Окошко моё, око несмыкаемое… Я глядел им бессменно. Как-то соседи, муж с женой, мыли лыковой мочалкой собаку, добермана-пинчера по кличке Эра. На улице было прохладно, начало весны, когда особенно остро воспринимаешь именно холодок. Эра была короткошёрстная и сама по себе вызывала зябкость, а тут и вовсе в мыле стояла, дрожа и встречно упираясь телом, когда её проглаживали мочалкой, и я шкурой чувствовал, как стыло ей на ветерке. Тётя Ксеня вышла и, глянув на собаку, сказала: «Холодно́!»
После Нового года под стену за сугроб кидали старые ёлки. Мы прыгали со стены, как на пружинный матрац, на две-три ёлочки, сквозистые, осыпающиеся, с сиротливой серебряной дождиной на жухлой кронке. Раз после прыжка меня откинуло и шарахнуло затылком о стену, так, что после лежал в кровати час или два с головной болью.
Ещё было наше окно в нише. Заигравшись, я споткнулся и упал на самую её грань – пришлась под рот, меж губой и подбородком. Пробил о зубы, так что, если отвернуть изнанку, белел шрам. Я его всем показывал. Потом о стену «Гипрожира» ссадил руку. Одна тёти-Ксенина терраска меня не тронула.
Фанерка
Дядя Гриша с тётей Ксеней небольшенькие, тётя Ксеня в очочках и рыжем пальтишке – туго набитый воробышек. В платочке сереньком шерстяном: повяз крестьянский – с двумя заломами, на лбу козырёк.
Дядя Гриша маленький, худоватый и всегда в чём-то потёрто-чёрном и в чёрной кепке. Лицом похожий… может быть, на измождённого Бунина. Глаза куда-то вниз смотрят, но не прячутся, а просто под ноги вглядываются. И веки будто большие и в складочках…
Терраску дядя Гриша пристроил сам. Она выцветше-рыжая с переплётами в квадрат и ромбик.
Однажды с Мишкой Кузнецовым, моим другом со второго этажа, мы играли во дворе. За столиком сидели с бутылочкой дяденьки, и тётя Ксеня вынесла им солёные огурчики, угостив заодно и нас. Мишка громко грыз огурец, щурился и так грызанул, что соком попал мне в глаз. Мужички засмеялись, а один сказал: «Ты как снайпер!»
Тётя Ксеня тем временем куда-то ушла с авоськой, заперев дверь на замочек – дяди Гриши не было дома. А мы с Мишкой взялись кидаться камнями. Моя позиция располагалась возле терраски лицом к нашим окнам, Мишкина – метрах в восьми. Кидались некрупным щебнем, жёлтоватым в ржавчинку, и всё шло прекрасно, как вдруг Мишкин камень ушёл к терраске и, не задев переплёта, пробил стеколко и точно попал в трёхлитровую банку с тёти-Ксениными солёными огурцами – банки стояли на столике. Мы глянули в дыру. Огурцы опали кучкой, мешаясь с битым стеклом. Закапал рассол. Дяденьки, уже собравшиеся уходить, покачали головами, а один сказал: «Точно снайпер!»
Я испытывал и восхищение проделкой, и гордость за Мишку, и зависть к его ухарству, но Мишка, побелев, сказал деловито: «Пойду доложу» – и убрался домой.
Штабная оперативность этого «доложу», смелость не скрывать поступок ещё больше вознесли в моих глазах Мишку, и я ждал, пока он разделается с докладом и вернётся доигрывать.
Мишка так и не пришёл, а я томился, пока не воротилась тётя Ксеня – с сумочкой, в очочках и рыжем пальтишке. «А Мишка Кузнецов окно разбил», – сказал я, независимо прогуливаясь.
Понимая, что дело наше общее, я всё ждал расплаты. Вечером, когда я был дома, со стороны терраски раздался скучный и размеренный звук ножовки. Я замер, не доходя окошка: дядя Гриша, согнувшись, пилил фанерку. Допилив, он вставил её на место выбитого стекла и аккуратно закрепил гвоздочками.
В комнату вошла бабушка. Я прижался к бабушке:
– Бабушка, не сердись. Я не буду…
– Что не будешь?
– Кидаться.
– Почему не будешь?
– Потому что кидаться плохо.
– А ещё что плохо?
– Не зна-а-аю… – канючу.
– На Мишку ябедничать. Вот что.
Потом пошёл снег.
Потом дядя Гриша заболел и умер, его несли мимо моего окна. Не то на рассвете, не то в скрипучих зимних сумерках, не то сумрак тёмно-сине стоял в смятенной моей душе. Свернувшись комочком, глядела она в синее оконце, а само оконце сжалось до форточки, до зрачка-хрусталика, и ещё резче выступили в нём чёрные фигуры и то горизонтальное, что они несли.
Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тётю Ксеню хоть как-то представляю с её глазами в очочках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нём? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в чёрной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно – в сине-глаженом пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей ёлочкой, в чёрно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было, при лопате, молотке, ножовке…
Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщён его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.
Кто на вставке?
Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «такелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.
Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:
– Давай волнуйся!
– Как волнуйся?
– Ну так! За меня волнуйся.
Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.
Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймёт, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинёшнек!» Мишка раздражённо обрывает:
– Да ты не так волнуешься!
– А как? – недоумеваю я и холодею…
– Да ты что, не знаешь, что ли? – возмущается Мишка. – Вот так!
И начинает болтать головизной…
Ещё, бывало, приходили с других дворов ребятишки и строили с нами крепости. Я в своей засяду, снежков наготовлю. Играем, кидаемся, и уже синеет и вечер… И вдруг в какой-то неведомый момент притихнут, отодвинутся детские крики, городской шум, и только колкая звёздочка над лепной стенкой крепости дрогнет и словно поплывёт куда-то… А потом замрёт, чудно приблизившись, и – уже словно целую вечность перелистнуло, промакнуло оцепенелыми веками… И ощущение: что всплыл из глубокого сна и не можешь понять, где ты и кто ты? И кажется, уж была такая вселенская заминка и такой же сырой жар под съехавшей шапкой…
Это ощущение у меня называлось: «Мне кажется, что я – не я». Тихое чувство, а столько в него вмещается: почему моя душа всунута именно в меня и почему я зародился на этой улице, в этом городе, на этой планете. И что вообще такое – моё я? Кто меня в меня вставил? И кто… на вставке?
Ручка двери
Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, – мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь – бежевый с какими-то не то фасолинами, не то инфузориями.
Сидит на истёртом диване: перед ней палка, одна рука держит рукоятку, другая трёт руку, оглаживает втирающим движением. Бабушка Мария Ивановна раздражается: «Мама, ну что ты всё трёшь?! Перкрати!» «Перкрати» – именно так мне слышится.
Что она приходится Бабушке Вере дочерью, я не понимаю. Слишком сложно – двое пожилых людей, и оба настолько разные и так непосильно уходят вдаль своими жизнями, что постичь ещё и их взаиморасположение не под силу.
Когда полвека спустя я увидел Бабушки-Верину фотографию – коричневую, перечёркнутую складкой, как молнией, – то мне будто глаза вскрыло. Накатило далёким, каждодневным, прикипелым, связанным с тем трудным, что несёт в себе человек и что выражает его лицо, и особенно глаза. Глаза были большие и грустные. И в складке рта упрёк.
Бабушка Вера всё забывает. Родственница привезла из Малоярославца бочонок с огурцами. Огурцы кончились, и Бабушка Вера продала бочонок соседке. Та вынесла его к нам под окна распарить: положила можжевеловый веник, залила кипятком, а потом, когда забух, опростала и оставила сохнуть. Бабушка Вера забыла, что он уже не наш, да и прибрала. А когда пришла соседка – заплакала от стыда.
Я застал Бабушку Веру, когда глаза её совсем ослабли, и один пришлось удалить: как в мороке, помню – ездили с мамой в больницу на операцию. И пронзающее ощущение, что Бабушку Веру – еле ходящую, грузную, с палочкой – повезли на что-то кровавое, где боль и блестящее лезвие.
После операции у Бабушки Веры появилось вставное око. Маленькое, как фасолина, вогнуто-выгнутое – тусклая раковинка. Она его вынимала из-под века, и там зияло красно и страшно, а глаз жалко лежал на столе на блюдечке.
То ли я не слушал, то ли Бабушка Вера мало говорила, но рассказов её не помню. Помню отдельные выражения.
«Бывало…», а дальше что-то про Николая Матвеевича, её второго мужа. «Кадетский корпус» – там учился её отец Николай Васильевич Дубасов. «Подрубила» – подшила себе халат или сарафан бабушке. «Раненый маркитант» – уже обо мне, когда поранюсь и забинтуют палец.
Сижу за столом и мажу по тарелке манную кашу, в ней тает сливочное масло, и мне кажется, топлёное солнце проливается сквозь манное облако. Бабушка Мария Ивановна внимательно смотрит, и, когда загружаю кашу, её рот повторяет движение моего рта. А Бабушка Вера увещевает: ну, давай, «ложка за ложкой», «ложка за ложкой». Что-то невыносимо эпическое в этой «ложка за ложкой» – как детская серия «Книга за книгой».
«Смеётся во всю пасточку». «Белеет парус одинокой». «Инфаркт – трещина в сердце». «Лещ костист». «Я памятник себе воздвиг нерукотворной». «Четверьг». «По улицам слона водили». «Помолилась».