У стены снесли большую верхнюю часть, и она стала намного ниже, а там, где примыкала к «Гипрожиру», появился седловина-лаз, открывавший путь на Тот Двор, по новые земли.
– Не смей шляться на Тот Двор! – сказала бабушка, выпуская меня из дома.
Перед такими походами хоть на парад, хоть в музей, я должен был благопристойно прогуливаться, пока бабушка собиралась, настраивалась, а возможно, и пила чай. Я же стремился на Тот Двор, где шла стройка и каждый день появлялось что-нибудь драгоценное.
Был цементный раствор, который мы называли «альбастрой». На кирпич наносился шлепок альбастры, приглаживался горкой, в неё втыкалась палочка, и получался танк. Откуда-то взялось ведёрко с солидолом, настолько похожим на повидло, что у нас головы вскружились. Звали мы его «силидол». А как-то раз на повороте из грузовой машины выпала плита парафина – целую неделю мы плавили, топили, и он тёк струйками, подёрнутыми плёночкой сажи. Или плавили на руки, чтоб получались перчатки. Так и ввалился я к бабушке – в перчатине и с изгвазданным рукавом.
В предыдущий раз бабушка подзадержалась, настраивая душевные струны на поход в консерваторию. Любила ли она музыку, как любят иные, погружённые, одержимые и сыплющие названиями симфоний и ораторий, – не знаю. Знаю точно, что боготворила, как всё классическое.
Я времени не терял и, перемахнув в проём на Тот Двор, обнаружил там Мишку Кузнецова и компанию «коло» бочки со свежайшим столярным клеем. Похож он был на «силидол», такой же добротный и зовущий к употреблению. До сих пор помню своё бессилие – вижу великолепие материала, понимаю, что пропадёт, и не знаю, куда приткнуть, – хоть ешь.
Выскочил я в единственном «приличном» кительке с большими боковыми карманами, куда бабушка всегда совала носовой платок. Швыркал я без конца, и она говорила: «Выбей нос». Надыбав драгоценную бочку, я, зачерпнув пятернёй клея, засунул его в карман. Клей оказался тягуч и тошнотворно запашист. После я удовлетворённо вернулся на наш двор и ждал бабушку.
Наконец она вышла в чёрном пальто, в чёрно-синем берете с червячком и с «дамской сумочкой» под мышкой. Дамская сумочка – потёртый предмет с металлическим замком-двухлапкой и ремешком, который бабушка складывала на верху сумки, как кнут. Бабушка называла сумку именно «дамской», хотя дамство ей претило и никак не пересекалось с «Севером» и «Прибоем». Вид у бабушки был недовольный: в руках она держала забытое мной пальтишко.
В консерваторию у нас имелся абонемент, и мы туда ходили каждые выходные. В тот раз давали Сороковую симфонию Моцарта. Консерватория объёмно и гулко отзывалась на шорохи, шарканья, голоса. Иконостасно и трубчато сиял орган во всю стену, глядели портреты композиторов со стен, недовольный Бетховен с копной волос и забулдыжно-невыспатый Мусоргский. Мы сели в кресла. Вышел дирижёр, совершенно непонятная для меня фигура, но с поразительными хвостами фрака, похожими на двух пиявок. Началась музыка, требуя от меня немыслимого напряжения, входя трудно, волнами – то ложась на душу, то отдаляясь и предавая посторонним мыслям. Помню, я светлел сердцем от звучания струнного оркестра, чистого, небесно высокого и похожего порыв ветра, склоняющий берёзы… Рояль же со светскими россыпями и капелью наводил тоску…
На волне очередного приближения симфонического смятения в берёзах бабушка спросила громким шёпотом: «Почему так воняет?» Я швыркнул носом и попытался внюхаться в музыкальные запахи консерватории – бабушка говорила, что смычки мажут канифолью. Бабушка рявкнула шёпотом: «Выбей нос! В кармане, невежа…» Я сунул руку в карман и едва не подскочил, потому что рука влипла во что-то холодное, склизкое, а главное, внезапное. Точно так же летом я забыл в кармане подберёзовик, а когда через несколько дней надел куртку – до слёз испугался.
Бабушка побелела и велела сидеть с рукой в кармане «до антракта». Мы пошли в уборную, и там я освободил кисть из клея.
Концерт сопровождался ещё и лекторием, где тётенька в бледно-зелёном длинном платье рассказывала о музыке. Бабушка, напрочь сбитая столярным клеем («карман вырезать придётся!»), особенно раздражилась. Она терпеть не могла умных разговоров о музыке, особенно когда к произведению притягивали образ. Приводила пример, как сыграли некий «Ручеёк», и рядом сидящие дамы извосхищались точностью передачи композитором бега ручья. Потом оказалось, что музыканты перепутали и сыграли вместо «Ручейка» «Шествие гномов».
Зелёная дама вытащила на сцену девчонку моего возраста и одновременно знаменитую пианистку. Девочка долго и очень уверенно отвечала на вопросы зелёной дамы, а когда в завершение та спросила, что, по её мнению, главное в жизни, бросила небрежно: «Эстэвить след в эскээсствэ…» Бабушка фыркнула.
– Бабушка, а важно оставить след? – спросил я после концерта, чтобы хоть как-то выправить своё положение.
– Важно человеком быть! – отрезала бабушка.
Карман засох, и бабушка его вырезала и края дыры сшила. После этого случая я заработал запрет на предпоходные вылазки на Тот Двор и на всю жизнь запомнил сороковую симфонию.
У бабушки есть несколько слов, которые её сильнее всего выражают. Одно из них – «башмаки». Не «ботинки», а именно «башмаки». Поначалу я пытался поддаться на блескучую гладь «ботинок». Больно уж выражали «башмаки» какой-то связанный с бабушкой простой и беспощадный жизненный дрызг. Приятие холода, ветра, стыни. Нечто неприглаженное, требовательное, учащее выносливости и неприхотливости телесной и душевной и накрепко связанное с русским духом. Но довольно быстро почувствовал я силу именно башмаков, сначала из товарищества с бабушкой, а потом и нутром поняв их крепящую силу. Ботинки, ботиночки представлялись чем-то приличненьким, маменьки-сыночным, торчащим из-под глаженой штанинки, точнее, брючинки костюмчика. То ли дело башмаки – простое, старинное. Никакие дороги не страшны в башмаках.
– Не смей шляться на Тот Двор, – повторила бабушка, и я послушно кивнул, выбегая на дощатый пол длиннющего нашего коридора.
Был праздник. С самого утра в открытую форточку лилась песня и сеялся небесный розовый свет. Праздник был редчайший, потому что к розовой музыке уготовили мне нежданную добавку – новые башмаки. Именно те, о каких мечтал, с подошвой, как ёлочка на колёсах ЗИЛ-157, который мы звали пятитонкой. «За одним не гонка – человек не пятитонка».
Машины и, конечно, грузовики были для меня живыми – и военные, и послевоенные, в которых я досконально разбирался лет с четырёх. Строки «Шла машина тёмным лесом», «Выходила на берег Катюша» работали на образ, а образ был трудовой: мне нравилось, как газоны, зилы и кразы справлялись с работой, а угловатый вид мазовского самосвального кузова с торчащими стойками напоминал локти с засученными рукавами. Когда я спросил бабушку, почему все грузовики такие однотонно зелёные, она отвечала, что если на нас снова кто-нибудь нападет, то «все грузовики пойдут на фронт». Словно сами решают – идти или нет.
На Тот Двор дорога была закрыта, и я послушно пошёл по длинному нашему коридору на улицу. Дверь выходила на асфальтовую площадку, которая вечно крошилась и разваливалась. По случаю праздника дядя Вася встал пораньше и залил её цементом.
Удивительно в тон розовому утру пришлась эта нежнейшая зеленоватая поверхность, проглаженная дощечкой-гладилкой. Дрожащая, как студень, и резко пахнущая стройкой.
И какой-то огромный голос во мне восхищённо прошептал: «Альба-а-астра…» Как я преодолел альбастру и была ли там доска проброшена на двух кирпичиках, не помню – но вот форсировал я преграду и оказался на улице. Но тот же голос сказал мне: «Развернись» – и вернул к дрожащему болотцу, которое нипочём человеку-пятитонке. Испечатал я ёлочкой всю «альбастру» и изгваздал выше рантов башмаки, а выйдя на сухое, притихше и сглатывая слюну, замер, «прижав уши».
Бабушка появилась, и мы долго шли по Щиповскому переулку, пока она не сказала: «Ну что, оставил след?» Больше ничего не помню из того похода. Как ругали, не помню. Что сказал дядя Вася, не помню. Что сказала ему бабушка… Разбивал ли он ломиком площадку и заливал заново… Или доливал по моим ёлочкам… Разглаживал ли ровнялкой? Копалась ли вообще возле двери невысокая его фигура в кепке…
До сих пор видятся бессмертные те утра. С фабрики «Новая заря» нежно наносит духами. Песня звучит в прозрачно-розовом просторе, в нём дымная примесь синевы, шершавость туманчика, огромность неба. Голоса направлены на самоё себя со смущённой какой-то самосильностью. «Утро красит нежным светом» льётся не из репродуктора, не из радио, не со сцены. Оно растворено, смешано с серебряным небесным песочком и просто живёт в этом благом свет-воздухе.
Кинешма. Первый приезд
В Кинешме прошла бабушкина юность, и туда мы не раз ездили на каникулы к бабушкиному сводному брату, дяде Коле Петрову, и жене его – тёте Шуре. Кинешму я воспринимал как продолжение какого-то нашего с бабушкой общего жизнеустройства. Обязательный городок и там двое основательных и образцовых людей, бабушкиных родственников. И старинный буфет и стол, за которым меня потчуют чаем с вареньем из хрустальных блюдечек. Солнечногорск – Иван Николаич и Фелицата Евгеньевна. Кинешма – и там почти то же самое, только для… отвода глаз зовут их дядя Коля и тётя Шура.
И с той лишь разницей, что дядя Коля время от времени приезжал к нам в Замоскворечье – грузный, осанистый и напоминавший старого слона: нос с лёгкой горбинкой, длинное полное лицо. Молодым пройдя германский фронт, когда-то офицер и красавец, говорил он подобно Ивану Николаичу Крупину надтреснутым басом, только ещё более зычным, театральным. Считалось, что в Москву он ездил за нюхательным табаком и зелёным сыром. Но не сыр-табак нужны были, а дорога да поезд. Да четвертинка с резиновой чёрной пробкой, в которую ему возле магазина наливали, когда соображали на троих. Вот он и соберётся и в своём чёрном драповом пальто метнётся по зимней кинешемской ветке.