«Сумасшедшие! Что отец, что дочь!» — комментирует мать, а сама с улыбкой смотрит на наши дурачества, с такой улыбкой…
Потом он выпрямляется, вынимает мои ноги из карманов, сует их в валенки. «Все! Финиш! Приз газеты «Лесной гудок» вручается Славиной Юлии Игоревне»… «Не хочу! Еще! Еще!» — требую у родителя, зная, что мне невозможно отказать.
Потом мы пьем горячий чай из термоса и едим бутерброды. А когда оставляем поляну, на ней рядом со «святой троицей» остается надпись, сделанная лыжными папками на снегу: «Игорь+Ира=Юлька». И сизо-лиловые тени, заползшие в углубления больших, неуклюжих букв, залегли там прочно, основательно, будто на вечные времена…
…И та же роща пять лет спустя. Мы с матерью идем проселочной дорогой, а вокруг нас эти вековые дубы и березы с бело-розовой корой. Их стволы, высвеченные безудержным весенним солнцем, слепят глаза.
Вдруг мать замирает, крепко жмет мне руку: «Видишь?» Между белых стволов мелькает что-то рыжее. Лиса! Словно факелом за березами провели. Я срываюсь с места, бросаюсь следом. Не удержалась, хотя, конечно, как и любая бы пятиклассница на моем месте, понимала, что зря: не догоню.
В руках матери лист бумаги. На нем тоже точки: деревья. Те, которые надо будет вырубать. И красные линии, показывающие, где пройдут коммуникации.
«Ма, неужели роща скоро исчезнет? И ее больше никогда не будет? А куда же денется лиса?» Я дергаю ее за рукав, и лист с точками и красными линиями вздрагивает, неровно дрожит в ее руке. «Нет, дочка, не исчезнет. Мы боремся. Думаю, отстоим!» — обещает мать. Я верила: раз мать сказала «отстоим», значит, так оно и будет.
Не отстояла. Обманула. Не хватило умения? Энергии? Не те слова говорила? Мне почему-то казалось: будь я на ее месте, я смогла бы доказать, убедить. Я бы пошла к самому главному начальнику, взяла бы его за руку и повела бы в эту рощу. И когда бы он увидел своими глазами, сколько света возвращают людям ее березовые стволы, как доверчиво зеленеют каждой весной распускающиеся листья, он, этот начальник, тут же отменил бы все свои приказы. И, потрясенный невероятной красотой, долго стоял бы, сняв с головы шапку, а на глазах бы у него сверкали очистительные слезы…
Но мать не смогла. «Эх ты!..» — сказала я ей.
— Проект был уже утвержден, — повторила она. — Все не так просто, дочка. Вот вырастешь — поймешь…
— Не хочу понимать! Не желаю! И что я должна понимать?
— Люди получили жилье. Тысячи квартир. При таком огромном строительстве нужно чем-то жертвовать.
— Нужно? Кому? Ведь ты же сама говорила, что это не строительство, а расселение, говорила ведь? — Я видела микрорайон, который строится на том месте: случайно проезжала на автобусе. Скучные многоэтажки, усеянные крохотными балкончиками. Я тут же отвернулась от окна, закрыла глаза.
— Роща все равно бы погибла: лес не выдерживает соседства с жильем. Видишь тот засохший дуб напротив дома? А ведь его оберегали, обходили во время стройки.
— Да, не выдержал. Даже дуб…
— Ой, горит!.. — Мать бросилась на кухню. Похоже, она безумно обрадовалась возможности убежать на кухню. Ну нет, от меня так просто не отделаешься!
— Ма, дай мне трешник.
— Для чего тебе столько?
В руке у нее большой кухонный нож, на глазах слезы: лук, наверное, резала.
— Для самоутверждения, — отвечаю ей. — Ребенок должен иметь карманные деньги. Чтобы не быть в стороне.
— В стороне от чего? — не понимает мать. Тыльной стороной ладони она размазывает по щекам слезы. И часто-часто моргает глазами. Только и может слезы размазывать. Где ее характер? Вот и отца проморгала. И нож в ее руке, как ружье у зайца.
— Прессу читать надо! Там все черным по белому написано: в современном товарообменном обществе ребенок тоже должен уметь покупать. Чтобы у него не развился комплекс неполноценности… Можешь не три рубля, можешь больше…
— Нет, больше не могу. Откуда? — всерьез заволновалась мать.
А что ты вообще можешь? Обидеться на меня как следует, и то не можешь… Мать лезет в шкаф, долго роется там, наконец, вынимает аккуратно расправленную зеленую бумажку.
— Вот.
А глаза опять где-то далеко, где-то не здесь. И мерцание в них, несмотря на луковые слезы и мое явное вымогательство, вовсе не пропало. Притаилось, спряталось, как еж прячет головку, но совсем не исчезло.
Мать повернулась и пошла прочь. Не желая ни спорить, ни доказывать…
И вот тут-то через приоткрытую дверь в ванную я увидела ее — мою замечательную голубую шапку, связанную из пушистого мохера. Замечательным в ней было то, что она абсолютно мокрая. Шапка мирно висела на веревке, приколотая двумя пластмассовыми прищепками, и не подозревала о том, как кстати попалась мне на глаза.
Я сорвала ее с прищепок, с удовольствием ощутила мокрую тяжесть и понеслась в кухню.
— Это ты сделала?
— Что «это»? — Мать сделала вид, что не поняла.
— Ты ее намочила?
— Не намочила, а постирала. Сколько ж можно в грязной ходить?
— А кто тебя просил? В чем мне теперь прикажешь на секцию идти? В чем? У меня есть замена?
— У тебя есть меховая.
— Я ее не терплю. И ты это знаешь.
— Ну давай, я ее быстренько над газом посушу, — засуетилась мать, снимая с горелок кастрюли. — Она моментально высохнет! Я мигом!
— Не высохнет.
— У тебя же еще полтора часа.
— Мне сегодня раньше.
— Надень мою. Она теплая, тебе идет…
— Нет, я надену эту! И только эту! — И натянула мокрую шапку на голову.
— Юлька, ты с ума сошла! Мороз пятнадцать градусов, а ты…
Я схватила свою спортивную сумку, сдернула с вешалки куртку — и привет! Бегом по лестнице и бегом по улице. Едва успела спрятаться в соседнюю подворотню, как из подъезда выскочила мать — пальто нараспашку, шапка в руке. Метнулась налево, направо. Потом бросилась к автобусной остановке. Проснулась наконец! Ничего, пусть посуетится, пусть поищет! Пусть хоть о чем-то всерьез подумает.
Я спокойно вышла проходным двором на соседнюю улицу.
Ну вот, теперь мокрую шапку можно в сумку спрятать, а на голову капюшон от куртки натянуть. Я же не такая дура, чтобы по собственной воле менингит себе наживать.
Не успела завернуть за угол, как услышала сзади чье-то сопение. «Вовка? — спросила, не оборачиваясь. — Опять у дома караулил?» Сопение стало более сосредоточенным: Вовка думал. Но сказать так ничего и не сказал. Молча потянул с моего плеча сумку — Вовка Беликов был моим портфеленосцем. У всех наших девчонок есть свой «лыцарь», но в отличие от всех я Вовку не выбирала: он сам ко мне прилип. Мне ведь все равно кто, мне они все до лампочки. А этот хоть молчит. Сопит, правда, чересчур громко. По этому сопению мать безошибочно его определяет, когда он наберет мой номер и молчит в трубку. Вообще Белик очень смешной. И фамилия у него словно специально подобрана: лицо у Вовки белое-пребелое, будто мелом намазано. Вон даже на морозе не покраснело. Уши покраснели, а лицо — нет. Эти красные уши оттопыриваются, как два алых крыла по обе стороны абсолютно белого лица. Вообще-то Белик здорово научился использовать все преимущества своих торчащих ушей: поношенная кроличья шапка, перешедшая к нему, по всей вероятности, с родительской головы, чувствует себя уверенно и прочно, как всадник в седле, и не сползает на нос. Так что Вовка может даже видеть.
Белик мечтает стать мотогонщиком: видно, хочет сделать мне приятное. «Зря, — говорю ему, — научишься лишь попусту рисковать жизнью. Иди лучше в бокс. Там хоть учат сдачи давать». Но Белик не слушается. Сама я хожу в секцию фехтования. Там тоже дают сдачи. «Шаг! Выпад!»
Но в основном я терплю Вовку за то, что он не предатель. Не то, что близнячки Ширяевы. Если класс решит: «Контрольную не сдаем», или: «Айда с физкультуры на мультяшки», — Шири ни за что не поддержат. «Мы не будем!» — пропищат дружным дуэтом. Еще пойдут к нашей химозе и наябедничают.
А Белик — нет. Вот и сейчас: ведь видел, куда я побежала, а матери не сказал, не выдал. На него можно положиться.
Вот возьму и скажу ему, какой он надежный, какой замечательный человек. Пусть знает, что порядочность тоже иногда ценится в этом мире. И надо сказать именно сейчас. Потом может быть поздно. Я-то знаю, что такое запоздалая информация…
…Серый зимний день. Уныло завывает ветер в оконных щелях. Мы с матерью работаем за одним столом: я над уроками, она над проектом. «Ма, папа скоро придет?» Отца нет целую вечность. «Не знаю. Он на сборах», — объяснила мать.
И вдруг чувствую, как кто-то вставляет ключ в замок. Срываюсь с места, бегу в коридор: так и есть — отец! «Папка! Папка! Наконец-то!» Отец хватает меня, подбрасывает под потолок, ловит. Я запоздало взвизгиваю, хватаясь обеими руками за его волосы.
Ладони с радостью ощущают их привычную жесткость. Волосы у него такие густые, что даже снежинки не успели растаять: заплутали в них и сидят, сверкают. Отец опускает руки, прижимает меня к себе. Его кожаная куртка пахнет морозом, бензином и чем-то еще родным и приятным. «Ма, ма, ну скорее же! Ну ведь папка приехал», — кричу во все легкие.
Но мать не торопится. Вышла из комнаты и остановилась на другом конце коридора. Молча глядит на отца и только все туже и туже натягивает на плечи свой белый оренбургский платок. Отец тоже молчит. Тоже смотрит на нее. А потом почему-то опускает глаза…
А вскоре опять исчез. В то лето на дачу мы почему-то не поехали. Мать тогда сказала:
— Твой отец, Юлька, больше не приедет.
— Как это «не приедет»?
— Так… Нет у тебя больше отца.
— Как это «нет»?
До меня не сразу дошло, что отца я больше не увижу. А потом дошло: погиб.
— Погиб?
— Да… Погиб во время кросса, — выдавила из себя мать.
Я убежала и заперлась в своей комнате. Целый день мать не могла ко мне достучаться, а к вечеру сломала дверь. Говорят, у меня началась сильная лихорадка, хотели положить в больницу. Но мать не дала. Сама выходила.
Когда поправилась, я часто вспоминала эти слова: «Погиб во время кросса». И даже чуточку гордилась, потому что это звучало почти так: «Погиб смертью храбрых». Я всегда знала, что мой отец не такой, как все: он лучше всех. Смелее и честнее.