Разговор шел уже знакомый мне.
Сегодня Александра Григорьевна получила письмо из Томска, куда эвакуировалась со своими родителями Вера — невеста ее сына Романа. Писем в Купавиной от Романа не получали больше трех недель. А Вера писала, что последнее для нее ушло с фронта всего неделю назад. И сегодня, кто бы к нам ни зашел, Александра Григорьевна с мамой всем рассказывали про это, целый день ходили как именинницы.
Но самое главное, в письме к Вере Роман писал, что немцев они остановили и, как только отобьются от них, пойдут в наступление.
Вот и повеселели наши. Потому что своему человеку верили еще больше, чем Совинформбюро. Тем более Александра Григорьевна говорила, что Роман с детства ни в одном слове не врал и лишнего прибавлять привычки тоже не имел.
А потом про Веру стала рассказывать:
— С Романом они дружны давно. Жили в одном дворе, учились в одной школе, вместе ходили в кино и на «Динамо»: обыкновенно все. Поступили в разные институты, но встречались по-прежнему; как бы ничего не изменилось…
Задумалась. А потом на лице появилась улыбка. И заговорила снова:
— Нынче весной мы с Михаилом Самойловичем съехали на дачу: у него ранний отпуск, а я — с ним, конечно. Роман остался в Москве сдавать сессию. Раньше мы расставались только раз, когда он ездил в пионерский лагерь. Но там воспитатели, вожатые, питание — все. А здесь — совсем один в большой квартире. Не выдержала я. Через неделю приезжаю в Москву, захожу домой, почти сталкиваюсь с ним в прихожей; уходит в институт. Смотрю, на нем та же белая сорочка, в которой он оставался. Она единственная у него, из шелкового полотна, очень красивая: для выхода под костюм. Сейчас в чемодане лежит. Спрашиваю: ты не носил ее?
— Носил, — отвечает.
— И такая чистая? — удивляюсь.
— Чистая.
— Но она же глаженая только что!
— Глажена. — И не выдержал. — Не только что, а вчера. Вера постирала. И погладила потом. Не просил я ее об этом.
И покраснел.
Роман не умеет обманывать. Он, конечно, сказал всю правду. И застеснялся. Застеснялся совсем по-новому, впервые в жизни.
— А как ты питался? — спрашиваю.
— Хорошо. Дома.
— Что готовил?
— Все. Вера готовила.
— Вера! Опять Вера! — вспомнила тогдашнее свое удивление Александра Григорьевна. И объяснила: — Верочка Инютина!.. Вы представить себе не сможете. Единственная дочь крупнейшего инженера-физика, студентка музыкального института Гнесиных, хрупкая, с тонкими пальчиками, давно осознавшая свою красоту и власть над мальчишками, в том числе и над моим Романом, девушка, привыкшая к поклонению! Я знала, что у Инютиных живет домашняя работница, так как мать Веры очень больна, и уже давно. Я была ошеломлена так, что могла только сказать:
— Хорошо стирает.
— Она и готовит хорошо.
Роман хотел сказать об этом, как об обыкновенном, но у него не получилось: слишком видна была его гордость за Верочку. И он снова покраснел. Я не сдержалась:
— Лучше, чем я?
— Нет, конечно. Но и не хуже.
— Значит, я теперь уже не так нужна, — сказала я. — Честное слово, мне стало грустно после его слов. Потом спросила: — Могу ехать обратно к папе?
— Да, можешь, — ответил он. — Но помни, что ты нужна, всегда нужна мне. И Вера — тоже.
Александра Григорьевна сказала это ласково. И помолчала. Видно было: вспоминает.
— Я видела тогда глаза Романа. Видела, как он любит меня, как надеется, что я пойму его правильно. И еще поняла: пришла к моему Роману любовь, отныне он будет делить себя на двух женщин… А потом увидела безупречно отглаженный воротничок сорочки, его самого, спокойного, такого же домашнего, как и до нашего отъезда из Москвы, только повзрослевшего, и мне стало спокойно на душе. Все-таки любовь — это удивительно! Мы думали когда-то, что самая красивая любовь была у нас. Оказывается, у наших детей она еще удивительнее. Но самое главное — она делает людей лучше. Правда, лучше. Раскрывает в них совершенно неожиданное. Я убедилась в этом. Верочка в письме успокаивает меня: мама, пишет, я знаю, чувствую, все будет очень хорошо. Вы, пишет, даже не знаете, как хорошо!.. Я верю ей. Очень верю.
В этом месте наша Варвара Ивановна вздохнула.
В комнате наступило молчание, будто там ни души.
— Да, — грустно сказала Варвара Ивановна, — каждая любовь разная…
— А как они, ваши-то? — перебила ее мама, обращаясь к Александре Григорьевне. — Жили по-вольному, что ли? Без закона или как?
Александра Григорьевна смутилась, но ответила:
— Не знаю. И не могла бы их спросить об этом. Все может быть.
— Как же это?
Я слышал по голосу, что мама не понимает ее, но хочет понять.
— Как вам ответить, — рассуждала Александра Григорьевна. — Знаю, верю: любят они друг друга. Значит, все у них так, как нужно. Если любовь ненастоящая, она рано или поздно покажет себя: либо не выдержит времени, либо споткнется об измену и кончится пустотой для обоих. А в любви большой, единственной всегда все образуется. В ней может быть только утрата: человек вдруг остается один. И ему уже не для кого жить. Это самое страшное для того, кто любит. Это как смерть. И по закону или не по закону была такая любовь — это уже не имеет значения. — И вдруг сжала ладонями виски. — Ах! Эта проклятая война!..
— Война, война… — тяжело отозвалась Варвара Ивановна. А потом сказала: — Я верю вам и хочу чужое рассказать. Знаете, что Елена Заярова горячку перенесла? Мать с отцом чуть с ума не сошли от горя. Получила письмо…
Наши сразу притихли.
— Помните летнюю историю с тем лейтенантом? Так вот: парня, лейтенанта этого, которого она проводила тогда, убили в эшелоне при авиационном налете в прифронтовой полосе. Товарищи написали, что он ее очень любил. Умирая, невестой назвал… А потом нашли блокнот, в нем два адреса; женских: матери и Е. М. Заяровой. Вот так и нашли ее. Ох, горе-то какое. Всего день были знакомы…
— Как это много для любви! — горячо сказала Александра Григорьевна и смолкла.
Она не мигая смотрела на лампу, и в ее больших черных глазах отражался мечущийся огонек. Над бровями пролегли глубокие складки.
За тысячи верст от нас шла война, а была рядом, тут, за столом, по-своему пересекала людские дороги: там убивала насмерть, а тут ранила в самую душу невидимыми осколками.
Я до боли прижался затылком к печной трубе и уже не слушал женщин. Я понял окончательно: любила Ленка того лейтенанта. И он любил ее. Сейчас ей, наверное, и в голову не приходит, что где-то рядом есть еще Санька Ялунин, который тоже ее любит. И живой.
Вспыхнул яркий свет. Я закрыл ладонями глаза, чтобы унять резь. Потом слез с печки, оделся и вышел на улицу. Дождался, пока со станции отправился новый воинский эшелон. Он шел, уверенно набирая скорость, все чаще постукивая колесами на стыках рельсов. Все двери заперты, окна — тоже.
Холодно теперь солдатам. Осень.
Я знал, что на войне убивают каждый день. Из этого эшелона тоже кого-то убьют.
Значит, и любовь чью-то. А ведь это уже два человека. Да еще матери с отцами горе. Да братья!
И сразу вспомнил Александру Григорьевну. И слова ее услышал снова:
— Ах, эта проклятая война!..
13
Деревня Грязнушка, что была в двенадцати верстах от Купавиной, вытянулась по одну сторону узенькой, кое-где тронутой тиной речушки, через которую не было построено ни одного моста — везде переезжали вброд. Даже люди переходов через нее не делали, а перебирались на другой берег по камням, брошенным на дно в двух-трех местах.
Спрятав свои неказистые избы от мира за пологим угором, весной Грязнушка принаряжалась. С деревенского берега через каждые десять-пятнадцать шагов в речку гляделись большущие густые тополя. Возле них домишки-то людские казались избушечками. Да и речка-то, наверное, оттого и мелела сразу после половодья, что поила такую несметную артель тополей.
В солнечные дни, когда круглые крыши старых деревьев пробивал свет, речушка, согретая теплом, затихала, очищалась, как стеклышко, и на дне ее видно было каждую коряжку, каждый камень, подернутый бархатным илом.
Только вечерами, когда начинали поливать огороды, примыкающие к берегу, покой здесь на час-другой нарушался звяком ведер да короткими разговорами соседей.
…А когда тополя сбрасывали цвет, над речушкой неделями стоял белый заслон: крупные хлопья тихо опускались на воду, закутывали речку дымчатой пуховой шалью, и речка дремала. Дремала до тех пор, пока однажды не будил ее короткий летний дождик. Тогда она оживлялась, разрывала в клочья свое мохнатое покрывало и уносила его за деревню, в луга, где прямо в воду забегали с берегов густые кусты вербы. Там, запутавшись у них в ногах, и оставался умирать тополиный цвет…
Только тополя да речка знали и хранили в тайне самые заветные людские секреты. Веснами, перешептываясь меж собой, дружно склоняли над бережком свои старые ветки, чтобы понадежнее укрыть молодую любовь. И уж летом угадывали, чью свадьбу будут играть в деревне осенью.
А когда бубенцовый звон свадебных троек выплескивался на улицу деревни, тополиный берег вспыхивал веселым пожаром листопада, напоследок щедро осыпал молодых своим золотым листом.
…Нынче свадеб не было. И тополя, может быть, впервые на своем веку обманувшие в это лето людские надежды, разделись незаметно по первому же ненастью.
…Ленка Заярова с отцом ехала в Грязнушку к бабушке. Большую часть дороги молчали. Ленка, усевшись на телегу с ногами, думала о чем-то своем. Отец не хотел мешать ей. Только возле самой деревни, когда спускались с угора, Ленка заметила с грустью:
— А Грязнушка наша совсем полиняла: тополя стоят черные, а речки так и вовсе не видно…
— Давно ты не была тут, Ленушка, перед зимой. — Макар ответил сразу, как будто ждал этих слов. — Солнце больше не греет, тепло ушло, холод приступил… Зима у порога.
Они надолго замолкли. Уже заехав в улицу с притихшими старыми избенками, Макар вдруг добавил: