Тогда Митрий-то перекрестился и скажи: ах, ты, господи, прости меня, грешного, до какого сраму дожил! Тут с него помрачение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на корточках посреди реки над прорубью… Говорил до самой смерти: кабы бога не помянул да крестным знамением себя не осенил, так бы в прорубь и залез сам, потому как его нечистая сила вела. — Афоня передохнул, потом объяснил: — Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за нее, проклятой. А ты как думал?!
Так незаметно для себя и стал Афоня самым ярым врагом спиртного на Купавиной. Пользуясь своим центровым положением на станции, Афоня замечал каждого выпившего, непременно останавливал его и срамил при всем народе как можно громче. А люди в таких случаях с полуулыбочкой объявляли:
— Опять Афоня изобличат. Не миновать гулевану свиданки с Александром Павловичем Завьяловым!..
Некоторые страдали от этого очень тяжело, поскольку Афоню никаким способом обойти было невозможно, магазин-то на всю Купавину поставлен был один.
Конечно, пробовали поначалу обижаться на Афоню мужики и даже вздорить с ним из-за его трезвых разговоров, называя их вредительскими доносами. Но купавинские бабы в этом деле, как одна, стали на сторону парткома, а за Афоню устраивали своим мужьям такие скандалы, что и — при своей-то скупости! — могли всю посуду дома в расход пустить да еще и пригрозить:
— Не гляди, что венчанные: заберу ребятишек — и к маме в деревню!..
…И кто знает, может, купавинские мужики и вовсе бы отвыкли от водки, да пришла война и сразу все перевернула.
В тот выходной день — двадцать второго июня — радио всех оглушило. И все поняли враз, и ничего не понимали:
— Как это так?! Разве мыслимо: так по-воровски мир нарушать?
А потом пронеслось:
— На вокзале митинг!..
Все кинулись туда.
Афоня, покинув свою сторожку, тоже пришел на митинг. Одной рукой опершись на суковатую палку, другой придерживая поднятое ухо старенькой всклокоченной ушанки, он вытянул шею, стараясь не пропустить ни одного слова. Сквозь тревожный гомон толпы и бабье оханье от высокого станционного крыльца до него доносились горячие слова секретаря парткома Александра Павловича Завьялова, говорившего о подлом нашествии, о неминуемых тяготах, которые наступят и которые надо с твердой душой вынести до самой победы.
А потом над затихшей толпой послышался басовитый и глуховатый голос Ивана Артемьевича Кузнецова, который почти сразу потребовал записывать в добровольцы и сам назвался первым, хоть только что вышел на пенсию.
Выбравшись из толпы, к Афоне подскочил Степан Лямин, крутнулся на своем костыле, с маху саданул себя по боку скомканным в кулаке картузом и радостно заговорил:
— Глянь-ка, Афоня! Мужики-то наши — чистые ерои! Никто не испугался, язвить их в перепелку! Да нешто устоит против этаких какой-то Адольф?!
— Не устоит, Степан, нет! — не отрывая взгляда от крыльца, ответил Афоня.
— Изломают ему позвоночный столб!
— Изломают, Степан, изломают, — вторил Афоня, а у самого туманило глаза.
Никаких своих слов не мог сейчас сказать Афоня. И не оттого, что не было их. Слов было много, а мыслей еще больше, и потому слова, стиснутые ими, не шли с языка. Понял он, почувствовал сразу, что в этот час жаркого дня с ослепительным солнцем, выбелившим землю, жизнь людскую враз повернуло в другую сторону и, может, надолго.
Последним уходил он с опустевшей площади. Шел тяжело, потому что и ноги слушались хуже, и палка стала тяжелее, будто не на солнце лежала около караулки, а мокла с весны в воде.
Когда вечером вышел на дежурство, Купавина поразила непривычной тишиной. И только потом понял: в домах не засветилось ни одного окна.
Недвижно сидел на завалине магазина. И слышал, как на путях, утонувших в темноте, нет-нет да и вздыхал паровоз.
5
Купавинская ребятня спозаранку до глубокой темноты толклась на станционном перроне, с радостным страхом встречая каждый воинский эшелон. Но озабоченные, в помятой и залосненной форме солдаты, натыкаясь друг на друга, гомонливой кучей вываливались из обшарпанных товарных вагонов, торопливо бросались с ведрами за кипятком, либо курили толстые самокрутки, привалившись к жидкой оградке привокзального сквера, либо угрюмо ходили по перрону, словно надеялись невзначай встретить знакомых.
И тогда малышня отправлялась на привокзальную площадь, где день и ночь гудела, играла на гармошках, плясала, пела толпа новобранцев.
Но выпадало и счастье: на станцию вдруг влетал торопливый эшелон. Останавливался на несколько минут, словно переводил дыхание, и, торопливо взревев гудком свежего паровоза, приемисто набирал скорость, оставляя на перроне зачарованно распахнутые ребячьи глаза и рты.
— Ребя! Заметили, шашки-то какие!.. — вдруг с придыхом приходил в себя первый.
— Чуть не до земли! Во — сила!
— А кони?!
— И все ремни блестят!
Когда же видели зачехленные пушки, а то и просто счетверенные пулеметы, уставившиеся вверх над крышами тормозных площадок, немели надолго, провожая взглядом грозную силу до самого горизонта.
А потом гадали наперебой, через сколько дней наступит полный разгром врага.
Даже про Афоню забыла ребятня. А он все по-прежнему сидел днями на приступе своей сторожки. Только не появлялось уже перед ним ни табуретки, ни чайника. Лишь сиротливо стоял чурбачок для случайного гостя. К нему изредка, по привычке, заходили мужики, неторопливо скручивали цигарки, раскуривали, а после долгого молчания ео вздохом докладывали новости:
— Помнишь, к дядьке Стукову за месяц перед войной сын приезжал из Брест-Литовска? Командир.
— Как не помнить? Слыхал.
— Ну-к вот… Говорил он вроде бы, что у этого Гитлера давно уж камень-то в кармане лежал. Выходит, знали.
— Кабы ненадолго, — с той же озабоченностью соглашался Афоня. — А про причину войны сейчас судить, все одно что в кучу прошлогодний снег сметать. Силу собирать надо…
— И так не мешкают. Вон что прет, — кивал собеседник на станцию. — Ребята здоровые едут, управятся!
— Знамо дело, — серьезно поддержал Афоня. — А все одно жалко молодых-то. Смерть — она для всех смерть, хоть и примут ее в праведном бою со светлой душой. Оттого, может, и горе-то у остальных вдесятеро тяжельше. Да и война другая: это тебе не псы-рыцари с ведрами на головах да с пиками, коих оглоблей можно из седелка вышибить али, по крайности, в прорубь загнать… Вон каких машин понаделали! Сколько же они народу поизведут до окончательной победы?!
А беды по-настоящему пока никто не чувствовал. Мужики, обсуждая временное отступление, уверенно назначали скорые сроки победы. Новобранцы при проводах лихо наседали на водку, геройски привсенародно тискали и целовали вспухших от слез невест. А на Купавину уже ложился морок тяжелой тревоги, подкрепляемый загадочными приметами, которые бабы каждый день собирали в магазине.
Ну от чего бы у Анисьи Ляминой при самом завидном на всей станции петухе курица снесла голое яичко? Ровно скинула: совсем без скорлупы… А у Бояркиных черная кошка за три дня до войны стала белой: как есть поседела. К чему?.. Наконец, по секрету узнали, что Дарья Стукова, у которой в армии служило четверо сыновей да дома двое погодков поспевали к призыву, нарушив всякую власть мужа — бывшего красного партизана, — пешком шла за сорок пять верст в деревню Шутину, где еще жива была церковь…
И только по второму месяцу, когда мобилизация, считая и добровольцев, увела на фронт половину женатых и детных мужиков, станция притихла. А перед праздником услышали и первый бабий вой: пришла похоронка…
Скоро и ребятишки перестали бегать на станцию к каждому эшелону. Возле Афони опять собирался прежний круг. Только не заботили больше малышню военные советы. Теперь она спрашивала про настоящую войну. Афоня же был в затруднении:
— Смешные вы, ребята! Каждый день в кино ходили, все переглядели по десять раз: и «Броненосца Потемкина», и «Чапаева», и «Тринадцать», и про озеро Хасан, а меня спрашиваете. Вы теперича мне должны рассказывать. Я живого танка не видывал, ежели не считать Гешкиного с тазиком, даже про устройство его не знаю, стыд сказать. Вдруг меня призовут? Что делать буду?
И ребятня начинала вспоминать кинокартины, лихих конников и отважных пулеметчиков. На утоптанной возле караулки земле рисовали палочками танки, не забывая ни одной детали, чертили перед Афоней схемы военных кораблей, а он, чуть ли не на самом деле удивляясь такой образованности, маял своих «комиссаров» новыми вопросами. Сам же радовался в душе тому, что ребячьи глаза, веселели.
…А война доходила до Купавиной по-своему. В заросший полынью, давно заброшенный деповский тупик, где стояло несколько ободранных потушенных паровозов, затолкнули воинский эшелон. Через сутки он оброс лестницами-времянками, поленницами дров, сложенных на тормозных площадках и под вагонами, задымил железными трубами. С открытых платформ сошли гусеничные тракторы, с грохотом сползли с невысокой насыпи и врезались прямо в картофельные огороды за станцией, разворачивая все. Кинулись туда вслед за ребятишками бабы, не зная, то ли реветь, то ли ругаться. Солдаты объясняли виновато:
— Путей добавляем, тетеньки. Мала ваша станция для военной дороги. Надо…
— А картошка-то?!
— Другой овощ надо везти Гитлеру, — отговаривали солдаты. — А вы тут уж как-нибудь…
Не прошло и месяца, как тяжелые эшелоны пошли на новые пути, а к перрону все чаще стали подтягиваться санитарные, с заклеенными крест-накрест окнами, словно и сами были ранеными. В тамбурах появлялись усталые санитарки. Спрашивали, далеко ли до Омска, Новосибирска, Читы, и, озабоченные, безмолвно исчезали за дверями.
Иногда к ним успевали подбежать женщины, приехавшие в Купавину из деревень на целый день. Они бросались от вагона к вагону и, срываясь на крик, спрашивали: