42-й до востребования — страница 5 из 64

Ирочка серо-синеглазая. Треугольное личико. Глаза широко расставлены. К Ирочке я испытываю какую-то естественную тягу. Этой естественности я не перечу, но и не страдаю от неё. Не сохну.

Иван Николаич Крупин, хозяин, – главный врач больницы. Живёт в пристроенном к ней доме с террасой. Из классических хирургов. Мощный, с крепкой головой, с басовитым в трещинку голосом. Когда он умер, перекрыли Ленинградское шоссе – город вышел хоронить. Перекрывали его дважды, второй раз – когда умер Брежнев.

Бабушка: «Иван Николаич строгий, смотри». От меня он – будто через прослойку, приёмный покой, словно его мне вдали коридора являют, чтобы не подавить окончательно… Я и смотрю из полумрака гостиной… Просторной, где огромная ёлка с малиновыми шарами, особенными, как и всё в этом доме, – собранные в великолепные гроздья, они горят торжествуще-сдержанно.

Жена Ивана Николаича, Фелицата Евгеньевна, – микробиолог и работает заведующей лабораторией больницы, а в 30-х годах ездила по лесам-болотам и боролась с малярией.

Покоем и ровным сияньем породы пёрло от этих людей, от странноприимного их дома, и неудивительно, что именно здесь и ждали меня самые испытания. Именно здесь рушились все возводимые во мне бабушкой правила обращения с людьми, и я, в десятый раз припозорясь, клялся исправиться и собирал целый список стыдных проделок, или «стыдобушек», как говорила бабушка. По какому-то щедрому правилу выпадали мне у Крупиных и награды – то доброе слово Фелицаты Евгеньевны, то книга, на долгие годы определившая дорогу.

3

Мы приехали с бабушкой к Крупиным. Я смутно чуял, что без меня взрослым проще хоронить Бабушку Веру, что меня берегут от похорон, потому и привезли сюда. Меня действительно очень аккуратно обвели вокруг этой смерти, и я не попрощался с Бабушкой Верой, не видел, как она лежит, и самого главного, страшного не коснулся.

Но до чего странно совместилась смерть Бабушки Веры с гостеванием в крупинским доме, где я всегда замирал в восхищеньи – его объёмами, гулкой наполненностью сложными силами, от которых меня ещё неизбывней охватывало чувством моей ведомости, медлительности происходящего и вечного моего отставания, словно я погружён в какую-то вязкую и очарованную туманность.

У Крупиных гости, какие-то дети, и они гуляют, а мы сидим с Фелицатой Евгеньевной и бабушкой за огромным столом. На столе хрустальные вазочки с вареньями и с ситечком заварочный чайник.

Идёт взрослый разговор. Пробую варенья из вазочек, малиновое, черничное, сливовое, и крупинский крыжовник, мутные в полосочку шарики, словно подсвеченные изнутри. Всё до того замечательно, что я зачем-то говорю Фелицате Евгеньевне: «А это какой у вас чай?» Словно мне мало черники да крыжовника. «Грузинский», – отвечает Фелицата Евгеньевна охотно. Мол, хотите с подробностями, с сортами – пожалуйста, давайте знатоками побудем.

– А мы с бабушкой индийский любим!

Говорю я и даже оборачиваюсь к бабушке: мол, «Да ведь, бабушк? Что, отстоял наше?»

– А у меня грузинский, – разочарованно и виновато повторяет Фелицата Евгеньева.

Сознание, что сморозил, пришло, едва открыл рот, едва вывез: «А мы…» Бабушка пытается выправить картину, «ну нет, грузинский тоже хороший». Это лишь гробит дело, подтверждает недосягаемость индийского. Горю от стыда уже за бабушкину попытку спасти положение. Подвёл дважды: ляпнул бестактность и заставил оправдываться. Стыдобушка… Буду внимательным теперь. Обязательно буду внимательным!

С наказом вести себя «прилично» бабушка оставляет меня у Крупиных и уезжает в Москву хоронить Бабушку Веру. В доме кроме Ирочки ещё два мальчика, Дима и Андрей. Чьи они, понять я не в силах: дяди, тёти, племянники размываются, как ряды комнат крупинского дома, как строй дверных проёмов с туманчиком в самом далёком. Именно в нём Ирочка как-то тягуче, висяче протянулась вдоль косяка и поманила меня рукой: «Иди, я тебе что-то скажу». Я, млея, подошёл, и она приобняла меня, так что от неё чудно нанесло молочком, и сказала негромко, но твёрдо: «У Андрея мама умерла, будь с ним повежливей».

Из этих двух мальчиков, Димы и Андрея, Диму я не помню вовсе – кто-то с расплывчатым лицом и поменьше ростом. Андрей же, наоборот, ясно видится. Он старше меня и интересный – прямое лицо, щёки в рельефную впадину, тёмно-русые волосы, чёлка торчащая, весь и осанистый, и стройный. Видный, одно слово. И кто он Ирочке – двоюродный или обычный брат, не важно, а важно, что он ей нравится. Говорит немного, больше наблюдает, и ясно, что главный.

Спать меня положили в гостиной на диване – в детской всё было занято. Проснувшись, я долго не мог понять, где я, что это за синеющее окно и почему так монументально и недвижно проступают в полутьме буфет и огромный стол… Меня качнуло, как в зыбке, и некоторое время вело по кругу, пока, поймавшись за рассветные окна, я не понял, что это гостиная Фелицаты Евгеньевны.

Тихо, сумрачно было в просторной этой квартире. День разгорался заоконною синью, и я не мог лежать и, встав, долго слонялся по комнатам, пока не вышел на холод в терраску. За окнами белел первый снежок, сквозисто чернела голая яблоня, и сквозь стёкла было слышно, как свистит снегирь – потусторонне и вольно. Припорошенные чёрно-белые репейники стояли оцепенело и задумчиво. Поначалу я взглянул на них вскользь, но, когда задержал взгляд, на них цветной завязью пошевелились щеглы. В окрасе их настолько фантастически сочетались цвета – красный, белый, жёлтый, чёрный и какой-то удивительный рыжевато-коричневый, что я долго смотрел, как они лазят по стволикам, перепархивая и стрясая снежок.

В гостиной я встретил Фелицату Евгеньевну, пришедшую из магазина и разбирающую сумку. Я рассказал про снегиря и щеглов, а она, зная мою любовь к птицам, подвела к дальнему окну, за которым висела кормушка и на ниточке с сальцем качалась вверх ногами синичка.

Насмотревшись на синиц, я попытался читать привезённую с собой книгу «На родине птиц». Я взял её в школе, думая, что она про моих любимых пернатых, но там повествовалось о взрослой поездке на Север, и мне сделалось неинтересно и досадно, словно меня обманули. И я снова начал томиться. Все ещё спали, и глупо, нелепо было от своей неприкаянности, от невыносимости этой проволочки, когда из-за нескольких спящих столько жизни перекрыто… Фелицата Евгеньевна тоже будто разделяла моё неодобрение загвоздкой и отправила будить. Я осторожно зашёл в спальню, где словно поляна снежная раскинулась одеялами. У Ирочки был приоткрыт рот и вытянута шея, как у уточки из сказки. Глупым шепотом я просипел: «Вставайте!» – боясь и громко сказать, и наказ не выполнить. Снова хриплю: «Вставайте». «Эй, вставайте». Никто не шелохнётся. Знаю, что нет ничего глупей этого деланного «эй!», но хриплю: «Э-эй!»

Дима спит, отвернувшись к стенке, лица не видно… Андрей лежит на спине, откинув руку, чёлка на бровях и тень на закрытых глазах… Я ещё сильнее вязну и, еле выбравшись, докладываю Фелицате Евгеньевне: «Не хотят».

Столько сил ушло на то утро, что день не помню. Зато вечер, как на ладони. Уже сумерки, и меня зовут смотреть телевизор в отдельную проходную комнату. Бабушки нет, но я понимаю, что втравливаюсь во что-то взрослое и не очень пригожее. Смотрю со всеми какую-то детскую историю про мальчика и девочку. Им нужно что-то важное спросить у кого-то загадочного, кто живёт в «домике на горке». И там ещё мальчик, который не пошёл в домик, и его назвали «маменькиным сынком». Ничего не понимаю, но Ирочка, и Дима, и Андрей привычно и уверенно смотрят, а потом история кончается, и мы уже просто сидим. И я оказываюсь в серёдке, как брошенный в воду камень, только круги не от меня, а ко мне.

Я самый маленький, и все решают меня приголубить, приветить. Ирочка объявляет, что Миша-то у нас, мол, знает по-французски, представляете? И все сразу: «Мишель! Ну, скажи что-нибудь по-французски!» Я скорее провалюсь, чем скажу, потому что слова эти связаны только с бабушкой, с учительницей и с нашей к ней дорогой на трамвае. А кругом настойчиво галдят: «Ну что? Отвечай!» И тут сам Андрей восстаёт из полусумрака и говорит: «А что значит по-французски бонжур?»

И я улыбаюсь и вывожу медленно и безнадёжно: «Это значит, ты маменькин сынок».

Тону́ постепенно и непоправимо, потому что всплывает главное: у Андрея умерла мама. Поэтому он и здесь.

Побрёл я в своём родном оцепенении в гостиную. За столом сидела с чтением в руках Фелицата Евгеньевна. Взглянув на меня поверх очков, она встала с книгой в руке и, отлистнув страницу, прочитала: «…Дорогой Миша! Пусть эта книга поможет тебе получше узнать наших птиц. – И посмотрела в глаза. – Такое вот напутствие…» Это была книга Александра Николаевича Промптова «Птицы в природе» 1957 года. Обложка серая, на ней большой пёстрый дятел, сидящий вертикально на высоком щелястом пне. На титуле лиловая печать: «Из книг Ивана Николаевича Крупина».

«Послушай меня, Миша, – сказала Фелицата Евгеньевна, наливая чай в две большие чашки с блюдцами, – автор этой книги родился с больным позвоночником и остался инвалидом на всю жизнь. Но у него была сильная и пытливая душа. Однажды он принес домой двух чижей, а потом настолько увлёкся птицами, что исходил, изучая их, много лесов. Болезнь не помешала ему стать хорошим учёным, а птицы помогли вырасти человеком с большой буквы. Всегда помни о таких людях, тем более у тебя, Миша, есть всё. – Фелицата Евгеньевна помолчала. – И замечательная бабушка».

Она пододвинула мне вазочку с крыжовником и сказала: «Пробуй чай – это индийский, как ты любишь».

Ещё в Солнечногорске было много зимы, вечеров, огней, мерцающих на морозе протёрто и колко. Морозных иголочек в носу… Кочегарок и запаха угольного дыма.

Идём с Ирочкой мимо каких-то кочегарок, гаражей. Тихо, только лают собаки и задумчиво перемигиваются звёзды. Звёздочка, а перед ней кто-то стеколки меняет: подержит и сменит, подержит и сменит – алмазно-синее, малиновое, зелёное. И из Ленинграда идёт скорый. Гудок электровоза протяжно-напряжённый и с завитком книзу – будто в омуте тонет.