"Но между прочим, — вернулся опять к своим мыслям Власов, — этот профессор, он же управдом, кажется, и не знает моего нового адреса. "Буду заходить за письмами", — сказал, кажется, я ему. И не зашёл. А он был хорошо знаком с моим отцом: отец, когда гостил у меня, любил снабжаться книгами: профессор обладает дивной библиотекой. Значит, отец жив? Написал ему? Но почему же не на службу мне? Кто-кто, а он-то знает, где я служу. Может быть, думает, что я эвакуировался? Да-а, отец у меня — старик несокрушимый! И, возможно, спасся ещё кто-нибудь, помимо отца?"
Пройдя поляной Красной площади, Власов углубился в лес домов, в чащу строений, которые, заглядывая через плечо друг друга, толпились за площадью.
Он пересекал Москву, направляясь на восток.
Было ещё рано, и он не рисковал опоздать никуда. Он мог быть уверен, что всюду он увидит лица с глазами, ещё чуть припухлыми от сна, с движениями, ещё не столь крепкими и точными. Утро ещё начиналось, а ночь ещё не кончилась. Она ещё целиком лежала в подъездах домов, в узких старинных переулках, из которых люди выходили нехотя, ёжась и потягиваясь, ворча на жизнь, как ворчат все, кто ещё не совсем познал её сладость и быстротечность или кто считает, что ему мало отпущено этой жизни, хотя каждому из нас отпущено столько, сколько мы способны поднять, понять и почувствовать.
На улицах, тех, что пошире и поновей, ночи уже не чувствовалось.
Было утро, а, пожалуй, и день.
Лица людей, и встречных, и обгоняющих его, были наполнены дневной заботой. Из трамваев и из метро выходили приезжие. Их можно было узнать по широко открытым глазам, которыми они вглядывались в Москву. Их взоры были очень близки взорам Власова, и он радовался им, как своим собственным взорам.
Эти люди казались ему близкими, почти родными, и он, наверное, расспросил бы каждого из них, не покажись подобная навязчивость подозрительной, да и неуместной. У каждого свои дела, свои заботы, каждый чувствует, что времени в обрез, и где там болтать о том, что и передать-то невозможно на нашем сухом и неточном языке обыденности! Обменявшись понимающими взглядами, а иногда и улыбнувшись друг другу, они расставались, чтобы никогда не встретиться, а может быть, и встречаться ежедневно, ежечасно, кто знает?
Власов, помимо письма, шел ещё и по делу, по одному из тех многочисленных дел, которые ему надо было выполнять каждое утро и выполнение которых доставляло ему такое высокое и неиссякаемое наслаждение, мало, впрочем, понятное кому-нибудь, кроме него: настолько оно было обыденно, просто и общедоступно. Сегодня, например, ему предстояло достать три грузовика, для того чтобы перебросить часть продукции из одного района города к вокзалу с тем, чтобы погрузить её в вагоны и отправить в прифронтовую полосу.
Власов наблюдал эту заботу — дневную общую заботу труда — на всех лицах, и сердце его трепетало. Он был равен им, этим простым, стойким и вместе с тем поразительно героическим людям Москвы, людям 44-го года! Пройдут столетия, эти люди оживут на театральных сценах, на страницах книг или в кино, и хотя — технически — эти книги, кино, и театр, и песни будут мало похожи на наши, а может быть, и совсем непохожи, но, боже мой, как он желает, чтоб будущие творцы и художники передали хоть сотую часть того, что он видит сегодня своими глазами, ибо он уверен, что если они передадут хоть сотую, хоть тысячную долю того, что он видит, они создадут великие, потрясающие произведения!
"Гениальные произведения произведениями, а ведь, пожалуй, постесняются сказать в гениальном-то произведении, что фамилия профессора права была Мускусный. Негероично! А не исключена возможность, что именно он, думая обо мне, нашёл моего отца. Связи-то какие! Мускусный! Ха-ха! Запах. Война, знаете, не равнина, тут встречаются и овражки, и ямы, и пещеры собственности, где всякие спекулянтики обретаются, и они для спасения жизни, чтоб ублажить профессора Мускусного, знаменитейшего защитника, найдут всех и всё. Именно, именно! Так и есть!" — думал, глядя на перекрёсток, Пётр Игнатьевич.
У перекрёстка стоит группа из трёх рабочих и юноши лет девятнадцати, а возможно, и меньше, на костылях. Рабочие идут на завод. Неподалёку трамвайная остановка. Юноша, по-видимому, недавно выписанный из лазарета, ещё с бледностью, приобретаемой в больнице и ещё не покинувшей его, вышел их провожать. Возможно, что это братья, близкие родственники, а то просто друзья. Как бы то ни было, они разговаривают так, словно жили всегда вместе. Они советуют юноше не стоять на утреннем ветру. "Застудишься", — говорят они заботливо и напоминают ему, где находится обед, уже приготовленный, видимо, за утро.
Юноша же договаривает то, что он ещё не успел им договорить на ходу, какие-то воспоминания о битве, где его ранило. "Тут ударило мне в лопатку, раздробило ногу, а я его поливаю из пулем`та", — говорит он торопливо, и нет никакой рисовки в его голосе и жестах, просто нужно объяснить то, что им казалось неясным. Они кивают головой и бегут к трамваю. Для них это тоже — обычное дело, то, которое, если понадобится, и они будут выполнять завтра.
Юноша глядит вслед друзьям и, опираясь на костыли, собирает силы, чтобы двинуться обратно. Взор его спокоен, уверен и твёрд. Через неделю, месяц, полгода, когда нога и рука поправятся, он поднимется на ступеньки трамвая и в тесной толпе, не совсем вежливой, отправится на работу делать то великое и ответственное дело, которое делают эти юноши сейчас на заводе. Воевать — так добросовестно, работать — так тоже добросовестно — вот что говорит его взор, мельком брошенный на Власова, который проходит мимо него, направляясь к тому заводу, куда только что уехали трое молодых рабочих, трое московских бойких юношей.
"А может быть, и братья спаслись, почему только отец? — думает Власов. — Надо скорее к Мускусному!"
Слышна песня. Её поют молодые, звонкие, лазурные голоса. Они заглушают треск трамвая, который, казалось, ничто не способно заглушить; они покрывают экстазные гудки автомобилей, грохот широких ломовых телег; они царят и колеблются над улицей, заключая в себе все надежды и все чувства сынов Прометея!
Юный, высокий, любующийся своей чёткой походкой и умением командовать офицер ведёт роту таких же юных и таких же любующихся своей силой и своим умением ходить и драться молодых людей. Это советские солдаты, сыны Москвы, её питомцы, защитники её, защитники Отечества, творцы его славы. Сейчас всё их внимание направлено на песню, так же как спустя несколько дней или часов оно будет направлено на битву.
"Не похоже, чтоб они чётко видели образ улицы или лица прохожих. Напряжение их нервной системы перешло известный предел, исчезла улица, лица людей, музыкальные ноты слились, сознание расплавилось в песне — песне, воспевающей их Отчизну, их славу, их оружие, — и отдельные элементы ощущений растворились в море русской песни, в море русской славы! …Они поют тебя, Москва, они поют тебя, Родина, они поют тебя, Победа!.. Они идут на бой ради твоего будущего, ради будущего всего человечества, ради чеха, поляка, француза, американца — ради всех тех, кто жаждет свободы и процветания всех положительных сил земли!" — думает Власов.
— Да не Пётр ли это Игнатьевич! — раздается ровный, превосходно отточенный голос, совершенно не согласующийся с выражением лица, которое радо-радёшенько. Впрочем, это с профессором, особенно в волнующие дни войны, случается нередко.
— Он самый.
— А у меня для вас письмо. Я всё, всё сразу скажу, не извольте удивлённо пятиться. От брата! Ивана Игнатьевича! Очень всё просто. Написал мне повторно, так как письмо на ваш новый адрес, по-видимому, затерялось. Жив, здоров. Письмо на квартире. Мой помощник вручит его вам. Кстати, поезд из Саратова, если, конечно, не запоздает, прибывает через три часа. А я, извините, не совсем радушно, иду. Предписана прогулка.
Профессор Мускусный уходит.
Почтенный, знаменитый профессор вышел рано утром. Перед тем, как пойти на лекцию, и даже перед тем, как позавтракать, он должен ради здоровья, которое ему предписано беречь, должен совершить большую двухчасовую прогулку. Он идёт по маршруту, раз и навсегда выбранному. И вот ему нужно пересечь улицу. А по улице как раз против него идёт эта поющая рота молодых и крепконогих солдат.
Профессор ждёт. Он слушает песню. Сначала она мелькает в нём подобно этим розовато-золотистым облачкам, которые проносятся там, наверху, утренним ветром и поглощаются бездонным небесным пространством. Но постепенно песня сгущается внутри него, наполняет всё его тело, и тело крепчает, выпрямляется, как бы приобретая крылья. Он снимает шляпу и так стоит, устремив строгий взор на улицу, в лица этих солдат.
Из неясных воспоминаний, из обрывков полузабытых стихов, из страниц вечных книг, из разговоров со своими студентами — из всего этого перед ним встаёт образ единой великой Москвы, образ несущейся победы!.. Гордость наполняет сердце профессора. Рота уже прошла. И вот он твёрдым и чётким шагом солдата переходит улицу, и у него, как у каждого деятельного человека, экстаз, едва возникнув, уже превратился в полезный труд, в красноречивую статью. Он напишет её сегодня и напечатает. Ещё раз он подтвердит своё мнение, сказанное давно, что страна наша выковала победу над фашизмом и скоро осуществит её на всём протяжении фронта, "на всём протяжении тела фашизма!" — напишет профессор Мускусный.
26 апреля 1944 года саратовский "скорый" не опоздал.
Не опоздал на перрон и Пётр Игнатьевич.
1944 г.