— Федора Голощапова нету у вас, родимые?
— А Николая Слезина?
— Нету, тетеньки.
— Ох ты, господи, беда какая! Потерялся…
И баба, захлебываясь слезами, шла рядом с отправляющимся поездом, тоскливо глядела ему вслед.
Афоня, стоя в стороне, задумчиво провожал поезд и старался постичь происходящее. В доброе время все население Купавиной легонько бы уселось в один пассажирский поезд. А теперь вот такие переполненные поезда идут друг за дружкой по разным дорогам, торопятся в госпитали.
— Какая же она там, война? Сколько же берет она насовсем и сколько калечит?
И не мог представить.
Прошел сентябрь. Солнце по-прежнему дарило светом, но все чаще набегал холодный ветерок, а ночью коченела под седым инеем земля. Школьные заботы призвали старших Афониных друзей к своим делам, а других — помельче — матери заперли по домам, чтобы через обманную погоду не подхватили сопливую хворь. После работы и в выходные дни купавинцы торопились управиться на огородах, насолить капусты, запасти топлива, а кто успел ко всему — то и загодя вывезти сено.
Только делалось все это торопливо, кое-как, без того всеобщего веселья и радости, которые в прошлые годы и соседей мирили, и скрашивали осень. Ни песен, ни шуток, ни веселых коротких гулянок с устатку.
А осень, одаренная бабьим летом, увернувшаяся от затяжного ненастья, щедро расправляла свой разноцветный наряд. Первыми вспыхнули фальшивой позолотой осинники. Но бойкий ветер живо распознал их ненадежную красоту, в неделю сорвал большой некрепкий лист и разнес его по ближайшим парам на утеху зайцам.
А кругом уже занимались червонным заревом березники, с каждым днем набирая силу последнего горения. И чтобы не угасало их золотое пламя целый месяц, снизу их поджигали красные рябинники с раскаленными гроздьями углей на ветках. И только кое-где в одиночку или артельно поднимались над всем лесом зеленые сосны. Мудро покачивались они, словно утверждали своим постоянным нарядом вечную жизнь.
Далеким лесным всполохам вторила возле Купавиной маленькая березовая роща. Старше других, давно отгороженная от больших лесов пашнями да болотинами, она спокойно ждала своего часа. Утрами ее поляны лежали укрытые белым инеем и только к полдню освобождались от него, мокро отсвечивая под солнцем палым листом.
Дольше месяца бушевала осень. Но под северным ветром-дикарем дрогнула однажды золотая кольчуга веселых березников. Всему свой черед. Не прошло и недели, как березы, щедро бравшие свою силу и красоту у земли, земле же и отдали свое богатство, укрыв ее напоследок листвяною парчой.
А в утеху дикому ветру остался на дорогах лишь соломенный мусор, который метался в разные стороны и подымался столбами до самого неба, пока холодные дожди не прибили его к земле, не смешали с грязью колесами телег да конскими копытами. И тогда неугомонный ветер заметался над людским жильем, озоруя ночами по печным трубам, то ухая филином, то мяукая по-кошачьи.
После такой-то осенней ночи, когда купавинцы вышли из домов навстречу морозному утреннику, они и увидели на станционной площади беженцев. Сразу бросилось в глаза, что среди них не было мужчин, если не брать в счет нескольких стариков. Только женщины и дети. Тихие и скорбные, сидели они на своих узлах и чемоданах, надев на себя всю одежду, какая у них имелась.
Ночной эшелон высадил их, и они, не смея нарушить покой людей, промерзшие, измученные, покорно ждали своей судьбы.
И враз всколыхнулась Купавина. Не дожидаясь казенного распоряжения, купавинские бабы за час распорядились по-своему: не спрашивая хозяев, разобрали их пожитки и, проклиная войну, вперемежку со слезами растащили беженок по своим домам, хоть и не чаяли, что с ними делать. Знали: первым делом людям надо тепло.
— Пока разберутся да распределят — богу душу отдать можно. Наша станция не шибко велика: любой переезд на загорбке — три минуты…
Через два-три дня все утряслось. Но никто не почувствовал облегчения. С беженцами опять в дома заглянула война. Редких из них обошла в дороге беда: у кого-то при бомбежке убило ребенка, кто-то получил увечье, кто-то потерял родных, а кто и остался в чем есть, что казалось в чужом краю не лучше смерти. И самое тяжкое — ребятишки, которых дорога сделала сиротами.
Станционные, не видевшие так близко войны и не способные понять их мытарства, немели от этих рассказов.
— Вот она какая есть, война-то!.. — вздыхали, как всегда, когда отходили от страха.
А какая, все равно до конца понять не могли.
6
Холода ударили сразу. Зазвенела не прикрытая снегом земля. В такой день, уже затемно, и забежал к Ялуниным солдат из остановившегося воинского эшелона. Худой, долговязый, небритый, закоченевший от холода. Обмотки, туго охватившие тонкие ноги, телогрейка с короткими рукавами, из-под которой выглядывала засаленная гимнастерка, — все не по росту — делали его худобу еще заметнее. Поздоровался, скользнув по всем невидящим взглядом, выдернул из-за пазухи пару теплого белья, спросил:
— Булку хлеба дадите?
— Ой, господи! Ты сядь, — испугалась хозяйка. — Куда это ты такой?
— Туда, тетка, — ответил он резко и грубо. — Есть хлеб-то? Не надевал еще, — кивнул он на свой сверток.
Ялунина бросилась на кухню, вытряхнула из чугунка на стол остатки холодной картошки, отломила кусок хлеба, налила кружку молока.
— Иди сюда!
Солдат прошел, стянул пилотку, налезавшую на самые глаза. Сел на краешек табуретки.
— Ешь, — приказала.
— Некогда мне…
— Убери за пазуху белье-то, — посоветовал Ялунин, стоявший у косяка.
Солдат толкнул бельишко за полу телогрейки, подвинул к себе молоко, откусил от нечищеной картошки.
— Что это так оголодали? — робко спросила сама.
— Дорога… — неопределенно отозвался солдат. — Час едем — два стоим. Перебиваемся кое-как… Дней через десять, может, доберемся.
— Нешто там лучше будет? — спросила, а сама и не знала, где это «там».
— Поглядим….
В минуту солдат управился с молоком. На столе оставалось еще несколько картофелин, полкуска хлеба. Он с сожалением смотрел на еду. Опять вытащил белье.
— Возьмите.
— Бог с тобой! — замахала в страхе Ялунина. — Ты забирай остатки-то с собой. А белье-то надень, вишь, посинел.
— Спасибо, — солдат встал, засунул картофелины и хлеб за отворот телогрейки вместе с бельем. Оглядел всех, увидел в глазах жалость, смутился: — Вы того, не думайте чего-нибудь такого, ну, в общем, доедем до места, ничего нам не сделается. А там работа такая, отогреемся. — И уже в дверях обнадежил: — Только не сомневайтесь: его одолеем. Без того нам возврату нет. Прощайте!..
И убежал, надолго оставив в доме тишину.
Ветер перемешивал дождь со снегом. На станции, туго забитой поездами, в молочной круговерти, едва пробиваемой скудным светом электрических фонарей, день и ночь шевелилось солдатское месиво. И сторонний человек ни за что не разобрал бы, какой эшелон уходит, какой будет стоять, чем заняты солдаты тут, на глухой, придавленной непогодой станции. И только в один из последних октябрьских дней Купавина проснулась, разбуженная непривычной тишиной. Выглянула в окна, выбежала на улицу.
Вставало ясное утро. Небо очистилось, открыв голубую вышину. А земля притихла под мягким снежным покрывалом, словно боялась пошевелиться и показать вчерашние замерзшие колдобины на дороге да грязь в оградах.
Ушло ненастье — посветлело на душе у людей. Всякие нехватки становились уже привычными, а бабы научились не забирать хлеб за три дня вперед.
На станции появилось много незнакомых ребятишек. Афоня примечал их не только потому, что хорошо знал купавинских, но и по тому, как они держались. Среди них сразу выделил одного. В магазине он появлялся каждый день в одно и то же время, через полчаса после того, как школьники пробегали домой. Выкупив хлеб, он выбирался из магазинной толчеи, проверял, в порядке ли карточки, и только тогда отправлялся домой. Был он малорослый, серьезный не по годам, а самое главное — один глаз у него прикрывала черная тесемка. В ребячьи игры он никогда не ввязывался, только иногда останавливался на несколько минут, наблюдая издали.
Как-то завозился Афоня возле своей сторожки с березовой чуркой из тех, что были сложены в штабелек за задней стеной. Чурка попалась сучковатая и никак не поддавалась топору. Потный Афоня распрямился, чтобы перевести дух, и тут же почувствовал сзади легкое прикосновение. Обернулся. Перед ним стоял тот самый мальчуган.
— Подержите сетку, дайте топор, — сказал вместо приветствия.
Афоня уступил, спросил:
— Откуда такой кавалер?
— Из Орши, — ответил паренек, едва приметно улыбнувшись такому обращению, и стал прилаживаться к полену.
— Звать-то как?
— Петрусь.
— Петро, значит?
— Да.
— И, поди, фамилия есть? — ласково любопытствовал Афоня.
— Жидких.
— Слабоватую ты себе фамилию выбрал, Петрусь.
Паренек резко взмахнул топором, всадил его в чурбак. Повозившись, вытащил топор, снова ударил и развалил чурку пополам. Взглянул на Афоню с плохо скрываемой гордостью.
— Эвона как! — удивился Афоня. — Выходит, фамилия-то у тебя вовсе и не твоя.
— Почему это?
— А потому, что и не жидкий ты вовсе. Такую колоду легонько одолел, — явно преувеличил заслугу мальчугана Афоня.
— Я вообще-то сильный, — сказал Петрусь. — С первого класса физкультурой занимаюсь.
— Ишь ты! А сейчас в каком?
— В четвертом.
— Давно приехали-то?
— Больше месяца.
— Глянется на нашей-то станции или нет?
Петрусь вместо ответа пожал плечами.
— Ничего, — успокоил сразу Афоня. — Вот лето придет, такую ласковую землю увидишь, век не забудешь.
— До лета еще дожить надо, — вдруг неожиданно по-взрослому, серьезно отозвался Петрусь.
— Как не дожить, обязательно доживем: после зимы всегда лето идет, — ободрил его Афоня и замолк, подавленный неребячьей мудростью мальчика. Но сразу преодолел себя: — Айда-ка ко мне чай пить, чайник вскипел. Дома-то не заругают, что долго в магазин ходишь?