Уже загустела темнота, и вдоль перрона зажглись на столбах редкие мутные лампочки, а по немой людской просеке несли и несли носилки с покалеченными людскими жизнями.
…С грохотом влетел на станцию тяжелый воинский эшелон с орудиями. С лязгом затормозил и остановился на втором пути, за санитарным.
Из-под вагонов полезли на перрон солдаты, совсем не похожие на первых, из тех воинских частей, которые промахнули через Купавину в первые дни войны. Гимнастерки на солдатах висели мешками, словно с чужого плеча, да и затянуты они были ремнями не настоящими, а брезентовыми, одеты не в сапоги, а в ботинки с обмотками. С котелками и ведрами в руках они останавливались перед носилками, словно боялись перебежать им дорогу.
Серая тень пала на их лица, ставшие сразу напряженными. С застывшей во взглядах тревогой провожали они каждые носилки, будто под грубыми суконными одеялами скрыты были их собственные судьбы, по-страшному разные и одинаково тяжелые.
Так без кипятка и вернулись они в свои вагоны.
А когда свистнул паровоз и дернул состав, стащили со стриженых голов пилотки…
Другое время наступило для Купавиной.
В старый, заросший полынью железнодорожный тупик, где и рельсы-то давным-давно заржавели, затолкнули строительный поезд. Сошли с платформы тракторы и экскаваторы, переворотили за станцией огороды, уже затяжелевшие урожаем, стали насыпать новое полотно: к десяти старым путям прибавлять еще десять.
Никогда еще на Купавиной не было так тесно от поездов и людей. День и ночь гудел, шевелился вокзал. Теперь эшелоны шли напроход редко. Их скапливалось на станции по три, четыре, пять! Навстречу им ползли санитарные поезда, составы с машинами и станками, по нескольку дней ожидали отправки эшелоны с беженцами.
Солдаты, небритые, грязные, помятые, голодные, бегали по домам, выменивая на белье и мыло хлеб с картошкой. Счастливцам удавалось доставать водку. И тогда, подвеселевшие, на время заглушившие в себе тягостное ожидание встречи с войной, они становились простыми парнями с чистыми и добрыми глазами, улыбчивыми и доверчивыми. Они храбрели даже в разговорах о фронте, о котором сами ничего не знали. Им нравились все девчонки. Солдаты бойчились, хвастались, чтобы завоевать их симпатии, и, если получался задушевный разговор, честно клялись приехать с войны только сюда, только в Купавину.
Слова их западали в самую глубину девичьих душ, нередко натосковавшихся по любви, а еще чаще — уже уставших от собственной разлуки и тревожных ожиданий, которым не видно конца. И случалось, доброта и жалость к солдату оборачивались для девок слабостью, доверчивая ласка — скорой уступчивостью.
И не надо было для этого лунной теплой ночи, тихого густого леска, устланной цветами поляны под звездным небом.
Шинель да земля.
…Солдатам командовали залезать в вагоны. А на Купавиной или в деревне поблизости оставались в слезах девки, которые будущей весной потеряют доброе имя, не получив за свою любовь даже звания солдаток.
Молва состарит их потом раньше времени.
А если солдат и вернется, не с кого будет спросить ему за свою любовь.
Спишется все на войну.
…С июля купавинцам выдали заборные книжки: тридцать дней в месяце — тридцать талонов в книжке. Придет день — выдадут на него хлеб. И все продукты — тоже по норме.
В магазин стали ходить не покупать, а смотреть. Правда, сначала удавалось поживиться в станционном буфете, где для беженцев варили жидкий мучной суп. Иногда мы, ребятишки, подстраивались в их очередь с ведром и доставали супу на всю семью.
В один из августовских дней сошлось на Купавиной шесть воинских эшелонов и два — с эвакуированными. Тысячи солдат, истерзанных дорогой, и сотни стариков, женщин и детей, оглушенных бомбежками. Людское месиво перекатывалось по перрону, выплескивалось на улицу станционного поселка. Возле магазина вытянулся полукилометровый хвост беженцев. Выдавали селедку.
Задние терпеливо ждали. А впереди, у прилавка, ругались и кричали.
Сухого, с разлохмаченными рыжими волосами старика вытолкнули из очереди. Красный от обиды, он орал на кого-то:
— Махал ты! Махал!..
— На каком это он языке? — спросил я Ваньку Казакова, нашего соседа.
— Не знаю. На татарский не похоже вроде…
От старика столь же крикливо — не разберешь ни одного слова — отругивалось сразу несколько человек. Но он упорно взвизгивал:
— Махал! Махал!..
— Может, он цыган? — спросил я Ваньку.
— Рыжих цыган нету.
— Сам ты махал! — услышали мы насмешливое из очереди.
— Да он ругается! — радостно заорал Ванька. — Это он по-своему «нахал» говорит. Заместо матерка!..
Продавщица через головы стоящих у прилавка протянула старику две селедки. Он схватил их, отдал деньги и, сгорбленный, уставший, побрел от магазина.
Всю дорогу он честил неизвестно кого. А на перроне, в толкучке, вдруг выронил одну селедку, поднял ее и заругался еще громче.
— Досада какая! — посочувствовал ему молоденький лейтенант. Он протянул газету: — Заверните, папаша.
— Селедка — это ерунда! — вдруг зло крикнул в ответ старик. — Если бы вы не стояли тут зря, — он ткнул крючковатым пальцем в сторону воинского эшелона, — нам не надо было бы ехать сюда за этой прекрасной селедкой. Да!
И он потряс перед носом лейтенанта селедочным хвостом.
— Не надо нервничать, папаша, — краснея, вежливо сказал лейтенант.
— Что?! — взвился старик.
Лейтенанту бы уйти от него, но их уже окружила толпа.
— Ты, сопляк! — брызгал слюной старик. — Вы слышите, что он говорит!.. Не надо нервничать!.. А почему вы тут стоите? Кто должен за вас воевать? Ты знаешь, что делается там?! Там нас убивают!.. А ты стоишь здесь и целый день даешь мне советы! Вы трусы!
Тоненький побелевший лейтенант онемело стоял перед ним, только ресницы его, длинные и черные, вздрагивали, как от удара, при каждом выкрике старика.
— Будьте вы прокляты! — задохнулся на последнем слове старик.
Глаза его остекленели, в уголках век дрожали слезы. Не глядя ни на кого, несчастный, придавленный своим горем, он поплелся вдоль эшелона.
Кольцо любопытных, жадных до скандалов людей разомкнулось и смешалось с общей массой народа.
А лейтенант, как оглушенный, стоял посреди толпы.
И тут я увидел Ленку.
Она подошла к нему сзади. Глаза ее были широко распахнуты, на щеках густо алел румянец. Ленка несмело положила ему на плечо руку и, когда он повернулся, сказала:
— Не виноваты вы. Все ведь понимают: пробка на станции.
— Спасибо.
Так они и стояли друг перед другом, не зная, что говорить дальше. И только потом лейтенант улыбнулся, глаза его благодарно засветились.
— Знаете, как хочется быстрее туда…
— Знаю.
И они опять замолчали.
Тут как раз объявили отправку эшелона с эвакуированными. На перроне поднялась такая суматоха, что если бы не лейтенант, Ленку бы с ног сбили.
Я совсем потерял их из виду.
Только после отправки эшелона, когда стало посвободнее, я снова увидел их. Они ходили по самой середине перрона, на виду у всех. Ленка даже взяла его под руку, как отца в первый день войны после митинга, так же наклонилась к его плечу и смотрела ему в глаза. Он что-то рассказывал ей, держа в руках сложенную пилотку. И если бы не военная форма лейтенанта, я подумал бы, что Ленка встретилась со своим одноклассником, потому что показался он мне нисколько не старше ее.
Я мог, конечно, подойти к ним поближе и узнать, о чем они говорят. Но мне стало стыдно, что Ленка догадается обо всем. Поэтому остался у штакетника станционного сада и только смотрел.
Уже отправился следующий воинский, на его место прибыл новый, а лейтенант с Ленкой все прогуливались по перрону. Другие уходили в сад, куда-нибудь на скамеечку, в тень. А эти и жары не замечали. Теперь я все чаще слышал Ленкин смех, то громкий и веселый, то тихий, только для них двоих предназначенный. В Ленкином взгляде появилась какая-то новая радость, словно от удивления хорошему, чего раньше она не встречала. И чем больше радость эта заполняла Ленку, тем тоскливее становилось у меня на душе.
Я все время глядел на вокзал, на дверь дежурного по станции: скоро ли он выйдет и ударит в медный колокол.
Но дежурный не показывался.
А когда отправление объявили, Ленка с лейтенантом заговорили быстро, торопливо, будто дня им было мало. И только после того, как Ленка подала ему обе руки, замолкли.
Первый раз опустила Ленка глаза.
Лейтенант сказал ей несколько слов. Она кивнула, не поднимая головы. Он вытащил из кармана гимнастерки маленькую книжечку.
«Адрес записывает», — угадал я.
Лейтенанту кричали из вагона, а он все стоял и боялся выпустить из своих рук Ленкины руки. Как-то неловко пятясь, он подвигался к своему вагону. И только задернули его наверх, услышал я срывающийся голос:
— Лена!..
Ленку словно толкнули. Она рывком шагнула к вагону, протянула руки, и тут я заметил, что в глазах у нее слезы.
— Проводите нас, девушка! — кричали ей солдаты.
— Один перегон!..
Ленку звали солдатские улыбки. Может, она и видела их, но, торопясь за вагоном, говорила только со своим лейтенантом. Она дотянулась до его руки.
И тут же вспорхнула птицей вверх.
Она стала рядом со счастливым лейтенантом, повернулась к перрону, весело засмеялась и махнула рукой:
— Все: на фронт я!..
И такая у нее улыбка была в ту минуту, что я все понял: не насильно взяли ее в вагон, сама поехала Ленка.
Растаял в серой дали дымок паровоза.
Мне захотелось подальше уйти от людей, потому что не мог я больше выносить ни потного запаха перрона, ни человеческой ругани, ни крикливых свистков паровозов, которые привозят и увозят людей в разные стороны, как будто никак уж и нельзя им жить ладом на одном месте.
Я пришел к болоту, когда затухающее солнышко уже село на острые перья камышей и вызолотило их к ночи. Я сел на берегу, обхватил руками колени и смотрел в коричневую воду, густую, теплую и спокойную. Стаи купавок тут и там лежали на ней, похожие на зеленые тряпичные коврики. Но нигде не желтело ни одного цветка: спрятались купавки перед наступающим мраком.