В заключение же Антон Павлович не преминул снова заявить, что сам-то он едет «за пустяками».
Характерно и то, что в пору подготовки к путешествию Чехов внимательнейшим образом изучал «Морской сборник» 50—60-х годов, бывший одним из значительнейших изданий того времени и, в частности, печатавший бытовые и этнографические исследования писателей — членов «литературной экспедиции», организованной для ознакомления с отдаленными местностями России. (Тогда же Антон Павлович прочел и одну из работ участника этого начинания — книгу «Сибирь и каторга» С. В. Максимова, с которым был знаком и которого впоследствии рекомендовал избрать в почетные члены Российской Академии наук.)
А очевиднейший, непосредственный литературный итог «экспедиции» самого Чехова — книгу «Остров Сахалин» — даже один из присяжных «зоилов» писателя, критик А. М. Скабичевский ставил в связь с знаменитейшим произведением шестидесятых годов — «Записками из Мертвого дома» Достоевского — и, видимо, не только по ее разоблачительной силе, но и по вызванному ею огромному общественному резонансу.
Но особенно широко развернулась общественная деятельность Чехова в мелиховский и ялтинский период. А. М. Горький запомнил горячие вроде бы даже не «чеховские» по своей патетике слова Антона Павловича во славу учителя («Нужно, чтобы он был первым человеком в деревне») и широкого образования, без которого «государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича». (В устах писателя это были не просто благие пожелания, а изложение своей собственной программы, которую он посильно и осуществлял, строя и поддерживая окрестные школы и внимательнейшим образом относясь к нуждам местных учителей, о чем красноречиво свидетельствуют, например, воспоминания М. Е. Плотова и В. Н. Ладыженского.)
Высказав Горькому этот взгляд на образование, Чехов тут же шутливо назвал свои проекты «фантазиями» и повинился перед собеседником, что невзначай «целую передовую статью из либеральной газеты... закатил» . Однако сказанное им живо вызывает в памяти вовсе не какую-либо ординарную статейку тех лет, а публицистические «Мечты и грезы» Достоевского, где страстно утверждалось, что «на просвещение мы должны ежегодно затрачивать по крайней мере столько же, как и на войско, если хотим догнать хоть какую-нибудь из великих держав» 1.
И многое другое в чеховских поступках и высказываниях выглядит как продолжение «старых, но еще не допетых песен», как с сочувственной улыбкой характеризовал он речи одного из героев «Палаты № 6» «о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, которая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупоумии и жестокости насильников».
«Часто в Москве в то время мне приходилось слышать,— вспоминает Т. Л. Щепкина-Куперник о начале 90-х годов: — «Чехов не общественный деятель». Но это было более чем близоруко. Его все возрастающая литературная слава как-то заслоняла от публики его общественную деятельность, а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней».
«О, как ошибались те, которые в печати и в своем воображении называли его человеком равнодушным к общественным интересам, к мятущейся жизни интеллигенции, к жгучим вопросам современности, — писал впоследствии и Куприн. — Он за всем следил пристально и вдумчиво; он волновался, мучился и болел всем тем, чем болели лучшие русские люди».
Иное дело, что, как заметил И. Н. Потапенко, чеховский отзыв о Мамине-Сибиряке, который не приурочивал свой талант к преобладающему направлению, вполне мог быть отнесен и к самому автору этих слов.
Чеховская самостоятельность поразительна. Замечательно верно сказал об этом Горький: «Всю жизнь А. Чехов прожил на средства своей души, всегда он был самим собой, был внутренно свободен и никогда не считался с тем, чего одни — ожидали от Антона Чехова, другие, более грубые,— требовали».
Стоит вдуматься в свидетельство близко стоявшей к Чехову — в литературно-бытовом плане — Т. Л. Щепкиной-Куперник: «...он разделял наши увлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы... но я не могла отделаться от того впечатления, что «он не с нами», что он — зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший, хотя многие члены нашей компании... были много старше его». Достаточно привнести в это впечатление малейшую крупицу недоброжелательства, чтобы получить столь распространенный одно время «портрет» Чехова — этакого стороннего наблюдателя, живущего, «добру и злу внимая равнодушно».
Между тем Чехов просто органически не принимал те стереотипы общественного мышления, которые были еще в ходу, в обращении, хотя совершенно обесцененные нравственно и бесплодные литературно.
Выше уже упоминалось, что Б. А. Лазаревский не без основания считал самым выдающимся чеховским свойством терпение. И действительно, обращает на себя внимание та, запечатленная в ряде мемуаров выдержка, с какой «старший» втолковывает очевидные для него самого вещи «детям». «Я же ничего сегодня и не отрицал в нашем литературном споре, — передает, например, чеховские слова В. Н. Ладыженский. — Только не надо нарочно сочинять стихи про дурного городового! Больше ничего».
К сожалению, иные мемуаристы категорически убеждены, будто «старшие» — это как раз они.
«Приходилось говорить и о тех конфликтах, которыми полна русская жизнь, и о тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русскою жизнью в их строгой повелительности, — говорит, к примеру, С. Я. Елпатьевский о беседах с Чеховым даже в ялтинский период, — но разговор о них недолго продолжался. Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и утомительные... и охотно переходил на другие темы, и было видно, что ему скучно говорить и хочется уйти от надоедливой темы и что он не любит острого, требовательного, повелительного».
Можно подумать, будто это мемуары одного из тех, описанных Коровиным, студентов, которые обличали Чехова в «безыдейности »!
Любопытно, однако, упоминание о нелюбви писателя к «повелительному». Тут верно уловлена неприязнь Чехова к категоричности, к самодовольной уверенности в обладании абсолютной истиной, к укладыванию реальной жизни на прокрустово ложе готовых, априорных суждений. В этом отношении характерно вежливо-решительное возражение Антона Павловича В. В. Вересаеву по поводу того, «так» или «не так» уходят в революцию девушки, подобные героине «Невесты»: «Туда разные бывают пути».
Вот это представление о «разных путях» жизни вообще — едва ли не самое устойчивое качество Чехова — человека и художника, сообщавшее его уму, его взгляду на события и людей особую гибкость, тонкость, беспристрастность.
И. Е. Репин наметанным глазом портретиста подметил, что «тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица». А М. М. Ковалевский, как бы продолжая эту мысль, писал, что «и в самом литературном творчестве в нем выступала, как редко у кого, способность точного анализа, не примиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями».
Это нежелание «сны золотые навевать» также выглядело в глазах некоторых современников проявлением мнимого чеховского бесстрастия и пессимизма, с чем сам писатель решительно не соглашался. «...какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь»... Какой я «пессимист»? — печально-иронически жаловался он Бунину. — Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ — «Студент».
Примечательнейший эпизод запечатлен в малоизвестных воспоминаниях Вас. И. Немировича-Данченко. Прослушав стихотворение Владимира Соловьева «Панмонголизм», исполненное черного пессимизма в отношении будущего, «Чехов задумался, потемнел даже. И потом вдруг встал и заговорил горячо, возбужденно, даже... гневно, совсем не похоже на него и по возбуждению, и по языку:
— Выдержим, и не такое еще выдерживали. Край громадных масштабов. Нельзя его судить и отпевать по событиям сегодняшним. Они пройдут, а Россия останется... » [15]
Вас. И. Немирович-Данченко не всегда точен как мемуарист. Но в данном случае эта, «не похожая» на чеховскую, речь выглядит вполне правдоподобно, особенно если вспомнить знаменитые слова старика из повести «В овраге»: «Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия!»
Говоря о чеховской «прекрасной, тоскливой, самоотверженной мечте о грядущем, близком, хотя и чужом, счастье», Куприн считал знаменательным, что писатель «с одинаковой любовью ухаживал за цветами, точно видя в них символ будущей красоты, и следил за новыми путями, пролагаемыми человеческим умом и знанием». («Он с удовольствием глядел на новые здания оригинальной постройки и на большие морские пароходы, живо интересовался всяким последним изобретением в области техники... » — говорится далее; то же отмечается и в воспоминаниях М. А. Членова.)
Жадный интерес к жизни во всем ее богатстве, во всех ее возможностях сказался и в отношении Чехова к искусству.
В. А. Фаусек сохранил примечательную фразу Антона Павловича: «Люблю видеть успех других», вполне естественную в устах этого человека с «необыкновенно правильной душой», как метко выразился И. Н. Потапенко, и, увы, резко контрастировавшую с той злорадной реакцией, которую продемонстрировали некоторые коллеги писателя по случаю провала «Чайки» на Александринской сцене.
«Мне не приходилось, — пишет Щепкина-Куперник, — видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь, казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому Горькому... »
И. Л. Щеглов рассказывает о «самом живом товарищеском участии», принятом Чеховым в судьбе его пьесы. Куприн приводит многочисленные, порой весьма трогательные примеры заботливости и внимания, проявленных Антоном Павловичем к «одному начинающему писателю», в котором угадывается сам мемуарист.