километр шириной, как с ним бывало в наркотическом бреду. Он был в Золотой стране и шел по тропе через старое пастбище, выщипанное кроликами. Под ногами пружинил дерн, пригревало ласковое солнце. По краю луга тянулись вязы, слегка покачиваясь, а где-то неподалеку журчал ручей, и в зеленых заводях под ивами плескалась плотва.

Он вздрогнул и в ужасе очнулся. Пот прошиб его вдоль хребта. Он услышал свой крик:

— Джулия! Джулия! Джулия, любимая! Джулия!

На миг его охватила уверенность, что она здесь. Казалось, она не просто с ним, а внутри его. Словно проникла ему под кожу. В тот миг он любил ее сильнее, чем на свободе, когда они были вместе. А еще он понял, что она жива, неведомо где и нуждается в его помощи.

Уинстон лежал на спине и пытался собраться с мыслями. Что он наделал? На сколько лет затянул свое рабство из-за этого момента слабости?

Сейчас он услышит топот сапог за дверью. Такой срыв не останется безнаказанным. Теперь они поймут, если не поняли раньше, что он нарушает условия заключенного с ними соглашения. Он подчинился Партии, но все еще ненавидел ее. В прежние дни он скрывал свое инакомыслие под личиной конформизма. Теперь он отступил еще на шаг: умом он сдался, но надеялся сберечь душу. Он знал, что неправ, но эта неправота была дорога ему. Они догадаются — О’Брайен догадается. Один глупый крик выдал его с потрохами.

Ему придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел рукой по лицу, пытаясь свыкнуться со своим новым обликом. Глубокие морщины на щеках, заострившиеся скулы, приплюснутый нос. Кроме того, с тех пор как он видел себя в зеркале, ему поставили зубные протезы. Нелегко сохранять непроницаемый вид, когда не знаешь, как выглядит твое лицо. В любом случае одного выражения лица недостаточно. Он впервые осознал, что, если хочешь сохранить секрет, надо прятать его даже от себя самого. Следует всегда помнить о тайне, но не давать ей без лишней необходимости возникать в сознании в узнаваемом виде. Отныне он должен не только правильно думать — он должен правильно чувствовать и видеть правильные сны. Должен всегда держать ненависть глубоко внутри, как некий ком, неотделимый от тела и вместе с тем чужеродный ему, вроде какой-нибудь кисты.

Когда-нибудь они решат расстрелять его. Нельзя сказать, когда это случится, но наверняка можно почувствовать за несколько секунд. Стреляют всегда сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд должно хватить. За это время мир внутри его может перевернуться. И тогда внезапно, без единого слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, он резко скинет камуфляж и — бабах! — грохнут батареи его ненависти. Ненависть взметнется в нем, точно ревущее пламя. И почти в тот же миг — бабах! — ударит пуля, слишком поздно или слишком рано. Они вышибут ему мозги, не успев навести в них порядок. Еретическая мысль избежит наказания, умрет без покаяния — ускользнет от них навсегда. Они продырявят собственное совершенство. Умереть с ненавистью к ним — вот она, свобода.

Он закрыл глаза. Это потруднее, чем усвоить умственную дисциплину. Тут требуется самоунижение, саморазложение. Нужно окунуться в мерзейшую мерзость. Что самое ужасное, самое отвратное из всего? Он подумал о Большом Брате. В сознании невольно всплыло огромное лицо (он так часто видел его на плакатах, что представлял не иначе, как в метр шириной) с густыми черными усами и глазами, неотступно следившими за ним. Что он на самом деле испытывал к Большому Брату?

Из коридора послышался тяжелый топот сапог. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним стояли офицер с восковым лицом и охрана в черной форме.

— Вставай, — велел О’Брайен. — Подойди.

Уинстон встал напротив него. О’Брайен взял Уинстона за плечи своими сильными руками и внимательно посмотрел на него.

— Ты думал обмануть меня, — сказал он. — Это было глупо. Встань ровнее. Смотри мне в лицо.

Он помолчал и продолжил, смягчив тон:

— Ты идешь на поправку. В умственном плане ты почти в полном порядке. А вот в плане чувств прогресса не наблюдается. Скажи, Уинстон, — и помни, врать нельзя: ты знаешь, я всегда сумею распознать ложь, — скажи, что ты на самом деле чувствуешь к Большому Брату?

— Я ненавижу его.

— Ты ненавидишь его. Хорошо. Тогда пришло время сделать последний шаг. Ты должен полюбить Большого Брата. Подчиниться ему недостаточно — нужно полюбить его.

Он отпустил Уинстона, слегка подтолкнув его к охране.

— В сто первую, — приказал он.

V

На каждом этапе своего заключения Уинстон знал, или так ему казалось, в какой части безоконного здания он находится. Возможно, сказывались легкие перепады в атмосферном давлении. Камеры, где его избивала охрана, были под землей. Комната, где его допрашивал О’Брайен, находилась под самой крышей. А сейчас он оказался на предельной глубине, глубже некуда.

Камера оказалась самой просторной из всех, где ему приходилось бывать. Из обстановки он заметил только два столика, покрытых зеленым сукном. Один стоял в паре метров от него, а другой подальше, у двери. Его привязали к креслу так туго, что он не мог пошевелить даже головой. Затылок был схвачен зажимом, и Уинстону приходилось смотреть прямо перед собой.

Вскоре открылась дверь и вошел О’Брайен.

— Ты как-то спросил меня, — сказал О’Брайен, — что в сто первой комнате. Я сказал, что ты уже знаешь ответ. Все его знают. В сто первой комнате — самое страшное на свете.

Дверь снова открылась. Вошел охранник, держа в руках что-то решетчатое, какую-то коробку или корзину. Он поставил ее на дальний столик. О’Брайен загораживал вид, и Уинстон не мог разглядеть, что внутри.

— Самое страшное на свете, — продолжил О’Брайен, — у каждого свое. Иногда это погребение заживо или сожжение, утопление или сажание на кол, и еще полсотни смертей. А бывает, что это какие-то тривиальные вещи, даже не смертельные.

Он шагнул в сторону, чтобы Уинстон смог лучше разглядеть, что на столе. Там стояла вытянутая металлическая клетка с ручкой сверху для переноски. На передней стенке крепилось нечто наподобие фехтовальной маски, причем вогнутой стороной наружу. И хотя до клетки было три-четыре метра, Уинстон рассмотрел, что она разделена на две продольные части. В каждой что-то шевелилось. Это были крысы.

— В твоем случае, — сказал О’Брайен, — самое страшное на свете — это крысы.

Едва увидев клетку, Уинстон ощутил непонятную дрожь предчувствия, безотчетный страх перед неведомым. Но только сейчас он вдруг понял назначение странной маски, приделанной спереди. Его внутренности словно растворились.

— Вы не сделаете этого! — выкрикнул он надтреснутым фальцетом. — Вы не станете, не станете! Это невозможно!

— Помнишь, — сказал О’Брайен, — тот момент паники в твоих снах? Ты на пороге тьмы, в ушах стоит рев. По другую сторону тьмы что-то ужасное. Ты понимал, что там, но не смел себе признаться. Там были крысы.

— О’Брайен! — сказал Уинстон, стараясь контролировать голос. — Вы знаете, в этом нет необходимости. Что вы хотите, чтобы я сделал?

О’Брайен не дал прямого ответа. Он заговорил в манере школьного учителя, как делал иногда. Взгляд его устремился вдаль, словно он обращался к аудитории за спиной Уинстона.

— Одной боли, — сказал он, — не всегда достаточно. Бывают случаи, когда человек выдержит любую боль, даже вплоть до смерти. Но у каждого есть что-то непереносимое — что-то, чего он не может видеть. Храбрость и трусость тут ни при чем. Если ты падаешь с высоты, хвататься за веревку — не трусость. Если ты вынырнул с большой глубины, жадно глотать воздух — не трусость. Это лишь инстинкт, который не искоренишь. Точно так же с крысами. Для тебя они непереносимы. Давление, которого тебе не вынести при всем желании. Ты сделаешь, что от тебя требуется.

— Но что это, что? Как я могу сделать то, чего не знаю?

О’Брайен взял клетку и перенес на столик поближе. Он аккуратно поставил ее на сукно. Уинстон слышал, как кровь гудит в ушах. Он чувствовал себя бесконечно одиноким. Он находился посреди бескрайней равнины, плоской пустоши, залитой солнцем, и все звуки доносились до него из далекой дали. А в паре метров от него стояла клетка с крысами. Крысы были огромными, в том возрасте, когда морда становится плоской и свирепой, а шерсть из серой делается бурой.

— Крыса, — сказал О’Брайен, все так же обращаясь к невидимой аудитории, — хоть и грызун, но плотоядный. Тебе это известно. Ты слышал, что бывает в бедных кварталах города. Есть улицы, где женщина не может оставить ребенка в доме даже на пять минут. Крысы тут же нападут. Им немного нужно времени, чтобы обглодать ребенка до костей. Они также атакуют больных и умирающих. У них поразительное чутье на беспомощных людей.

Крысы пронзительно завизжали. Уинстону показалось, что звуки доносятся издалека. Крысы злобно кидались на перегородку, пытаясь добраться друг до друга. Уинстон услышал глубокий стон отчаяния, который тоже, казалось, донесся издали.

О’Брайен поднял клетку и что-то на ней нажал. Раздался резкий щелчок. Уинстон безумным рывком попытался вскочить с кресла. Бесполезно; он был намертво привязан, включая голову. О’Брайен с клеткой приближался. До лица Уинстона оставалось меньше метра.

— Я нажал первый рычажок, — пояснил О’Брайен. — Устройство клетки тебе понятно. Маска обхватит тебе голову, не оставив выхода. Когда я нажму другой рычажок, дверца клетки поднимется. Эти голодные хищники вылетят, как пули. Ты видел, как прыгает крыса? Они наскочат тебе на лицо и сразу вцепятся в него. Иногда они первым делом выгрызают глаза. Иногда прорывают щеки и сжирают язык.

Клетка приближалась, надвигалась на него. Уинстон услышал прерывистый визг, доносившийся словно откуда-то сверху. Но он отчаянно боролся с паникой. Думать, думать, даже в последнюю долю секунды вся надежда — на мысль. Вдруг в нос ударил гнусный звериный запах. Рвотный спазм сдавил горло, и Уинстон едва не отключился. Все окуталось чернотой. На миг он обезумел, издав животный крик. Но он вынырнул из черноты, ухватившись за идею. Был один-единственный способ спастись. Надо поставить между собой и крысами другого человека, другое человеческое тело.

Окружность маски уже заслоняла все вокруг. Решетчатая дверца была в двух пядях от его лица. Крысы знали, что их ждет. Одна из них скакала на месте, другая — шелудивый старожил сточных канав — привстала, держась розовыми лапками за прутья и потягивая носом воздух. Уинстон видел усы и желтые зубы. Снова его захлестнула черная паника. Он был слеп, беспомощен, безумен.

— Такая казнь широко применялась в Императорском Китае, — сказал О’Брайен в своей наставительной манере.

Маска легла Уинстону на лицо. Проволока царапала щеки. Как вдруг — нет, это не было решением, лишь надеждой, слабым проблеском надежды. Пожалуй, уже поздно, слишком поздно. Но он внезапно понял, что во всем мире есть только один человек, на которого он мог переложить наказание, одно тело, которое он мог впихнуть между собой и крысами. И он неистово закричал, повторяя на все лады:

— Возьмите Джулию! Возьмите Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Оторвите ей лицо, обдерите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!

Он падал спиной в бездонные глубины, удаляясь от крыс. Он был по-прежнему привязан к креслу, но проваливался сквозь пол, сквозь стены здания, сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в космическое пространство, в межзвездные бездны — все дальше, дальше, дальше от крыс. Между ними стояли световые годы, но О’Брайен все так же находился рядом с ним. А щека все так же ощущала холодное прикосновение проволоки. Через тьму, которая его окутала, он услышал еще один металлический щелчок и понял, что дверца клетки не открылась, а закрылась.

VI

«Под каштаном» было почти пустым. Косые лучи солнца падали на пыльные столешницы. Пятнадцать часов — затишье. Телеэкраны издавали отрывистую музыку.

Уинстон сидел в своем обычном углу, уставившись в пустой стакан. Периодически он поднимал глаза на большущее лицо, смотревшее на него с дальней стены. «БОЛЬШОЙ БРАТ СМОТРИТ ЗА ТОБОЙ», гласила надпись. Сам по себе подошел официант и наполнил стакан джином «Победа», затем добавил несколько капель из другой бутылки с трубочкой сквозь пробку. Жидкий сахарин с ароматом гвоздики, фирменная добавка заведения.

Уинстон слушал телеэкран. Пока звучала только музыка, но в любой момент могли передать особые сводки Министерства мира. Новости с африканского фронта были крайне тревожными. Уинстон весь день переживал. Евразийская армия (Океания воевала с Евразией; Океания всегда воевала с Евразией) продвигалась к югу с пугающей быстротой. В полуденной сводке не назвали конкретного района боевых действий, но, по всей вероятности, бои шли уже в устье Конго. Браззавиль и Леопольдвиль оказались в опасности. Не нужно смотреть на карту, чтобы понять, что это значит. Дело не просто в потере Центральной Африки; впервые за всю войну угроза нависла над территорией самой Океании.

На него то накатывало, то отпускало бурное чувство — не то чтобы страх, а какое-то безотчетное возбуждение. Он перестал думать о войне. Он теперь не мог подолгу думать о чем-то одном. Он поднял стакан и залпом осушил. Джин, как всегда, отозвался дрожью и даже слабой тошнотой. Мерзкое пойло. Гвоздика с сахарином, и без того порядочная дрянь, не заглушали маслянистого запаха; но хуже всего, что вонь джина, не оставлявшая его ни днем ни ночью, неразрывно связывалась у него с вонью этих…

Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько это удавалось, старался не вспоминать их облик. Нечто полусознательное — шорох у самого лица, запах, щекотавший ноздри. Джин подействовал, и он рыгнул сквозь синюшные губы. С тех пор как его выпустили, он располнел, и цвет лица восстановился — даже более чем. Черты лица огрубели, нос и скулы стали красными и шершавыми, даже лысина отливала густо-розовым. Снова сам по себе подошел официант и принес шахматную доску и свежий номер «Таймс», открытый на странице с шахматной задачей. Заметив, что стакан Уинстона пуст, он принес бутылку джина и наполнил его. Не надо было ничего заказывать. Здесь отлично знали его предпочтения. Его всегда ждала шахматная доска и столик в углу. И даже когда кафе было переполнено, он сидел в одиночестве, потому что никто не решался подсаживаться. Он пил и не считал выпитого. Время от времени ему вручали грязную бумажку и говорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что с него берут меньше, чем положено. Впрочем, даже если бы его обсчитывали, его это нисколько не заботило. Он теперь всегда был при деньгах. Ему даже сделали должность — синекуру — и платили больше, чем на прежнем месте.

Музыка с телеэкрана сменилась голосом диктора. Уинстон поднял голову, вслушиваясь. Нет, это не сводка с фронта, а короткое сообщение Министерства изобилия. Сообщалось, что в предыдущем квартале норму Десятой Трехлетки по производству шнурков перевыполнили на девяносто восемь процентов.

Он изучил шахматную задачу и расставил фигуры. Тут было хитрое окончание, задействовавшее пару коней. «Белые начинают и ставят мат в два хода». Уинстон поднял взгляд на портрет Большого Брата. Белые всегда ставят мат, подумал он со смутным мистическим чувством. Всегда, без исключений, так уж заведено. Ни в одной шахматной задаче с начала времен черные никогда не выигрывали. Разве это не символ вечной, неизменной победы Добра над Злом? Огромное лицо ответило ему спокойным, властным взглядом. Белые всегда ставят мат.

Голос с телеэкрана выдержал паузу и добавил другим, гораздо более серьезным тоном: «Примите к сведению: в пятнадцать тридцать будет передано важное сообщение. В пятнадцать тридцать! Новость чрезвычайной важности. Постарайтесь не пропустить. В пятнадцать тридцать!» Снова заиграла отрывистая музыка.

Сердце Уинстона дрогнуло. Это сводка с фронта. Интуиция подсказывала, что новости будут плохие. Весь день на него накатывала, взвинчивая нервы, мысль о крупном поражении в Африке. Он так и видел, как Евразийская армия пересекает границу, которая всегда была неприкосновенной, наводняя, точно полчища муравьев, оконечность континента. Почему нельзя было ударить их с фланга? Он ясно представлял себе очертания побережья Западной Африки. Взяв белого коня, он двинул его через доску. Вот правильный ход. Он видел устремлявшиеся на юг черные орды, но заметил и другое: как у них в тылу тайно скапливаются иные силы, перерезая им коммуникации на суше и на море. Он чувствовал, что своим желанием вызывает эти силы к жизни. Только надо действовать быстро. Если враги захватят всю Африку, если создадут аэродромы и базы подлодок у мыса Доброй Надежды, Океания окажется разрезанной надвое. Это может означать что угодно: поражение, развал страны, переделку мира, крушение Партии! Он глубоко вздохнул. В нем боролась несусветная мешанина чувств — точнее, даже не мешанина; скорее, чувства его расслоились, и невозможно было сказать, какой слой глубже всех.

Спазм прошел. Он поставил белого коня обратно, но не сразу смог сосредоточиться на шахматной задаче. Мысли опять разбежались. Он почти бессознательно вывел пальцем на пыльной столешнице:

2 х 2 =

«Они не могут влезть в тебя», — сказала она. Но они влезли. «Что случится с вами здесь, останется навсегда», — сказал О’Брайен. Это была правда. От каких-то вещей — от своих поступков — никогда нельзя оправиться. Что-то убито в твоей груди, вытравлено, выжжено.

Он виделся с ней; он с ней даже говорил. Никакой опасности. Интуиция подсказывала ему, что теперь он потерял для них почти всякий интерес. Он мог бы договориться с ней о новой встрече, но ни ему, ни ей этого не хотелось. Они столкнулись в парке. Это случилось промозглым мартовским днем, когда земля была как железо, вся трава казалась мертвой, и нигде не было ни одной зеленой почки, только торчали несколько крокусов, ободранных ветром. Он спешил, руки мерзли, глаза слезились — и вдруг увидел Джулию метрах в десяти. Его сразу поразила в ней какая-то смутная перемена. Они почти разминулись, как чужие, затем он повернулся и пошел за ней без особого желания. Он знал, что ему ничего не грозило, никому до него не было дела. Она ничего не сказала ему, но пошла наискось по траве, как бы пытаясь отделаться от него, а затем, похоже, смирилась с его присутствием. Вскоре они очутились среди голого кустарника, не защищавшего ни от ветра, ни от посторонних глаз. Остановились. Холод стоял зверский. Ветер свистел сквозь ветки и трепал редкие грязные крокусы. Он положил руку ей на талию.

Телеэкранов не было, но где-то скрывались микрофоны; к тому же их могли увидеть. Но это не имело значения, ничто не имело значения. Они могли бы лечь на землю и заняться этим, если бы хотели. При мысли о сексе его сковал ужас. Она оставила без внимания его руку, даже не попыталась высвободиться. И тогда он понял, что в ней изменилось. Лицо ее стало землистым, а через лоб и висок тянулся шрам, прикрытый волосами; но это было не главное. Талия у нее раздалась, и, как ни странно, отвердела. Он вспомнил, как однажды помогал выносить труп из развалин после бомбежки и поразился не столько его тяжести, сколько твердости и неудобству. Казалось, у него в руках не плоть, а камень. Таким же стало ее тело. Он подумал, что и кожа у нее теперь, наверное, не такая, как раньше.

Он не попытался поцеловать ее, и они по-прежнему молчали. Когда они пошли обратно по траве, она впервые взглянула ему в лицо. Этот беглый взгляд был полон презрения и неприязни. Он подумал, вызвана ли эта неприязнь только их прошлым или еще его оплывшим лицом и слезящимися глазами. Они присели на два железных стула, бок о бок, но не слишком близко друг к другу. Он понял, что она сейчас заговорит. Джулия шевельнула несуразной туфлей и нарочно смяла травинку. Он заметил, что ступни у нее тоже располнели.

— Я предала тебя, — сказала она прямо.

— А я — тебя, — отозвался он.

Она снова окинула его неприязненным взглядом.

— Иногда, — продолжила она, — они угрожают тебе чем-то таким… чего ты не можешь вытерпеть, даже подумать не смеешь. И тогда ты говоришь: «Не делайте это со мной, сделайте с кем-то другим, с таким-то». И пусть ты потом притворяешься, что просто схитрила, сказала им, чтобы они перестали, а сама так не думала. Но это неправда. Когда это происходит, ты думаешь именно так. Думаешь, что нет другого способа спастись и согласна спастись таким способом. Ты хочешь, чтобы это сделали с другим. Тебе начхать на чужие страдания. Ты думаешь только о себе.

— Думаешь только о себе, — эхом отозвался он.

— А после этого твои чувства к тому человеку уже не те.

— Да, — сказал он, — уже не те.

Больше как будто говорить было не о чем. Ветер приминал тонкие комбинезоны к их телам. Почти сразу молчание стало тягостным; к тому же сидеть без движения было слишком холодно. Она пробормотала, что ей пора на поезд, и встала.

— Нам надо встретиться еще, — сказал он.

— Да, — сказала она, — надо встретиться еще.

Он поплелся за ней, отставая на полшага, решив немного проводить. Они больше не разговаривали. Джулия не пыталась отделаться от него, но шла так быстро, что он не мог поравняться с ней. Он собирался проводить ее до метро, но затем подумал, что тащиться за ней в такой холод — бессмысленное мучение. Ему ужасно захотелось не столько оставить Джулию, сколько поскорее вернуться в кафе «Под каштаном», показавшееся ему как никогда притягательным. Он проникся ностальгией к своему угловому столику с газетами, шахматами и нескончаемым джином. Но главное, там будет тепло. Тут же группка людей, как бы помимо его воли, вклинилась между ними. Он сделал слабую попытку догнать Джулию, но потом замедлил шаг, развернулся и двинулся в другую сторону. Метров через пятьдесят он оглянулся. Народу на улице было немного, но он не мог уже различить ее. Кто угодно из десятка человек, спешащих по тротуарам, мог быть Джулией. Он сомневался, что смог бы узнать со спины ее раздавшуюся огрубевшую фигуру.

«Когда это происходит, — сказала она, — ты думаешь именно так». Он думал именно так. Он не просто сказал то, что сказал, он этого желал. Желал, чтобы ее вместо него отдали на…

Отрывистая музыка с телеэкрана изменилась. В ней зазвучал надтреснутый и глумливый тон, бульварный тон. А затем — может, этого и не было, может, это просто память сыграла с ним шутку — голос запел:

Под развесистым каштаном

Продали средь бела дня:

Я — тебя, а ты — меня.

На глаза у него навернулись слезы. Проходивший мимо официант заметил, что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина.

Он поднял напиток и втянул носом воздух. С каждым глотком пойло делалось все более отвратным. Но джин стал частью его существования — его жизнью, его смертью, его воскресением. Именно джин помогал ему проваливаться в забытье по ночам и оживать по утрам. Стоило ему проснуться — обычно после одиннадцати ноль-ноль — со слипшимися веками, пересохшим ртом и словно сломанной спиной, как он понимал, что не встанет без приготовленной с вечера бутылки и чашки. Первую половину дня он сидел с потухшим взглядом и бутылкой под рукой, слушая телеэкран. С пятнадцати часов и до закрытия он прирастал к своему столику в кафе «Под каштаном». Никому теперь не было дела, чем он занимается, его не будил свисток, не наставлял телеэкран. Пару раз в неделю он наведывался в пыльный заброшенный кабинет в Министерстве правды и немного работал, если можно было назвать это работой. Его назначили в подкомиссию подкомиссии, образованную в одном из множества комитетов, занимавшихся решением мелких проблем, возникавших при составлении одиннадцатого издания словаря новояза. Они трудились над написанием так называемого Предварительного доклада, но о чем именно им следовало доложить, он так и не смог выяснить. Что-то связанное с вопросом, где нужно ставить запятые, — внутри или снаружи скобок. В подкомиссию входили еще четверо человек, и все — вроде него. Бывали дни, когда, едва собравшись, они сразу расходились, откровенно признаваясь друг другу, что заниматься им в общем-то нечем. Но случалось, что они брались за работу с налетом энтузиазма, изображая увлеченность от составления протоколов и написания длинных меморандумов, которые они никогда не заканчивали. Они спорили, о чем же они, собственно, спорят, углублялись в запутанные смысловые дебри, изощренно препирались об определениях и делали пространные отступления с руганью и даже угрозами обратиться в более высокие инстанции. Затем вдруг вся энергия улетучивалась, и они сидели за столом, глядя друг на друга потухшими глазами, словно призраки, исчезавшие с первым криком петуха.

Телеэкран ненадолго смолк. Уинстон снова поднял голову. Сводка! Но нет, просто сменилась музыка. Он видел перед собой карту Африки. Движение армий представлялось ему в виде схемы: черная стрелка устремлялась вниз, на юг, а белая стрелка вбок, на восток, поверх хвоста черной. Словно в поисках поддержки он поднял взгляд на невозмутимое лицо на портрете. Мыслимо ли, чтобы второй стрелки вообще не существовало?

Интерес его опять увял. Хорошенько глотнув джина, он взял белого коня и сделал пробный ход. Шах. Но ход был явно неверный, поскольку…

Непрошеное воспоминание пришло на ум. Он увидел комнату в свете свечи, с огромной кроватью под белым покрывалом, и себя, мальчика лет девяти-десяти, сидящего на полу и трясущего коробочку с костяшками. Он заливисто смеялся. Перед ним сидела мама и тоже смеялась.

Должно быть, до ее исчезновения оставался где-то месяц. Момент примирения, когда он забыл гложущий голод и в нем снова всколыхнулась сыновняя любовь. Он хорошо помнил тот ненастный, дождливый день, когда по оконной раме струилась вода и в комнате было слишком темно, чтобы читать. Два ребенка в темной тесной спальне сходили с ума от скуки. Уинстон ныл и капризничал, бестолково требовал еды, слонялся по комнате, стаскивал с места все вещи и пинал стенные панели, пока соседи не застучали в стену, а младшая сестренка то и дело хныкала. В итоге мама сказала: «Давай, будь умницей, и я куплю тебе игрушку. Прекрасную игрушку — ты обрадуешься»; она сбегала под дождем в ближайший магазинчик, который работал время от времени, и вернулась с картонной коробкой. В ней была игра «Змейки и лесенки». Он до сих пор помнил запах влажного картона. Игра имела жалкий вид. Доска вся в трещинах, а крохотные деревянные костяшки до того неровные, что с трудом лежали на одном боку. Уинстон смотрел на игру надувшись, без всякого интереса. Но затем мама зажгла свечу, и они уселись на пол играть. Вскоре его захватил азарт, и он заливисто смеялся, наблюдая, как фишки несмело карабкались по лесенкам, а затем съезжали по змейкам чуть ли не до самого старта. Они сыграли восемь конов, выиграв каждый по четыре. Младшая сестренка еще не понимала правил игры, но сидела у изголовья кровати и тоже смеялась вместе со всеми. До самого вечера они были счастливы, как когда-то в его раннем детстве.

Он отогнал воспоминание. Оно было ложным. Ложная память беспокоила его время от времени. Он знал, что это ничего не значит. Есть вещи реальные, есть — нереальные. Он вернулся к шахматам и снова взялся за белого коня. Почти сразу конь стукнулся о доску. Уинстон вздрогнул, словно его что-то пронзило.

Воздух прорезали фанфары. Это была сводка! Победа! Фанфары перед новостями всегда означали победу. Словно электрический разряд пронесся по кафе. Даже официанты встрепенулись, навострив уши.

Вслед за фанфарами поднялся невообразимый гвалт. С телеэкрана захлебывался возбужденный голос диктора, но слова его тонули в восторженном реве толпы. Новость как по волшебству уже облетела улицы. Уинстон достаточно расслышал диктора, чтобы понять — все произошло именно так, как он предполагал: тайно стянулась огромная морская армада и нанесла удар в тыл противнику. Белая стрелка перерезала хвост черной. Сквозь шум прорывались обрывки восторженных фраз: «Грандиозный стратегический маневр… безупречная координация… беспорядочное бегство… полмиллиона пленных… полностью деморализован… контроль над всей Африкой… приблизить завершение войны в обозримом будущем… величайшая победа в истории человечества… победа, победа, победа!»

Ноги Уинстона под столом судорожно дергались. Он не вскочил с места, но в воображении своем бежал, стремительно летел по улицам вместе с толпой, оглушая себя воплями восторга. Он снова поднял взгляд на портрет Большого Брата. Вот он, колосс, вознесшийся над миром! Скала, о которую разбивались азиатские орды! Он подумал, как всего десять минут назад — да, всего десять минут — у него в сердце еще были сомнения и он гадал, что принесут новости с фронта: победу или поражение. Но ныне пала не только Евразийская армия! Многое в нем переменилось с первого дня в Министерстве любви, но окончательная, обязательная, целительная перемена настала лишь сейчас.

Голос диктора продолжал восторженно рассказывать о пленных, трофеях и кровопролитии, но шум на улице понемногу стихал. Официанты вернулись к своим обязанностям. Один из них подошел к Уинстону с бутылкой джина. Но он сидел в блаженном забытьи и не видел, как ему наполняют стакан. Он уже никуда не бежал, не кричал с толпой. Он снова был в Министерстве любви: ему все простили, душа его бела, как снег. Он сидел на скамье подсудимых, признаваясь во всем и выдавая всех. Он шел по белому кафельному коридору, словно залитому солнцем, а за ним — вооруженный охранник. Мозг ему прошивала долгожданная пуля.

Он поднял взгляд на огромное лицо. Сорок лет ушло на то, чтобы понять, какая улыбка скрывалась в темных усах. О жестокая, напрасная размолвка! О упрямый, своенравный блудный сын! Две слезы, сдобренные джином, скатились по его щекам. Но все хорошо, все хорошо, борьба кончена. Он одержал победу над собой. Он полюбил Большого Брата.

1949

Конец

Приложение