42-й до востребования — страница 4 из 64

Суть же жалкой управы состояла в том, что когда-то, на самой заре нашей с бабушкой дружбы, была у неё ко мне большущая любовь. И любовь-то эта напоминала дорогу, реку ли, полноводную, толстющую и счастливую. Или даже канат, который по мере моих безобразий истоньшался, и вот теперь, после заключительной выходки, обратился в тоненькую ниточку… И ниточка при определённом огорчении бабушки может в один прекрасный день оборваться. Тончание нитки и её обрыв были невыносимы, и мне самому становилось настолько и нитку, и себя, и бабушку жалко, что я готов был разреветься и наверняка ревел не раз, прося спасти ниточку, обещая, что так больше не буду, и городя прочее, всем известное и невыполнимое…

Дело касалось не только моего послушания-непослушания или порчи игрушек и книг, а более тонких и глубоких вещей, касающихся душевного такта. Их суть – история «Котлетка». Бабушка рассказывает, как маленькая сидит за столом, а на ужин блинчики с творогом. Я настолько мрею в своём ведёном детском окоёме, что блинчики с творогом превращаются в котлетку с картошкой. Бабушка откладывает котлетку на край, а сидящий рядом отчим Николай Матвеич обращается в бабушкиного папу Иван-Иваныча, который подкрадывается сзади и с криком: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» – соколом хватает котлетку. На самом же деле никто не пикировал, а Николай Матвеич просто сидел рядом и забрал творожок… Маленькая бабушка еле сдерживает слёзы, но виду не подаёт.

– Я ничего не сказала.

– Бабушка, а почему ты не сказала?

– Потому, что он бы расстроился.

Почему творог превратился в котлетку, сложно сказать, зато точно знаю, почему появился вместо Николая Матвеича бабушкин отец Иван Иваныч: чтобы навести порядок в бабушкином детстве, убрать его противоестественное расслоение на отца и отчима.

На границе

Бабушка была курильщицей, хотел сказать – страстной, а правильнее – обречённой. Курила только папиросы и только «Север» и «Прибой» и терпеть не могла сигареты, воспринимая их как нечто едкое и вредное, после чего «в доме воняет табачищем», и, конечно, недопустимо-нынешнее и холодное, навроде фонарного неона. Курила: держала папиросу, как в развилке, указательным и средним пальцами. Затянется, развилку с папиросой отведёт от лица и, подняв подбородок, длинно и пространно выдыхнет.

Спички у бабушки всегда под рукой. Тушит плавным зигзагом – о воздух и никогда не задувает.

Паре «папиросы – сигареты» противостояли у бабушки чай с кофием. Насколько любила чай, настолько не принимала кофий.

Не любила автобусы – «воняют» бензином, и признавала троллейбусы, словно электрическое, природно-небесное было стерильней и праведней. А автобусы выбрасывали синий дым, и это роднило их с сигаретами. Я же больше любил автобусы – троллейбусы так щёлкали и рвали с места, что меня однажды не в шутку замутило, и бабушка попросила водителя нас выпустить.

Однажды шли по улице, и проезжал троллейбус. Вдруг у него сыпуче заискрило меж проводом и кулаком удочки. Удочка, тяжко изогнувшись, бухнулась, как оглобля. Водительша в лиловом халате долго с ней возилась, нацеливала на провод толстенным канатом. Было нечто старинное, вожжевое, кучерское в этом занятии, и толстенный аркан никак не вязался со всем нынешним электрическим.

В троллейбусе бабушка садилась только «по ходу» – если спиной, то её мутило. Метро признавала неглубокое, где нет «лестницы» – эскалатора, на котором тоже мутит.

Терпеть не могла английский язык – холодный, «одно мяуканье». Немцы у неё «лаяли». По сословно-литературной привычке она благоволила лишь французскому. Особо его не знала, но меня приобщала и возила к учительнице. Однажды я увидел в журнале «Крокодил» карикатуру: два злющих длинноносых дядьки в шляпах пытаются запрыгнуть на милую беловолосую женщину в синем костюме. Называлось: «Англия с Германией насели на Францию». Я был за Францию.

Всё так и шло парами: чай – кофе, папиросы – сигареты, троллейбусы – автобусы, Франция – Англия. И до бесконечности. В деревне: керосинка – керогаз. Керосинка, конечно же, бабушкина помощница, а керогаз – злобный вражина, дорогой и вдобавок взрывается.

Москву любила, но если выбирать меж городом и деревней, то, конечно, деревня. С речкой и лесом, полным зверья и птиц. До сих пор не знаю точно, сам ли полюбил природу или бабушка наладила. Скорее всего, совпало: и моё восхищение хищными птицами, грозным их видом, и бабушкин лесной настрой, рассказы об охотничьих собаках её отчима, о видах дичи – боровой, красной. Книги, которые сама читала или давала читать, походы в зоопарк и в зоомузей. И слова: «когда вырастешь, будешь жить в лесу». «Женишься на якутке, и она нарожает тебе якутят» (сдержанный смешочек). «Будешь жить где-нибудь в заповеднике». Заповедник. Заповедное – незаповедное… Снова пара.

В том же противоборстве: книги и телевизор с кинематографом. Мы жили без телевизора, и, хотя внешне это объяснялось нашей бедностью, главное таилось в бабушке. Она понимала, что книга – свидетельство многовековое, а кинематографу без году неделя и полон он суетных представлений нынешних режиссёров. Поэтому для воспитания негоден. Хотя картина картине рознь. (Бабушка никогда не говорила «фильм» – только «картина».) В качестве исключения некоторые из картин тоже «были хорошими», например, «Путёвка в жизнь» и «Пятнадцатилетний капитан». Город же пестрел цветастыми афишами: «Золотой телёнок» и ещё что-то подобное. Даже без бабушкиных поправок мне чуялась в таком названии пошлинка, претензия на остроумие.

Для пошлости и безвкусицы у бабушки было одно слово – «вырви глаз», с кислятиной никак не связанное. Приходим в магазин. За прилавком молодая тётя с тыквой волос в сетке, яркой краской на рту и огромными малиновыми стекляшками в ушах – «классический вырви глаз».

Если представить бабушку на границе фронтов, то по нашу сторону кипятили воду на керосинке и пили чай, курили папиросы, ездили на троллейбусе и читали книги. На вражьей нюхали бензин в автобусах, пили кофе, сине чадили сигаретами и в этом же дыму смотрели телевизор.

При всей нелюбви к телевидению утверждала, будто у неё внутри маленький телевизор, по которому она отслеживает мои безобразия на любом расстоянии. Меня подкупало, что бабушка, не приемлющая современного, сдаёт позиции. Допытывался, что за телевизор, и представлял маленький экранчик, как у дяди Гриши. Про телевизор бабушка говорила с брезжинкой улыбки, и наслаждением был не поиск правды, а замирание на границе: по правде есть экран или дурит.

Ещё чай пила постоянно, и был он и ритуалом, и способом общения, а иногда и выходом: «будем тупо пить чай».

К чаю и меня приучала, не разрешая в жару пить воду: «Никогда не напьёшься. Суворов так солдат учил».

Чай пили всё время. Конфет у нас особо не водилось, ели варенья или изредка мармелад. Я очень любил чай с яблочным мармеладом – мутным, с белесыми затуманенными углами. Мармеладины были двух пород – овальные и квадратные, с рисунком, как от песочной формочки – лепестки веером… Потом появились химически яркие и в шифер волнистые: малиново-зелёные с белой прослойкой. Бабушка их не признавала: «Эссенция!» – «Что за исенцыя?» – «Эссенция!» – и весь сказ. И всё вспоминала белёвскую полосатую пастилу, которую помнила по родовой Калужской области – Белёв был по соседству, в Тульской. Полосатая эта пастила меня очень волновала, и я представлял мармеладно-прозрачный ковёр с белыми полосками. И как вырезаю из него подходящий клин. А ковёр огромный, бескрайний и родня кисельным берегам…

Чай бабушка пила только индийский – «со слоном» или в маленькой красно-зелёной пачке – грузинский не признавала.

Пила только из чашек с блюдцем и любила показывать, как купец пьёт: сидит в открытом окне и дует в блюдце. Величественно и немножко с улыбкой. Была у неё такая улыбка – будто из сторонки на себя смотрит… Расправляла кисть и держала блюдце исподнизу, безымянный палец согнут и упирается в блюдце суставом, как коленкой. Блюдце обязательно либо с каёмочкой золотца, либо рельефное, с чернильно-синим размытым рисунком. В блюдце прозрачный рыжий чай и волны – бабушка дует, и похоже на море из сказки… Сквозь рябь сине просвечивают узоры, травы, лебеди. Мне тоже казалось важным пить, как купцы, и я собирался всегда так чаевать.

Стыдобушка

1

За три дня до моего восьмилетия умерла Бабушка Вера. Дикое в этом глаголе услышалось сразу. Когда убили на войне – кто-то убил. А когда «умерла» – будто сама решила.

Помню тёмное утро, завешенное простынёй зеркало старинного дубасовского шкафа с овальным верхом и резными завитушками. К завитушкам прицеплена простыня, в которую упирается взгляд, привыкший к продленью объёма. Почему завесили зеркало? Так положено. Наверное, чтобы не блестело… не мешало скорби… Но всё равно чересчур странно, старинно. И взрослые так послушно выполняют правило, что ещё пронзительней от этой послушности, растерянности, словно и они пред смертью как дети.

Притушенность, чёрно-белость, полумрак – и окрестный, и душевный. Он поглощает, наступает на мой мир радости и игры. И всё внутри протестует, но потихоньку сдаётся, и в меня входит сумрак, скорбь, и я тише становлюсь и чутче…

Бабушка везёт меня к Крупиным.

2

Крупины – наши родственники по линии бабушкиного брата, дяди Володи. Они живут в Солнечногорске, на станции Подсолнечная. Солнечногорск видится ярким, круглым, как солнце. Подсолнечная же растекается постным маслом, жёлтым солнышком, пролитым сквозь облачка. А «постное» кажется сокращением от «подсолнечного». Слово «пост» мне неведомо, хоть бабушка и объясняла, но я забыл. Я всё забываю.

В Солнечногорске на меня острейшее впечатление произвела Ирочка Вишнякова, дяди-Володина дочка. Ирочка была меня старше всего года на два, но приходилась тётей, и это обсуждалось как парадокс и добавляло остроты.

Впервые Ирочку я увидел, зайдя в ванную: высокий потолок, соединения, патрубки, газовый котёл, и Ирочка, стройненькая в чёрном всём, обтяжно́м – рейтузах, майке, где-то сверху стоит цирково́, перелезает по каким-то трубам. И ротик трубочкой – будто насвистывает. И вся эта верхотура домашняя – её царство, она здесь, как в лесу родном, и обидно, ревниво за это родство.