Письмо Белинского разошлось во множестве списков. Напечатать его в России удалось только четверть века спустя. Прежде это сделал Герцен за границей, в своем альманахе «Полярная звезда».
Но в «Современнике» появилась урезанная и искалеченная цензурой статья Белинского о «Выбранных местах», в ней критику все же удалось сказать и о «падении» Гоголя («…горе человеку, которого сама природа создала художником, горе ему, если, недовольный своею дорогою, он ринется в чуждый ему путь!»), и о том, что противники таланта писателя «раненько» торжествуют победу — «Именно теперь-то еще более, чем прежде, будут расходиться и читаться прежние сочинения Гоголя…».
Герцен вспоминал: статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге; пять раз на дню хаживали студенты в кофейные спрашивать, получен ли новый журнал. «Тяжелый номер рвали из рук в руки. — «Есть Белинского статья?» — «Есть», — и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, со спорами… и трех-четырех верований, уважений как не бывало».
Студент Афанасьев вряд ли видел Белинского: нет сведений о том, что им приходилось встречаться. Но студент Афанасьев не мог не спрашивать в кофейных, пришел ли свежий номер журнала, не мог не тянуть его жадно из чужих рук, не заглядывать через чужое плечо, — только бы поскорей прочитать! Тем более, что журналы Белинского «Современник» и «Отечественные записки» станут скоро журналами Афанасьева. Белинский успеет познакомиться с первыми его статьями.
…Время в Москве крутилось для Герцена каретным колесом.
Широкого, плавного Волхова под окнами не было.
Но Герцен помнил тихий плеск весел, отмеряющий движение времени; звучала в ушах протяжная песня мужика с того берега.
О мужике, его прошлом и будущем, кипели споры в гостиных.
С Герценом спорили в гостиных люди, которые единственно себе присваивали право знать и любить свой народ. Они назывались славянофилами, то есть «славянолюбами».
Славянофилы воспевали допетровскую Русь, она мерещилась им образцом мирно и ладно устроенной жизни.
Им казалось: если повернуть к старине, можно опять прийти к доброй, согласной, хорошо устроенной жизни, которой все будут довольны. И мужик перестанет тянуть свою грустную песню.
Некоторые из славянофилов стриглись по-крестьянски, «под кружок», носили мурмолку — высокую шапку с отворотом по краю. Но мурмолки в то время уже вышли из обихода. Чаадаев рассказывал со смехом, что, когда один из видных славянофилов надел «национально русскую» одежду, народ на улицах принимал его за персианина.
Герцен говорил про славянофилов: «Они вспоминают то, что народ забывает». Народ знает свое прошлое не таким, каким придумали его славянофилы, и о настоящем тоже думает иначе. История не возвращается, говорил Герцен, жизни не нужны старые платья. Россию ждет новое будущее, а не перешитое из прошлого, придуманного славянофилами.
Славянофилы собирались поворачивать народ к будущему, скроенному из старины, поворачивать плавно, не спеша.
Герцен мечтал о крутом повороте на новый путь — о перевороте; скоро он скажет, что вера его в будущее России основана на перевороте.
В 1846 году он написал небольшую повесть «Сорока-воровка». Это повесть о крепостной актрисе, о рабыне, которая не покорилась барину, князю; муки и смерть предпочла смирению. Душа рабыни оставалась свободной.
Страшную и героическую историю рассказал Герцену великий актер Михаил Семенович Щепкин, сам игравший прежде в крепостном театре и лишь на тридцать третьем году жизни получивший «вольную». Щепкину и посвящена «Сорока-воровка».
Афанасьев читал «Сороку-воровку». Четверть века спустя, когда само имя Герцена произносить вслух в России было запрещено, Афанасьев решил восстановить рассказ старого актера, положенный в основу повести. Запись этого рассказа находим в дневнике Афанасьева. Из дневника знаем и подлинную фамилию замечательной актрисы, погубленной крепостным рабством, — Кузьмина.
Герцен говорил, что любовь к народу, изучение прошлого нужно для пророчества о будущем. Самодержавное правительство не желало пророчеств, хотело, чтобы люди любили свой народ, свою страну по указке и в пределах дозволенного. В 1847 году цензорам было дано секретное предписание относиться с особенною осторожностью к сочинениям по отечественной истории, чтобы не возбуждать в читающей публике «необдуманных порывов патриотизма».
Интерес к отечественной историк воспламенялся размышлениями и спорами о настоящем и будущем России.
Смелые и необычно новые по тем временам лекции Грановского, Соловьева, Кавелина, публичные диспуты на университетской кафедре — все это не было случайностью.
И юрист Афанасьев увлекся историей тоже не случайно.
За стенами университета кипела жизнь и отражалась, как в зеркале, в университетской жизни.
Для молодого поколения, торопливо бросавшего фуражки на университетские скамьи, чтобы занять место поближе к кафедре, «народность» была не любовь к царю-батюшке, не вера в великолепие нынешнего устройства России, а характер и быт народа, которые предстояло пытливо изучать во имя будущего. Но для этого надо было заглянуть в прошлое, частью уже позабытое, собирать рассеянные по стране обычаи и обряды, собирать песни, сказки, былины — народную поэзию.
В ученых трудах тех лет слова «народность» и «старина» нередко означали одно и то же.
Студент Афанасьев жил не просто в Москве, он жил в герценовской Москве. Москва была разной, Афанасьев выбрал свою. Время Герцена, в котором ощущал себя Афанасьев, помогало ему найти путь к своей «репке» — к сказке.
Есть еще такая запись сказки про репку:
«Бежит ножка по дорожке. «Ножка! Пособи репку рвать».
Студент Афанасьев, наверно, и сам не замечал, как спешил к «репке» — к главному своему делу, к самому себе.
Поди туда — не знаю куда…
«Сорока-воровка» Герцена (он подписывался «Искандер») была напечатана в феврале 1848 года.
22 февраля в Париже возле церкви святой Магдалины собралась толпа; явились студенты с левого берега Сены, потом подошли рабочие и заняли площадь Согласия. День был пасмурный, моросил дождь. В толпе выкрикивали лозунги с требованием свобод, пели «Марсельезу». В сумерках народ двинулся по улицам, кое-где появились баррикады, загорелись костры в Тюкльрийском саду. Ночью рабочие вооружились, начались стычки с войсками и полицией. Вечером 23 февраля у бульвара Капуцинов солдаты четырнадцатого линейного полка стреляли в народ. Толпа была густая; после первого залпа упало человек пятьдесят. По улицам Парижа допоздна двигалась одноконная повозка, освещенная факелами; стоявший в повозке рабочий поднимал и показывал народу труп молодой женщины, ее шея и грудь были залиты кровью. Рабочий кричал: «Мщение! Убивают народ!» В эту ночь парижане построили полторы тысячи баррикад. На следующий день король Луи-Филипп подписал отречение от престола.
Весть о французских событиях застала Герцена в Неаполе. Годом раньше он покинул Москву и отправился в Европу; не беспечно жить и проживать состояние, говорил он, а искать практического дела. Друзья на девяти тройках провожали его до первой станции — Черная Грязь; здесь откупорили шампанское и обнялись в последний раз. Зиму 1843 года Герцен проводил в Италии, там было тоже неспокойно. Еще 12 января вспыхнуло народное восстание в Палермо, главном городе Сицилии. На помощь восставшим подоспели крестьяне. Королевским войскам пришлось оставить город. Через две недоли произошла громадная манифестация в Неаполе. Перепуганный король согласился на уступки. В неаполитанском театре Аполло шумели: «Да здравствует свободная Франция!» Но мыслями публика была у себя дома — в Италии. Герцен писал возбужденно: «Революции меняют ежедневно вид Европы и мои планы путешествия».
Весной 1848 года Белинский умирал в Петербурге. Минувшим летом он был в Европе, лечился в Зальцбрунне, потом приехал в Париж к Герцену. Он часто сидел на мраморных ступенях террасы, смотрел задумчиво на раскинувшуюся перед ним площадь Согласия, на купол дворца Тюильри, поднявшийся над густыми каштанами парка, на мост, перекинутый через Сену. Минувшее проходило перед ним, бурные события прошлого вставали в памяти — он думал об истории. Умирая, он расспрашивал о европейских делах, огорчался, что не сумел предвидеть революцию. «Он умер, принимая зарево ее за занимающееся утро», — писал Герцен. Грановский вздыхал: «Благо Белинскому, умершему вовремя». Жандармский генерал Дубельт сокрушался: «Жаль, жаль, что Белинский умер; мы бы его в крепости сгноили».
В феврале 1848 года, когда в Европе разгоралось зарево, Гоголь отправился к «святым местам». Он жаловался, что из Неаполя его выгнали раньше времени «политические смуты и бестолковщина». Паломники на мулах и лошадях брели через пустыню к Иерусалиму. Навстречу медленно тянулись светлые пески, изредка поросшие низким кустарником; в полдень путники останавливались на полчаса возле колодца, спрятавшегося в тени двух-трех олив. В те дни, когда поперек парижских улиц протянулись настороженные баррикады, Гоголь смотрел с Элеонской горы на Иерусалим; здесь, на горе, видел он «след ноги» вознесшегося Иисуса Христа, — след, как в мягкий воск, был вдавлен в твердый камень.
Через несколько месяцев в родной Полтавской губернии Гоголь увидел выжженные засухой поля крестьян; хлеба не жали серпом, а собирали руками по колоску. В селах свирепствовала холера. Зима сулила голод. «Святые места» не принесли успокоения. Еще до поездки, в письме из Неаполя, Гоголь признавался Жуковскому: печатая «Выбранные места из переписки с друзьями», он не подумал, что «прежде чем принести какую-нибудь пользу», книга может «сбить с толку многих». «…Не мое дело поучать проповедью, — писал Гоголь. — …Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями». В России собакевичей, чичиковых и кувшинных рыл он почувствовал это особенно остро. Он сетовал, что страну свою знает слишком мало, собирался поездить и «поглядеть на Русь».