Власть окаянная
I
Время наступало смутное.
Отдал Богу душу неукротимый и непокоренный архиепископ Новогородский Феофан Прокопович, — остались похвальные оды в честь Анны Иоанновны да, с другой стороны, непотребная хула: «Еретик! Лютер! Христопродавец!» Хотя не был он ни лютеранином, ни продающим Христа, — просто науку и грамоту любил еще по завету Петра» Нечесаным попом жить не хотел, вериг не носил, это уж доподлинно. И на смертном одре хвалу царю-работнику возносил. В напутствие остающимся чадам горько вопрошал: «Что ее есть? До чего мы дожили, о, россиане? Что видим? Что делаем?» Какому земному царю такой намек о злых делах своих понравится? Или еще хуже: «Дрожу под дубом; с крайним гладом овцы тают…» Таяла его паства, бесследно исчезала с лица земли: непокорный Артемий Петрович Волынский, кабинет-министр и самый рьяный защитник русского люда, — четвертован принародно, в устрашение всем остальным. Иные под кнутом муку принимали; иные без языка в вечной мерзлоте пропадали, в монастырях заброшенных, в ямах гнилых… Но самого первосвященника тронуть не посмели, как ни чесались курляндские руки. Своей смертью предстал пред Всевышним.
Тем часом кадет Александр Сумароков в гвардейские офицеры вышел. Хоть и знатен родом, а тоже оды достохвальные писать пришлось — как без того! Тихо служил, неприметно. Любезные вирши в глубь души загонял. Кому они нужны? Опасная вещь — вирши. Офицеру артикул держать полагается — не перо же гусиное. То дело канцеляристов-охлебников. Его же родовые поместья кормили да служба царская, хоть и с женской капризью. Но о том — и про себя не думай, не только что не говори!
Хуже, когда говорили. Больше всех из «Ученой дружины» досталось князю Кантемиру. Знатен родом сын молдавских господарей, да незнатен языком. Невоздержан. Не оды — злые сатиры с княжьего пера слетали. В провидении будущего — отчаянье да тоска…
«Глубокие реки потекут от моря назад к своему истоку, солнце побежит назад, поворотив своих коней, земля понесет звезды, небо будет разрезано плугом, волна загорится, а огонь даст воду…»
Как можно было жить в России с такими мыслями, как?!
В почетную ссылку, с глаз долой, отправлен Антиох Кантемир, посланником в Англию. После шести лет, слышала Елизавета, переведен в Париж. Если и доходили до нее вести, так под учтивым дипломатическим флером. Всего на год и старше ее Антиох-пересмешник, а, говорят, старик стариком. А она-то?..
Подумать страшно, что скажет зеркало! Нет, не то, что в оправе отцовской работы, — любил царь-батюшка на станке безделухи резать. Заграничное зеркало — душа любимого Черкесика. Его, Алешенькина привязанность. Разве она-то — не зеркальце его ненаглядное? Потому и не грустилось ей, как рано состарившемуся Антиоху. В подражание ему, еще петербургскому, молодому, на сочинительство веселых песенок тянуло. Женское естество прямо вопрошало:
Для чего не веселиться?
Бог весть, где нам завтра быть?..
Самой ли написалось, списалось ли с кого — какая разница. Ей принадлежал этот грешный мир. Бегая из горницы в горницу, она распевала на все четыре стены. Хозяйские дела маленько поправились — подновились и расширялись стены на дальнем Царицыном лугу. Да хоть и в Гостилицах — стараньями Алешеньки там тоже знатная стройка идет. При скудости кошеля, при недружелюбии большого двора, да что там — при явной вражде. Отвергнутая, злорадно забытая. Ждущая монастыря ли, расправы ли еще худшей?..
А душа-то поет! Вроде и нет ничего грязного. Дивятся люди, плетущие вкруг умирающей императрицы истинно рыбацкие сети. Как ни велика рыбища, а воли не больше, чем у арестантки-цесаревны. У нее — своя воля, любовью называется. Возьмите ее! Герцог Курляндский уж на что хват, а против цесаревны опускает сплошь окольцованные руки:
— Не изволите сказать, что так веселы, ваше высочество?
— Не изволю… потому что и сама не знаю, ваше величество.
Величество — это уже царское обращение. Но Бирон принимает как бы по праву. Дни Анны Иоанновны сочтены, она уже и при поддержке его властной руки на люди показаться не может. Ноги отказывают… а может, и душа?..
Амурные намеки охраняющего падающий трон Бирона… или любезность привычная?
— Что трон без красы земной!
Тут можно бы и возразить, на его-то житейском примере, но одного неосторожного слова достаточно, чтоб напоследок тяжкого царствования под топор попасть. Раз уж самого канцлера, умницу и российскую надежу, Артемия Петровича Волынского, как непотребного разбойника, четвертовали… Какова после этого власть изгнанницы-цесаревны?
Грубостью на зазывные речи всесильного прельстителя отвечать нельзя. Только женская уклончивость, с расчетом на божеское время:
— Ах, ваше величество! Не смущайте тихую золушку. Видите, по первому зову я приезжаю во дворец, а как можно без зова? Нельзя напрасно тревожить государыню.
— Нельзя… пока нельзя, премудрая цесаревна. Но извольте далеко не уезжать. Не похитил бы вас какой разбойник?
Возвратясь в свой дом после таких речей — прямо в придворном платье на постель кинешься. Хоть и платьев-то — раз-два, и обчелся. В долги влезать приходится, даже странно, что еще дают. Истинно, царская жизнь!
Но долго печалиться — не в ее натуре. Стоит скинуть придворное платье, как на радостный зов:
— Душка-Дусенька!
А та уж знает — с чего уж это.
— Да дожидается, государыня-цесаревна. Весь измаялся, пока вы во дворец ездили.
— Так чего стоишь… дура! Зови.
А уж явился с извинительным, но не робким поклоном:
— Чего прикажете, господыня?
Она внимательно на него посмотрела:
— Сколько времен мы знаемся?
— Не считал, господыня.
— А ты посчитай, Алешенька, ты посчитай!
— В голове помутилось… Лизанька…
Она чувствует, с каким трудом ему дается последнее слово. Сколько раз просила, даже повелевала — с глазу на глаз попросту звать, а все напрасно. Не выговаривается у него совсем нетрудное словцо. А раз уж выговорилось, поощрить надо.
Руки ее привычно перебирали смоляные волосья. От головы к усам, от усов к бороде. Истинно, Черкес! На улице показаться нельзя: слишком приметен. Но не сидеть же сиднем в четырех стенах. Настюшка Михайловна, подружка разбитная, и то советует: «Да обрей ты своего Черкеса! Смотри, примечают разные подхалюзники…» И ведь не откажешь ей в прозорливости: следят-выслеживают… Потому и держит его чуть ли не взаперти. Но — что станется с мужика, прокопченного от дурных печей?
— Вася! — без всякой вроде бы мысли возникает очередной зов. — Жив ли ты, Вася?
Не было у нее, как при большом дворе, ни звонких серебряных колокольцев, ни расторопных камердинеров — все собственный голос решал.
Довольно изрядный, особливо во гневе. Услышал Вася Чулков, истопник незаменимый, прямо с медной кочергой прибежал.
— Чего изволите, государыня-цесаревна?
— Изволю, Вася, лоб твой… кочережкой вот покрестить!.. — Она кочергу вырвала, руку измазала, о платье было вытерла, и там сажа — ну, жди грозы! Но ведь непредсказуемо женское сердце. Вася из тех же верных людей, что и Алешенька. Кажется, пораньше его объявился… уж и не упомнит, забылось. Под минутным воспоминанием — вместо грозы смех:
— Ой, Васенька-трубочист! Когда печи дымить перестанут?
— Когда печника изволите нанять, государыня-цесаревна.
— Так найми, приведи… Как его?.. Онисим!
— Онисим. Да не идет без денег, стервец! Избаловали большие бояре. Я, ежели, кого поскромнее поищу.
— Поищи, Васенька, поищи. Что я еще хотела сказать?..
Забылось, возьми ты его, словцо?
И вместо светлой улыбки, как минуту назад, новый крик:
— Так ступай! Чего торчишь?
Оставив кочергу в царской ручке, он поклонился и вышел.
Кочерга вслед, к дверям полетела.
— Ду-уська!
Эта что-то долго не приходила. Следовало ожидать, как заявилась, очередного предгрозья. Но вместо того:
— Что-то я тебе хотела сказать?..
— Да про брадобрея, поди, государыня-цесаревна.
— Верно, Дуська! Беги, ищи. Да чтоб бритва у него поласковее была. Чего стоишь?
А Дуська уже и не стояла. Она двери толстым задом чуть не вышибла от радости. Настасья Настасьей, а первой-то ее подсказка была: надо привести Черкеса в божеский вид, Имелось в виду: обкорнать под парик.
Прибежавший на зов Алексей на колени бухнулся:
— Господыня! Как я буду без бороды?
— А без головы?
Спорить не приходилось: без головы плохо…
— Молчишь, Алешенька? С разрешения государыни тебе звание гоф-интенданта присвоено, смекай. Да приметен ты, в глаза дурные бросаешься. Парик, он всех под одно лицо делает. Не спорь! Сегодня же приличный лик обретешь.
Они и поспорить, и утешиться не успели, как все сошлось: и печник, и брадобрей, называвшийся по-иноземному, цирюльником. Право, будто единое дело делали: в совместном поклоне сошлись:
— Постричь? Побрить? Кого?
— Трубы почистить? Печи поправить?
Елизавета расхохоталась:
— Да вы хоть не перепутайтесь! Кто стригун и брадобрей — за мной ступай. И ты, Алексей! — уже без обиняков велела.
Повела его в туалетную комнату, примыкавшую к спальне, а следом и брадобрей затопотал. Немец ли, француз ли — ни бельмеса не смыслит. Но дело свое, похоже, знал. Как горячая вода и мыло с Дуськиных рук явились — начало-ось!..
Ножницы залязгали!
Жгучая бритва запосверкивала!
Гребень костяной по голове пошел!
И голос Елизаветы просительный:
— Да ты полегше, полегше, коновал.
Но ведь истинно: работой увлекся, напевал что-то. Да что — непотребство французское. Елизавета-то распрекрасно понимала: все-таки когда-то, еще при матушке, была у нее учительная мадам. Думая, что его никто не остановит, уличное хулиганство распевал. Ну и влепила ему с правой руки, отнюдь не французской худосочности. И сказанула уже на его родном языке, добавив по-русски:
— Козодой охальный!
Без заглохшего песнопения дело пошло споро. Часа в полтора управился брадобрей. Елизавета ему по-французски, чтоб Алексей не противился, подсказывала — там убрать, здесь оставить, а что под парик — только подправить. За что же драть Алешеньку, коли провинится?
Как под конец этой пытки зеркало ему подсунула — он смотрел, смотрел на ощипанного, незнакомого человека… Так и грохнулся головой о туалетный столик:
— Що вы з мени зробыли?!
Брадобрей от этого дикого вопля перепугался. Но Елизавета щедро потрясла ему из лежащего тут же на столике кошеля — прямо на крыльях вылетел вон. Алексея же за оставшуюся чуприну поласкала:
— Вот и видно, что дурак ты, Алешенька. Парик мы подберем волосам твоим под стать. Все девки на тебя заглядятся!
— Не надо мне девок до гробовой доски. Была бы ты, господынюшка…
Чуяло женское сердце: не врет. Не умеет врать.
— А дай-ка награжу я тебя за сегодняшние муки, свет Алешенька…
Недолго раздумывала, сквозь череду горниц поспешный зов послала:
— Ду-уська!
Когда та влетела и заохала при взгляде на Алексея, Елизавета даже ногой притопнула:
— Эк уставилась! Подай венгерского… и чего послаще, ежели осталось.
Оговорка нелишняя: в неоплатные долги перед купцами влезала. Но ради сегодняшнего преображения… Пускай!
— Для чего не веселиться? Бог весть, где нам завтра быть?..
Разговорилась-распелась. На свой лад, извинительно — какая, мол, из меня певица? Чего не поддержишь ты-то, певун заветный?
Алексей понимал, очами темноокими посверкивал. Вспомнив старое, тоже на знакомый мотив срывающимся баском откликнулся:
— Да, где нам завтра быть, Лизанька?..
Не тот воздух в Петербурге, не малороссийский. Давно у него начал оседать голос. Сейчас на клирос к отцу Иллариону стыдно было бы подняться. Вино?.. Может быть, и оно. Да не только же — в самом деле сырость одолевала. Плохо пелось степняку в промозглом Петербурге, хотя жилось-то хорошо. Борода? Эко диво. Новая нарастет.
В Гостилицах полным ходом шло строительство нового флигеля. Присутствие там гоф-интенданта, управителя и просто своего человека — все в одном лице — было обычной необходимостью. Но что-то не очень его тянуло с петербургского двора…
Ревность?
Да, чем больше сдавала императрица Анна Иоанновна, тем ласковее становился герцог Бирон. Алексей с внутренним напряжением, не смея вмешиваться, следил за его посещениями. Елизавета проговорилась: Бирону самому хочется в императоры, а как, если без роду, без племени?.. Дальше можно и не договаривать: вот если бы герцогу да цесаревне единым троном стать?..
Елизавета легкомысленно смеялась, а у него кровь закипала!
Вот и сегодня, собираясь в отъезд, заметил роскошную, забрызганную грязью карету. Зима отступила, но сухое время еще не пришло, окраины Петербурга тонули в непролазной грязи. Даже вышколенная герцогская шестерка крупных прусских лошадей едва проволоклась к «малому дворцу» — считай, купеческой усадебке средней руки. Колеса не крутились, юзом пробивали болотное месиво. То-то мягко на пуховых подушках!
Алексей в свою пролетку тоже пару впряг. Здесь оплывший торфяник, а в лесах будет заплывший водой снег. Может, и верхом придется: в пролетку седло бросил.
Хоть и с заднего двора, но медлил отъезжать. У кареты двое кучеров толклись, трое верховых офицеров. Недолго и спросить: «Кто таков?»
Это не «Слово и дело!» — но если и кнутом просто отделают, врагу не позавидуешь. Алексей за полотном воротницы стоял, время выжидал, чтобы неприметно уехать.
Но герцог на этот раз пробыл недолго: прямо с крыльца прыгнул на подножку подогнанной кареты — и только бичи засвистели!
Сейчас же и Елизавета на заднее крыльцо выскочила, не решаясь в своих еще зимних, коротких сапожках ступить в грязь разливанную. Алексей ботфортами пробуровил ей навстречу. Был он не то в полувоенном, не то в полудворянском одеянии, без шпаги, на которую не имел права.
— Как хорошо, Алешенька, что ты не уехал!
— Чего хорошего, господыня-цесаревна?
Она не замечала его угрюмости. И без того золотистая, сейчас утренним светом навстречу ему светилась.
— Указ, Алешенька! Герцог привез указ! Я трижды государыню просила, чтоб было дворянское звание у моего главного управителя и гоф-интенданта. Без того, мол, нельзя. Все-таки разбросанные поодаль батюшкины имения, разъезды, спросы-расспросы на дорогах. Как бы царскую милость неосторожным подозрением не омрачить… Вот! — протянула она царственно прошуршавший лист.
Хорошо читать Алексей не научился, да и в гневе был. Подпись однако глаз поймал: «Анна».
— Не велика ли цена, цесаревна?
— Дурак… дурачина! Поезжай, пока я сама не огневалась… Постой! — не успел он повернуться, как остановила, убежала во внутренние покои.
Недолго там пропадала, вынесла на вытянутых руках шпагу о всех подобающих ремнях.
Ясный, как и улыбка, голосок:
— Опояшься, Алешенька.
Он непривычно, неловко застегивал пояс, лучезарно смотрела на него, пока нахмурясь, не вспомнила:
— Умирает государыня… Успели! Наверно, это последний ее указ…
— С тем и приезжал герцог?
Никогда ее такой Алексей не видел, даже тогда, в незадачливой бане…
Малый, ухоженный, цветущий ротик вдруг потемнел от злости и сжался в тугой, смертный бутон. Белое, округлое лицо пошло пятнами, рука потянулась к эфесу, кое-как просунутому к ножнам. Он уловил это движение, встал на колено… чтоб ей удобнее было с крыльца рвануть на себя наказующую смерть…
— Простите, ваше высочество… Не обучен я этикету.
— Да? Однако ж встал на правое колено! — как всегда, внезапно и смягчилась она, опять засияла невинным ликом.
— Так ведь приходилось сопровождать вас во дворец, насмотрелся… — не выдал он истинного, отчаянного побуждения.
— Насмотрелся? С козел-то? — еще яснее вспыхнуло белое, прекрасное лицо. — Теперь вправе из окна кареты наблюдать. Авось пригодится. Грядут большие перемены… Ступай с Богом, не серди свою господыню.
Он оглянулся во все стороны — и уже не к руке, к губам, сразу раскрывшимся, припал.
— Нет мне иной жизни, господынюшка моя…
— И мне нет, мой Черкесик… Ступай, — снова готова была осердиться. — Будут новости, дай знать. Не томи!
С этим напутствием и уехал в Гостилицы.
II
Новый облик — новые заботы. Не одни же Гостилицы были у цесаревны. Все подпало под руку главного управителя, для пущей важности названного гоф-интендантом. Еще от батюшки оставались поместья — под Петербургом, под Москвой, и даже в Малороссии. Внимания на дочерей, и на Анну, и на Елизавету, государь-батюшка мало обращал, а деревеньки дарил. То день ангела, то день очередной победы, а то и стыд заедал: эва, все-таки царские дочки! Когда Елизавете исполнилось тринадцать, надумал ей публично «крылышки подрезать». Мода тогда такая завелась: к платьям несовершеннолетних девочек на лопатках крылышки пришивать. Вот она и трясла пыль этими ангельскими крылами до поры до времени. Петр со всей своей решительностью вздумал уже в тринадцать годиков дочку во взрослую жизнь возвести, для чего и приказано было созвать наивеселейшую ассамблею. Когда гости собрались и изрядно ужа выпили, Петр потребовал ножницы, которые сам же и смастерил по немецкому образцу. Их немедленно подали на торжественном подносе, Петр возгласил тост «за невестушку Елизавет!» — кубок на пол швырнул, ножницы схватил — и чик-чик!.. Крылышки шелком ненужным свалились к ножкам дочери, которая немалым своим ростом была уже почти в отца. Как было в очередной раз не подарить деревеньку под хорошее настроение в самом ближайшем окружении Москвы? Да и мать, уж на что мало занималась последней дочкой, не могла же царской милостью пренебрегать. Так что у Елизаветы этих деревенек скопилось порядочно. В последующие темные годы не могло же все разбазариться.
Отправляя в Москву, Елизавета без всякой улыбки наказала:
— Мой гоф-интендант! Сам знаешь, не только Гостилицы: все мои именьица под твою крепкую руку передаю. Смотри не осрамись, Алексей Григорьевич.
— Не посрамлю тебя, свет Елизавета Петровна, — заверил он, истово перекрестясь.
Доверие-то — доверие страшное…
С тем и ездил от именьица к именьицу, подчиненных-управляющих менял. Пьяницы да казнокрады, осатанели под женской рукой. Ну, он им покажет, руку-то!..
И показывал, чего стесняться.
Поехал, минуя Москву, сразу в некое Перово — наказывала Елизавета обязательно посетить. Ехал, да ось сломалась. Вынужден был заночевать в трактире: грязь, тараканы, щи в вонючей глиняной миске. Отшвырнул ее к порогу:
— Мне? Мне это пойло?!
А из дверей явление некоего пресветлого офицера, с еще большим криком:
— Хлев! На царском тракте?!
Выдернутая из ножен шпага описала крутую дугу и рубанула по какой-то свисавшей занавеске, а там — лежбище детское, на полатях. Визги, слезы, вскрики:
— Муту-уля!..
— Тя-ятя!..
Офицер остатки рядна отмахнул шпагой и шагнул в горницу, — если можно назвать горницей некое подобие чистой половины. Здесь он и уперся взглядом в развалившегося на лавке, на медвежьей шубе, единственного постояльца. Глаза застило гневом, ничего не видел, один требовательный рык:
— Кто т-таков?
Алексей сразу признал его, хотя прошло уже с тех пор лет восемь. Ничего не скажешь, возмужал, заматерел даже. Зеленый гвардейский мундир лишь с одного плеча прикрыт черным, походным, плащом.
Уже порядочно выпил Алексей, и тоже при шпаге, не хухры-мухры. Но что шпажонка какая-то? Когда от своего ответного гнева поднялся с лавки, с медвежьей взъерошенной шкуры, совсем нешуточно дернул за правый рукав:
— Опять иль оторвать?
Офицер явно не понимал такого обращения, да и денщик ему в спину подпирал: как же, оскорбление! Он намерился было пырнуть шпагой своего явно невоенного обидчика, но Алексей ее несокрушимой рукой за острие перехватил малость только и окровянило.
— Ай-яй-яй, шляхетский кадет! На меня ж с оглоблей надо.
Офицер, в самом деле бывший когда-то кадетом шляхетского корпуса, дико вперился в супротивника:
— Пе-евчий?!
— Бывший, шановный пане. Сейчас гоф-интендант ее высочества. Чару выпить со мной не изволите? У меня не здешнее пойло — из дворцового погреба.
Офицер опустился на противоположную лавку, куда денщик успел набросить его походный плащ.
— Вот так встре-еча!.. У меня тоже неплохое, из подмосковной деревеньки.
Вышколенный денщик — вроде никуда и не отлучался, а уж с дорожной корзиной тут как тут.
Выпили, как водится, петербургского, выпили и московского.
Офицер уже не был хлюпким кадетиком: тоже крепкий мужик, ничего не скажешь. Хорошо посидели, хорошо и поспали — на сдвинутых вместе лавках. Снизу медвежья шуба, а сверху суконный офицерский плащ.
Утром друзьями распрощались — один в Москву, а другой, починив за ночь ось, в подмосковное Перово.
Тесен мир, как говорят.
Алексей еще несколько раз встречал Сумарокова. Тот с некоторой опаской удивлялся: надо же, теперь не певчий? Даже гоф-интендант? И хотя он, высокородный офицер, с пренебрежением относился к разным гражданским выскочкам, не мог отказать в уважении Алексею Разумовскому — такова была теперь фамилия бывшего Розума.
После нескольких встреч Сумароков напросился:
— Как знать, Алексей Григорьевич… На ловца ведь и зверь бежит. Не откажите в просьбе. Вы не знаете, а я пиит. Когда-то вместе у преподобного Феофана Прокоповича встречались…
— Да! — от доброго воспоминания встрепенулся Алексей. — Многим и я обязан своему знатному земляку… Но в чем же просьба?
— Презент государыне цесаревне передать. — Он протянул конверт. — Не запечатан. Без секрета. Вирши!
— Мало я смыслю в виршах. Сами-то чего ж?
— Как-то разошлись наши пути, Алексей Григорьевич. Давно не встречались. Неловко о себе напоминать…
— И-и… зря! Цесаревна — доброй души человек.
— Вот-вот! Добрая… Не откажете в просьбе?
— Вам — не могу отказать, Александр Петрович.
Сумароков не догадывался об истинных отношениях бывшего певчего. Мало ли услужающих у цесаревны. Хоть и в опале, да не простая ж смертная.
Конечно, подмывал бес Алексея — прочитать содержимое конверта; в последний год он изрядно к грамоте приобщился, Елизавета даже учителя наняла. Не велика премудрость — чужие письма читать! Но… дрогнула рука на конверте… У них в Лемешках так не водилось — сквозь чужие пальцы подглядывать.
Так и не заглянув в открытый конверт, принес его Елизавете. Она мельком спросила:
— Ты сам-то читал?
— Нет, господыня?
— Зря я, что ли, учителя для тебя держу?
— Грех — лезть в чужие тайны.
— Тайна? Гм!..
Елизавета села в кресло, стоящее перед туалетным столиком. Две женщины. Два отражения радостной смуты. Потом и голос — голосок восторженно взмывающий:
Пляскою своей любезна,
Разжигай мое ты сердце,
Пением своим приятным
Умножай свою горячность.
Моему, мой свет, ты взору,
Что ни делаешь, прелестна.
Все любовь мою питает
И мое веселье множит.
Обольщай мои ты очи,
Пой, пляши, играй со мною.
Бей в ладони и, вертяся,
Ты руками подпирайся.
Руки я твои прекрасны
Целовал неоднократно.
Мной бесчисленно целован
Всякий рук твоих и палец.
Она сама целовать готова была явно надушенный лист бумаги!
— Это про меня. Кто ж такой лукавый… Уж не ты ли, Алешенька?
— Куда мне! — взгрустнул от такого предположения Алексей. — Один бывший кадетик. Я в бытность еще певчим у отца Иллариона с ним подрался и оторвал рукав…
— Как это — оторвал?
— Да вот так, господыня, напрочь. В извинение предлагал ведь пришить, да заартачился кадетик. Сумароковы в заплатах не ходи-или!.. Древний род Сумаро-оковых!..
— Погоди, Алешенька. Я знавала этого кадетика, хотя тогда он слишком молод был, чтоб пальчики мои целовать… Да, да. Каков сейчас-то?
— Сумарок-то?.. Офицер.
— А служит где?
— Не спрашивал, господыня.
— Да?.. Откуда ж — бесчисленно целован всякий рук моих пальчик?.. И на балах-то не бываю!
— Вот-вот, и я о том же думаю…
Тревога в его сбивчивом шепоте была. Какая-то неурочная ревность…
— Я лучше уйду, коли позволите!
— Не позволяю! Не пойдешь!
Она как ошалелая сорвалась с кресла — и в пляс, в припляс пошла! Алексей во все глаза вытаращился. Бывало и такое, но не с бухты же барахты?
Елизавета плясала с истинной лихостью. Он уже за время своего управительства успел насмотреться — именно так и плясали дворовые бабы в ее именьицах, которые он посещал. Тоже засматривался на их пляски, но кровь-то оставалась холодной. Чего ж сейчас в жар бросает?
У ней откуда и плат в руках взялся! И легкое домашнее платье шелковым колоколом поднялось, открывая крепкие, ладные щиколотки. Ах, грех его возьми!..
Туфельки у Елизаветы были домашние, но твердые, прищелкивали. «Топ-топо-топ!..» — вспомнились ему самоободряющие вскрики дворовых баб. Как он ни строжился, а ведь не запретишь потешить вдруг нагрянувшего главного управителя, который успевал уже к тому времени выгнать очередного казнокрада, может, и муженька одной из этих баб. Но видит Бог — ни разу не соблазнился! Как ни обхаживали его… Баня в Гостилицах навеки уроком стала. Что же сейчас-то с ним творится?
Не утерпел! Сам того не понимая, что подыгрывает, схватил правой рукой правую же — вкруг себя повел, поза спиной, по-за спиной, да вывернул, за плечи ее обхватил, все ниже, ниже, до рук опущенных, пальчики, все десять, без зубов, одними ярыми губами, изжевал, изъелозил…
Она вдруг опомнилась:
— Ты ли это, Алешенька?
Наплясавшись, в бессилии рухнула на колени Алексею.
— Дуралей ты все-таки, Алешенька. Почему не порвал, как тогда рукав, эти вирши?
— Зачем же?..
— Из ревности хотя бы! Вот неотесанный…
— Верно, плохо меня тесали. Топором разве что…
Она знала эту историю. Очнулась. Начала перебирать остриженные под парик волосы. Рука дрогнула на старом шраме:
— Бедненький ты мой…
— Нет, господынюшка, богатый. Не по заслугам даже…
Внимательно на него посмотрела. Задумалась. Загрустила:
— Давно это было… Преподобный Феофан умер. Антиох Кантемир то в Англии, то во Франции, сказывают, болеет очень… Один вот этот кадетик остался. Хорош ли собой? — Она круто поменяла настроение, вскочила и снова крутанулась, распустив платье колоколом.
Алексей на ее мелькавшие туфельки смотрел, говоря:
— Не знаю, господыня.
— Что не знаешь?.. — замерла на одной ноге. — Пригласи его ко мне. Да, приведи! Притащи, ежели заупрямится.
— Слушаюсь, ваше высочество, — без тени улыбки сказал Алексей, поклонился и вышел.
Спиной закаменевшей слышал:
— Вот неуч! Связал же меня Бог…
И надо ж было так случиться: под вечер, выйдя поразмяться, встретил Александра Сумарокова. Тоже прохаживался в сумеречье для моциона. И первый вопрос:
— Ну как, передали?
— Передал. Цесаревна в гости приглашает.
— Да я уж и не знаю…
— Зато я — знаю. Мне приказано привести вас, Александр Петрович. Даже силком!
Сумароков с уважением посмотрел на грозную стать Алексея.
— Воспротивься, так не только рукав оторвут!..
— Да, да. Пойдемте.
— Прямо сейчас?..
— А чего откладывать доброе дело!
В дверях, которые перед ним раскрывались, конечно, безгласно, он попросил горничную все же доложить:
— Скажи, Александр Петрович Сумароков. Собственной персоной!
В этой прибавке была хохлацкая насмешечка, но кто ее мог заметить. Сумароков перед зеркалом в прихожей охорашивался. Алексей подтолкнул его в спину и ушел к себе во флигель.
Там Карпуша хозяйничал. Наскучило в Гостилицах — Алексей уже несколько дней там не бывал. И здесь, как и там, Карпуша наливал-утешал свою солдатскую утробу. Истинного хозяина и в грош не ставил. Одно на уме: налей да возлей, возливай-ко да наливай-ко. Чем старее становился, тем настырнее. Но можно ли на него обижаться? Хорошо сиротливая душа Алексея ложилась к его солдатской, уж истинно сиротской, душеньке. Так что лихая мужицкая беседушка вышла, пока там в горнице у цесаревны читали да слушали… слушали?.. какие-то вирши… вирши?..
Даже и не заметил Алексей, как ранний вечерок в полный вечер обратился.
Из этого полузабытья вывел резкий стук двери. Алексей вскинул от стола голову: она?..
— Дурачок ты мой! Пойдем. Всякий ли пальчик поцелован?
Приказ не приказ, а не откажешься. Да и отказываться-то зачем, Господи, прости прегрешения наши!
III
Вездесущие хохлы знали ближнее окружение Петербурга получше, чем окрестности Киева. Давно прижились, к сырости попривыкли. Да заодно и к сытости, которой не могли обрести на Украйне. Хотя, конечно, многое пропитание как раз и оттуда везли.
Полковник Федор Степанович Вишневский опять с обозами туда да обратно ходил. Правда, уже не с царской подорожной, а с купеческой оказией. И не за вином мадьярским, а за чем придется. Дела такие…
Хоть и понравилось тогда Анне Иоанновне привезенное на пробу вино, хоть и допустила его к ручке, многие ласковые слова при тысяче пожалованных рублей говорила, но с зимним обозом вышла конфузия. Мало оправдания, что уже не он в обозных состоял, считая свое дело сделанным, — его обвинили, чуть не до плахи довели. Вино-то поступило совсем другое, не то, что было в пробных бочонках. На кого вину валить? Новый обозный, заранее учуяв расправу, куда-то к низовым казакам деру дал, — его, Вишневского, на спрос привели. Тем только и отделался, что продал все свои именьица и самолично доброе вино доставил. Для вящей убедительности с первого воза плаху с воткнутым топором принес. Бог миловал! А ведь под такое подозрение и доброе вино могло недобрым показаться…
Алексей не в первый раз слышал эту пьяненькую исповедь, — полковник давно уже был не полковником, а захудалым прихлебателем, наезжал с попутными обозами поесть щец в Гостилицах. Сейчас, по сухому-то времени, пяток телег сразу пришло. С изразцами для новых печей, с коврами, с мебелишкой кой-какой. Чувствовалось, что делишки цесаревны помаленьку поправлялись.
Более того — и сам полковник в радость. Душа у Алексея была незабывчивая. Благодарение архиепископу Феофану он мог слать только в молитвах, а благо своему хохлацкому собрату-полковнику — вот оно, сразу на столе являлось. Не в первый год, когда Карпуша сам кухарил, — был уже кой-какой штат прислуги. Повар Аверьян, прачка Аверьяша, по-настоящему Марья, горничная… да, та самая чухонка Айна. Так цесаревна повелела. Алексей подозревал, что испытывала его, но какая теперь испыталовка? Ни Айна, ни он сам даже в мыслях ничего такого не допускали. Наезжая время от времени сюда, Елизавета обоих прямо в глаза вопрошала:
— Ну как, мои дорогие? Не слюбились?
Айна в слезы, Алексей в смех:
— Господыня, сама ж знаешь!
Отвечала:
— Знаю. Потому и спрощаю. Хорошо-то как у тебя здесь, Алеша!..
И раз, и другой вроде как ненароком оговаривалась, а потом яснее:
— Ты дворянин теперь, а где твой двор?
Выждала долгую минуту, белые свои руки, не стесняясь застывшей Айны, на плечи ему положила:
— Здесь твой двор, Алексей Григорьевич. Жалую тебе Гостилицы со всеми прилежащими хуторами… Постой, постой, — остановила его, готового стать на колени. — Указом исполнить сие пока невольна, владей так… как и мной владеешь. Ведь тоже без указа?
— Нет, — возразил Алексей, — по самому крепкому указу. — И правую руку на левую грудину положил, вроде как перекрестился.
Вот и обзаводился теперь хозяйством, уже на правах хозяина. Невелик доход с бедных окрестных хуторов, но при разумном пользовании кое-что набиралось. Строился-обстраивался.
Полковник Вишневский в самую горячку как раз и нагрянул. Плотники по сходням катали уже бревна для верхних венцов нового флигеля. Замышлялся он не больше старого дома — куда там, не слишком густо в кошеле звенело, — но чистым И, главное, новым, собственной постройки. Имел он право свою господыню в свой дом под белы ручки возвести?
Самое заветное желание!
Полковнику-то что — ему и в старых хоромах хорошо, просто лучше некуда. При поваре Аверьяне да при неизменном Карпуше. Истинно, два сапога — пара.
Карпуша за это время сдавать начал, да ведь и полковник-скиталец не вечен. Тоже годы давали знать свое. А особливо дороги, а еще особливее — придорожные кабаки. Как без них отъезжему человеку?
Но главную заботу хозяина не забывал.
— Мати твоей наказ будет?
— Мати — грошиков, сколько мог собрать. Наказ до Кириллы. Скажи: старший брат в Петербург вызывает. Скажи: до потребы. Своим обозом и доставишь. Не в тягость?
— Помилуй, Алексей Григорьевич, какая тягость. Разве сомнение: не рановато?
— Не, Федор Степаныч. Неча ему быкам хвосты крутить. Самое время за ум браться.
— Время так время, Алексей Григорьевич. Исполню лучшим образом. А ты пока возлей на дорожку… да поспиваемо, мабыть? Не разучился?
— Не знаю… Голос сел. Все больше теперь бандуру ласкаю. У нее голосина добрая.
Карпуша уже тащил, не дожидаясь приказания: ему повод для лишней чарки. Хозяин тоже не промах, а ведь строжит. Потому — хозяин, владетель его души и тела. Как и тела той же Айны, что подавала на стол. В зале теперь, конечно, садились, не в медвежьем же углу Карпуши. Смотрел на них властным мужским взглядом первый хозяин Гостилиц, вопрошал: «Живете? По моим ли заветам?» Но вроде как не сердился при виде такого тесного застолья. Что новый хозяюшко, что старый крепостной, да хоть бы и незадачливый полковник, — все в обнимку, на равных. Песня, она чинов не соблюдает. Спивай, казак!
Казав мини батько,
Щоб я оженився…
Сейчас, когда старый Розум лежит при старой церкви в Лемешках, вроде как и злобы на него нет. Какая злость на батьку! Так разве потылица почешется, рука, загребая к виску, старый шрам заденет… Говорили, топорик у казака за поясом — это на случай неминучий, когда саблю выбьют из рук. Знатно когда-то метали топорики!
Поживи еще немного Розум — может, и в разум вошел бы. Свадьба! Каждому казаку следует сподобиться… «Сподобае!» — сам себя и поправил на хохлацкий лад. Но разве он решает? «Не, батько… господыня моя решае», — подумал без обиды, как должное.
Обида ли, грусть ли — к чему? Весело звенела бандура. Доброго казака с приветом к матери снаряжали.
Тут же, на застланной ковром старинной лавке, и спать казак-полковник завалился. Чуть свет идти ему через всю Россию до Киевского шляху, а там и до родимых Лемешков…
С приветом до мати.
С ответом от нее.
Через месяц ли, через два ли, как придется.
IV
Шинок в Лемешках встал как бы сам собой.
Если по всему великому тракту, от Киева до Чернигова и дальше, как подсолнухи торчали шинки, так почему не быть ему и в Лемешках?
Еще два года назад, получив так нежданно-негаданно деньги от сына — да полно, от сына ли? — порешила: копейки не проест, все на обзаведение пустит. Брюхо, оно и на бураках, на подсолнухах проживет. Конечно, дочки подрастали, какое-никакое приданое надо бы готовить. Конечно, и меньшой, Кирилка, заботы требовал — к грамоте его тянуло, добре уже читал и писал. Дьяк Онуфрий, который и старшего, Алешеньку, учил, не мог нахвалиться: младший, мол, будет даже поголовастее. Пасти скотинку — пускай пока пасет, но книжицы ли, бумага ли, чернила ли — потребны. Перья, те пущай из собственных гусаков дергает, а письменные приклады подавай, не скупись, мать. Она и подавала, но самые трошечки. О будущем думать приходилось.
Под эти думки и вырос шинок.
— Гарный! — изумились казаковавшие питухи.
— Паньски, шановные панове! — во все глаза оглядывали местные женихи, да и проезжие-заезжие с близкого шляху.
Чего удивительного: и левая Поднепровщина, не говоря уже о правой, не забыла панов. Да многие из них обратно до Польши и не уезжали, здесь прижились. Только по названию — паны, а из тех же казаков, из реестровых: королевских ли, царских ли — все едино. Пан, он пан и есть. Побольше рядового казака видал, побольше и поездил. Эка невидаль — Лемешки!
Но вот же останавливался, оглаживал приспущенные на польский манер, подстриженные усы, не до пупка, как у покойного Розума! Входил в новый шинок с насмешкой, а уходил с доброй усмешкой:
— Геть, жинка! Как пийдемо обратно — знов завертаем до тебя.
— Завертайте, шановные панове, — низко кланялась Розумиха. — Ваши покои — завседы будут вашими. Дитятки!..
На голос матери дочки выбегали, тоже кланялись. Ага, Вера набегом, легкомысленно, Анна уже с понятием, с приседанием на польский манер, Агафья по-взрослому, подражая матери. Крутилась и внучка, Авдотья Даниловна; после ранней смерти Данилы тоже осела в шинке. Истинно, девишник! И привлекал, и завлекал многих. Но Розумиха строго присматривала.
— Але, але, хлопче! — кричала на непонятливых. — Сватов засылай, зазря дивчину не соромь!
— Коли приданое будет гарное, — отвечали ей со смешком.
В самом деле, без приданого — какая невеста? Для того и проводила дни и ночи в шинке. Что за радостной спешкой не сделала в самом начале, доделывала сейчас, уже без спешки. С полным разумом — как истинная Розумиха. К старой, заброшенной хате, заново обмазанной глиной и хорошо побеленой, теперь бревенчатый прируб сделала, с хорошей светелкой. Туда был отдельный вход из расчищенного, прибранного сада. Панская ли, господская ли половина — несколько отдельных комнат, устланных даже коврами, с выходом для отдыха и веселых вечерниц в общую просторную светелку. Где подсмотрела это — и сама не знала. Но ее шинок мало походил на мрачные полуподвалы Козельца. Простой казак — заходи в прежнее, свое отделение. Заезжий пан — пожалуйте на господскую половину. Туда через особую дверь и кушанье особое носили. Уже вроде и не пьянчужный шинок, а трактир. Да и с постоялым двором при нем. Скотины-то раньше — много ведь было? Значит, и сараи просторные остались, теперь уж для лошадей. Для того и забор пришлось покрепче поставить, с воротами при въезде.
Дочки как горничные, в белых фартучках. Конечно, когда застилают кровати, и пощипать их ухитряются, чего доброго, для пробы постилки и под одеяло завалить, но Розумиха была настороже. В особо буйных случаях не церемонилась — все-таки казацкая дочь. Одного разудалого гусарика так гусаком из верхней светелки вниз спустила, что он пистоль из переметной сумы было выхватил. Ну и она из сеней тяжелый мушкет выволокла… незаряженный, правда. Но гусарик-то, как черное дуло, да с криком: «Геть!» — на него уставилось, сразу помягче стал. Приемную сиротку Авдотью хапать своими ручищами больше не захотел, без женской помощи на постель улегся, а утром чуть свет от стыда укатил на Киев. Так-то, Панове!
Во всех этих попутных размышлениях — ведь основное-то дело делалось — очередной день к вечеру катился. Спокойный денек, без разудалых пьянчуг и развеселых панов. Можно и самой до вечери.
— Дитятки! — благостно позвала. — Прибирайтесь да омовайтесь.
Она уже и фартук сняла, как подкатила лихая тройка. В этих случаях беги на крыльцо, встречать.
Но у нее, как открыла дверь, и ноги подкосились. Чуть ли не десять лет прошло, а не забылось…
— Матка Воска! Похититель Алешеньки?!
Он постарел, вылезал из коляски трудно, а приказал с легкой поспешностью:
— Чего уставилась, Розумиха? Принимай гостя.
— Да ты ж похититель Алешеньки?..
— И Кирилла в похищение возьму. Зови! А пока — угощай, говорю, гостя, да получше. У тебя и заночую. Кони устали.
Она таки опомнилась, повела нежданного гостя на чистую половину. Походя крикнула дочкам, чтоб не разбегались, а принесли бы все для умыванья и печку кухонную вновь запалили б. Да петушка по головке рубануть! Да к рыбакам за свежинкой сбегать. Да к молочнице за сметанкой-варенушкой. Да на пасеку, на пасеку не забыть!
Примолкший было шинок вновь ожил и захлопал всеми дверями. Сутолока поднялась такая, что Розумиха и про напасть, грозившую Кирилке, позабыла. Гость остановил:
— Наталья Демьяновна, пока ужин поспеет, дайте мне чего-нибудь горло промочить… от пыли забилось, проклятое! — хорошо так, извинительно посмеялся над собой.
Розумиха мигом слетала в погребец, вернулась с запотевшими глиняным горлачом. Сама налила в лучший кубок.
— Добре, — отхлебнул гость. — Узнаю настоящее венгерское, которое я когда-то ко двору поставлял… Не разбавляете доморощенной бурдой?
— Для пьянчук, ежели, — не скрыла своих хитрых дел Розумиха. — Но как можно для поважных панов?..
— Вот-вот. Присаживайтесь и вы. Давайте, давайте, — видя, что она услужающе стоит, повелительно пригласил. — Думаю, всплакнете? Алексей Григорьевич приказал доставить к нему Кирилку. Тоже в люди выводить будет.
— Людцы?.. Як жа так?
— Да вот так, Наталья Демьяновна, — распоясался гость, кафтан по-домашнему скинул. — Дайте и второй кубок. Для себя-то.
Сама не своя, потянулась она к поставцу, где у нее хранилась лучшая посуда. Вкуса самолучшего венгерского и не почувствовала. А гость, растелешившись, с другого пояса, нательного, кошель отстегнул и вынул заклеенный в кожаную облатку пакет:
— Деньги от Алексея Григорьевича. Он, наверно, и сам в записке говорит, а мне на словах наказал: пусть мати дом новый строит, в Козельце. Не подобает дворянской матери в старой хате ютиться.
— Да яка ж она стара?.. — обиделась было Розумиха.
— Мое дело — сказать-передать. Поторопи с ужином. Да зови Кирилку. По девкам бегает?
— Яки девки, ваша панская милость? Живелу пасе. Пригонит, зараз и до тебя прийде. Тильки як жа его с ридной хаты отпускать?..
— Вот так же! — прорвался у гостя полковничий голос. — Много говоришь, Наталья Демьяновна.
Она ничего и не говорила. Опять со всех ног кинулась на кухонную половину. И уж загремело, понеслось оттуда:
— Агафенка, снедать давай! Анка, добре ли судачка обжарили? Верка, геть до хаты Кирилку!..
Мертвый прибежал бы с такого переполоху, но хлопец-то был живой. Он предстал как есть — босой, в соломенном капелюше и с кнутищем, который волочился за ним следом. Пониже старшего брата был, но в плечах широк и крепок.
— Хор-рош! — благодушно осмотрел его гость, он же Степан Федорович, конечно. — Хочешь в Петербург?
— Коров там пасти?.. — переступил с ноги на ногу Кирилка, доверительно и серьезно посматривая на важного гостя.
— Коров? В Петербурге?.. — таким хохотом разразился гостюшка, что влетела к нему в горницу Розумиха, дочки из дверей смазливыми мордашками высунулись.
Степан Федорович с удовольствием уже отдавал приказания:
— Помыть. Постричь. Одеть во все лучшее. Кнут выбросить… и до утра меня не беспокоить! И горилки мы, кажется, отпробовали?.. Прямо в животе горит, бес ее возьми!
Но бес не взял Степана Федоровича, бывшего царского полковника и бывшего реестрового казака, ни его отдохнувших, хорошо накормленных коней. Какие бесы при двух пистолях, сподручно засунутых за пояс! Разве что бесенок — все тот же Кирилка. Поутру ему пореветь надо было, а как же.
Мать в голос, сестры подголосками. Соседи прибежали провожать, опять же с плачем. Вот дела, и другого сына к москалям увозят!
V
Что-то шумлива и весела была в последнее время цесаревна Елизавета…
Ее напускная веселость могла обмануть доверчивого хохла, гоф-интенданта, но сама-то?.. Кошки на душе когтями скребли. По смерти Анны Иоанновны ее бессменный фаворит Бирон был возведен регентом при годовалом императоре. Значит, шестнадцать, ну пускай пятнадцать, лет золотой власти? До совершеннолетия малютки-то.
Но самовластный курляндец и этим не обольщался. Хотелось пожизненного царствования: коронованной власти. Не слепой, не глухой: в гвардии ропот, в народе смута. Открыто толкуют: «Где дщерь Петрова?!» В церквах провозглашали: здравие императора, его матери Анны Леопольдовны, цесаревны Елизаветы, и только уже в четвертую очередь — герцога Курляндского, словно забывая, что он регент. Второе лицо после императора. Пытки и казни не помогали; смута ходила по улицам, даже по Невской першпективе. Вот почему Бирон вновь зачастил в скромный «малый дворец» цесаревны. Иностранные послы открыто писали ко своим дворам: «Герцог Курляндский неравнодушен к цесаревне Елизавете, а коли женится на ней, дочери Петра Великого, так сразу и законное право на русский престол приобретет».
Вышел Указ о ежегодном содержании цесаревны Елизаветы — в 50 000 рублей. От имени колыбельного императора — но ведь кто стоял у колыбели? Не мать же, не отец, трусливый Антон-Ульрих; он со слезами на глазах, униженно присягал Бирону. Говорилось при этом вслух: «Он отец императора, но вместе с тем и его подданный». А подданных вольны и миловать, и казнить. Принцесса Анна, мать императора, повисла на шее у Бирона, умоляя не оставлять ее своей милостью. Не оставлял пока Бирон, терпел. Недовольство-то всеобщее — он ведь ясно видел.
Еще во время присяги лежавшему в колыбели Иоанну Антоновичу, — а присягали на Царицыном лугу, недалеко от дома цесаревны Елизаветы, — тогда еще в военных шеренгах слышались отчетливые голоса:
— Не обидно ль ей?
— Вот император Петр Первый — что нам завещал?..
— Великого отца дочь от всех дел отставлена — как терпеть далее?!
— Потребно ей присягать!
Правда, присягнули все-таки регенту…
Но лейб-гвардейцы, идучи от присяги, заносчиво посматривали на дом цесаревны. А голоса-то, голоса!.. Без Тайной канцелярии все доходило до ушей Бирона.
И что удивительно, вопреки всеобщему страху, шептуны и открытые крикуны отделались и от четвертования, и от плахи — просто отослали служить кого в Оренбург, кого и еще ближе. Новый слух пошел: «Цесаревна заступилась…»
Замечено было: Бирон удостаивал цесаревну Елизавету частыми свиданьями. Иногда по целым часам…
Не мог же он не знать: ее гоф-интендант и главный управитель с нелицеприятными людьми точит на камне армейские сабли; тут же крутится какой-то отставной полковник, и даже безногий солдат петровских еще времен. Мушкеты и багинеты замечены были. Все вроде бы на законных основаниях: старый полковник был возведен в коменданты. Как без охраны цесаревне?
Разве что презрительный смех спасал: тоже воители! Герцога в поездках целый эскадрон сопровождал.
Не доверяя гвардии, в Петербург призвали шесть армейских батальонов и две сотни драгун. По ночному времени толпы народа на улицах топтали копытами тяжелых драгунских лошадей. С издевательскими, кучерскими криками:
— Пади! Пади!
Ладно, когда Бирон в карете скакал, а разные его подхалюзники?..
Визг точильных камней не только же из-под рук ревнивого гоф-интенданта слышался. Где-то собиралась гроза. Но где? Никто не знал.
После каждого отъезда Бирона цесаревна вбегала в служебный флигель, превращенный в кордегардию, и со слезами кричала:
— Вас всех — в Сибирь! А меня — куда?!
Не ведала того душа изнемогшего Алексея. Разве Карпуша, попрыгивая на одной ноге, заряженным мушкетом грозил:
— Да мы им… матушка!..
— Вы! Вы! — фыркала цесаревна. — Дурачье! Пусть немцы друг дружке глотки рвут. А мы еще поглядим, погляди-им!..
А пока глядели да оглядывались, по ее словам и вышло: фельдмаршал Миних, немец еще петровских времен, в два часа пополуночи, всего-то с сотней солдат, вошел в Летний дворец, где жил регент, и своими громадными ботфортами растоптал благостную тишину. Прямиком в спальню! Хоть и сватался Бирон к цесаревне, а ведь был женат, — с семейной постели подняли. Муж и жена разом вскочили с криками: «Караул!» Но караул-то уже был смещен. Всесильный Бирон пытался спрятаться под кроватью… Миних самолично свалил его на пол, а подбежавшие солдаты изрядно поколотили, в потасовке и ночную рубаху порвали, с кляпом во рту выволокли на мороз…
О шести утра — нарочный прискакал к цесаревне Елизавете, забарабанил в дверь:
— Арест! Арест!
Ее личная кордегардия всполошилась, и только что пушки не начали запаливать — мушкеты похватали. А дело-то другое:
— Миних арестовал Бирона!
Как ни вальяжно, как ни трудно поднималась с постели Елизавета, а на этот раз собралась быстро. С одним гоф-интендантом отбыла во дворец.
Там уже был весь синклит, во главе с немцами же — Минихом и Остерманом. Лихие воители, еще славной петровской выучки. Одно плохо: спровадив Бирона в Шлиссельбург, и сами не могли сговориться. Кому править при малолетнем императоре?
Спор грозил перерасти в новую свару.
Уже цесаревна Елизавета, вопреки всякому ожиданию, подала голос:
— Кому же — матери, вестимо.
Ее внутреннего недовольства никто не заметил…
Новая регентша, Анна Леопольдовна, руки цесаревне целовала:
— Славная дочь Петрова! Знай же: я твоя до гроба!
Не привыкшие так рано раскрываться, но все же бездонно-синие глаза цесаревны глядели ясным-ясно. И голос был невозмутимо певуч:
— И я твоя… Только устала. Непривыкшая так рано вставать. Дела-то государственные лучше по светлому времени вершить…
Она отбыла к себе.
Состарившиеся петровские генералы, провожая, уважительно прищелкнули каблуками.
У крыльца солдаты взяли «На караул!».
Выскочивший из саней гоф-интендант обе руки протянул:
— Ваше величество, да?!
Она тихо и покорно поправила:
— Высочество, Алешенька. Пока — высочество. По-прежнему…
Темноту его глаз и свет зимнего утра не осветил. Мрачно уперлись они в невозмутимую поволоку:
— Так как же — опять господыня?
— Господыня, Алешенька. А ты ж — мой господин! Чем плохо? Жених-то в Шлиссельбурге!
— Жених?.. — не мог он ничего взять в толк. — Какой жених?..
Она не стала ему объяснять, что пережила за последние дни. Устала душа — требовала воли. Разгула, что ли…
Сани неслись под лихой клич кучера:
— Пади! Пади!
Народ по улицам толпился, тоже что-то прослышал. Ветер петербургский — он ветер быстрый. Веселый ветер. Из бешеных придворных саней, кажется, прямо из-под копыт так же бешено, безумно неслось:
Отчего не веселиться?
Бог весть, где нам завтра быть!
— Знай, Алешенька: все только начинается. А ты смурый-то чего?..
— Все с того, Лизанька… — успокаиваясь, не хотел он дальше договаривать.
— С того, с того… Привыкать мне придется, да и тебе: теперь каждый день меняй парики. Во дворец же ездить потребно. Анна Леопольдовна — правительница, а я ее наперсница. С муженьком дружи. Он выпить не дурак… хоть дурости излишней, право.
С того и началось: ни покою, ни отдыха. На женской половине — наряды, портные да ювелиры; на мужской же — время летело под серебряные перезвоны…
VI
Алексей Разумовский, управляющий всеми дворцовыми именьями цесаревны Елизаветы, уже привык к своему новому обличью. Где роскошные смоляные усы, роскошная борода, чуприна — чуб истинно казацкий! Все разнесло ветром из-под ножниц и бритвы цирюльника, француза, как водится. Хочешь не хочешь, а через день кати на дрожках, на санях ли к доброму Жаку. Казацкая щетина быстро растет. Как предстанешь пред светлые очи пресветлой Елизаветы?
Впрочем, теперь он уже не утруждал себя излишней ездой. Жак сам в положенное время приходил с неизменной кожаной сумкой. Стар он был и по старости неряшлив, но помнил, что еще брил царя Петра. К новому двору его теперь не допускали, там опять сплошь немцы засели. Смерть Анны Иоанновны и арест Бирона ничего не изменили. Немец, он и есть немец. Любо-дорого, как нянчили царя малютку Ивана Антоновича! Колыбельный самодержец не стукнет кулаком по столу, не крикнет: «Швайн няньки! Сами пошли на горшок!» Слаб голосишко.
Одно хорошо: можно теперь не таиться. Мамка-правительница, Анна Леопольдовна, даже ласкала опальную цесаревну, а следовательно, и ее гоф-интенданта, возведенного к тому же в звание камергера. Для любви и тихой семейной болтовни создал ее лютеранский Бог — кака-ая регентша, при како-ом императоре?! У него то поносы, то запоры, то колики в животе. Не своей любвеобильной грудью она кормила писклявого самодержца — толпами водили кормилиц-чухонок. Считалось, свои, прибалты. Шепталось в отягченное царскими камушками ушко: своим доверяй, не этим же русоволосым бестиям! Чего доброго, прибьют. Не ровен час, отравят! Под такой шепоток могла бы и гроза искрой мимолетной порскнуть; даже сырая тряпица в пожар вгонит. Руби тогда головы направо и налево, а особливо прямо: по царской шейке цесаревны! Дщерь Петра, прозванием Великого?! Это ежели на русский взгляд. Не то, совсем не то — на взгляд немецкий. В чужой земле, в проклятой стране — как не оберечься? Окружи себя лифляндцами да курляндцами — и правь сквозь частокол их громадных ботфорт. Пролезь-ка к ней, в жарко натопленную диванную, меж этих, в телячью кожу обшитых, ножищ! Каждая — крепость; каждая — бастион. Новейшей чугунной пушкой не пробьешь, не то что медной, оставшейся от баталий Петра. Можно преспокойно спать с вечера до утра и с утра до позднего обеда. Разве что с перерывом для кушанья марципанов да болтовни с услужающими фрейлинами. Царю-малютке фрейлины пока ни к чему, царствующей полусонной мамке слух услаждали. Скука, она не тетка. Не дочка и не падчерица, даже не приживалка.
Поэтому и возлюбила Анна Леопольдовна развеселую цесаревну; при шумной возне по смерти Анны Иоанновны трон ей предложить позабыли, а тут — пожалте! Может, и ленивым своим умишком регентша понимала: не отвергай, если уж прямо говорить, законную наследницу трона! Лаской, как паутиной, белы ручки ее свяжи. Многие годы отвергаемая затворница о тридцати-то годах стала желанной гостьей и при большом дворе. А кто ее, незамужнюю, должен сопровождать? Доверенный управитель и личный камергер к тому же. Нельзя столь высокой даме без мужского сопровождения во дворец являться. Никак нельзя, невозможно.
Вот и выходило: держи камергерскую марку. Что цирюльник Жак! И другие услужающие по полному штату теперь обслуживали. Очень сердилась цесаревна, если в нарядном одеянье камергера, а особливо лицевом виде, непорядок замечался.
— Алексей Григорьевич, — язвительным шепотком говорила. — Не из спальни ли кухаркиной вы явиться изволили?
— Нет, Елизавета свет Петровна, — и он отвечал тем же манером. — В подобных грехах не замечен.
— Почему ж парик на ухо съехал? Почему чернущее волосье произрастало?
— Так борода ж…
— Бородища, говори! Брадобрей? Где бороды бреющий Жак?..
Трезвон поднимался такой, что Жака и с полупьяну доставляли. Помнил он гнев петровский, а дочь чем лучше?
Камергера брили заново, бритва в дрожащих руках со свистом ходила. Помолись, садясь в кресло перед зеркалом. Как саданет по глотке-то!..
Но старый Жак и с потухшими, заплывшими глазами мог брить. Таким уж истинно русским брадобреем стал. Забыл, из какой цирюльни за шиворот его грозен царь выхватил да неумолимой рукой в Петербург перенес, — кажется, в Риге дело было, а может, еще где, какая разница. Все равно не мог Жак подводить память о своем грозном благодетеле: свое дело знал.
Как ни присматривалась уже снаряженная цесаревна, после повторного бритья ни к чему придраться не могла. Разве что для отвода души — парик!
— Скиньте с него это мочало… Новый.
Заменяли парик… на тот, что вчера не подошел для ее глаза. Сегодня — для другого гнева… Отходчива цесаревна. Авось не заметит.
А камергеру что? Как ни серчай, а знал он: под вечернее настроение самоличной ручкой снимет. Без парика-то больше нравится…
Но ведь сейчас — не вечер? С кудлами чернущими во дворец не пойдешь. Хотя коротко подстрижен, чтоб свое-то власье не вылезало или под цвет парика мешалось бы. Одно к одному подбирали.
По самому строгому наказу цесаревны.
Она теперь в деньгах удержу не имела. И в долги влезала, и личные именья под крепкой рукой управителя доход давали. Да появилось и содержание изрядное от царского стола, то бишь от горшка малютки Ивана Антоновича. За него, само собой, матерь властвующая щедроты раздавала. Само собой, не считая доходов-расходов: не царское это дело — цифирь трясти. Не хватает ни дня, ни терпенья, чтоб в платьях разобраться, даже на пару с такой же досужей цесаревной. То-то шелка, кружева да парча по всему будуару летали — горничные не успевали ловить.
Управитель Алексей Григорьевич, он же гоф-интендант, он же и камергер при цесаревне, в святая святых, разумеется, не ступал. И муж-то, Антон-Ульрих, не решался. Нет, на его мужской половине и коротал время. Мог приживальщик-муженек отвести душу с таким обходительным камергером?
— Проклятая немчура! — жаловался, забывая, что и сам той же крови. — Обсели правительницу… как тараканы, да, тараканы! А я кто?..
Красивый мужик этот, Антон-Ульрих. Ничего не скажешь, умеет одеваться: камзол озолочен и осеребрен, пальцы от каменьев огнем горят, парик — что плакучая ива, к воде ниспадающая, то бишь к плечам — целое утро чешут и поливают всеми возможными снадобьями. Как ни ухаживали за камергером Алексеем Григорьевичем перед поездкой во дворец, а его коротенький паричок убого выглядит рядом с такой расчесанной роскошью. Но настроение прекрасное. Дамы тут не мешают. Попивая из серебряного бокала винцо, камергер тоже непроизвольно вопрошает:
— Вас тараканы обсели, а кто ж меня?..
— Помилуйте, Алексей Григорьевич, — перевирая русские слова, пробует возразить Антон-Ульрих. — У вас положение известное…
— Управитель при царственной женщине?
— Но ведь я… я даже не управитель… при правительнице-жене!
— Несчастные мы люди, ваша светлость.
— Верно, Алексей Григорьевич… Как у вас говорят? Да, подкаблучные! Чем царственнее каблучок, тем хуже. Моя Анна совсем супружеские обязанности забывает…
— Ой-ей, ваша светлость… А моя так…
Камергер, будучи благовоспитанным, смущенно осекся. Хорошо, что герцог Антон-Ульрих не разбирался в тонкостях русских намеков. Его жалобам на жену-правительницу можно только поддакивать. Не приведи Бог в открытую говорить! Не успеешь выйти из дворца, как все переврут и переиначат. Дворцовые дела — не для него. Пускай цесаревна сама разбирается.
Кто он? Хохол?.. А хохлы всегда под дурачков валяют. Где уж русскому-то разобраться!
Были то не самые лучшие часы, что цесаревна проводила на женской половине дворца. Но — терпение, хитрован-хохол, терпеньице! Когда ему с женской половины приносили приказ спуститься вниз, он не особо спешил. Елизавета долго прощалась с правительницей; ему тоже было жаль напудренного, разодетого как напоказ герцога: не позавидуешь подкаблучнику…
Одно утешало: у цесаревны после таких визитов улучшалось настроение, и она уже на себя покрикивала:
— Чего нос вешаешь? Придет, придет и твой час!
Камергер Алексей Григорьевич понимал смысл ее дворцовых надежд, но предпочитал отмалчиваться. В карете ли, в санях ли — обычно не было горничной, но все ж… О чем говорить? Он вопрошающим взглядом просил ручку, и Елизавета уже без кокетства доставала ее из горячей собольей муфты.
Он бездумно припадал — и затихал головой на коленях. Следовало озабоченное удивление:
— Как ты дышишь, Алешенька!..
А как? Зверем, посаженным на ошейник. Сомом днепровским, пойманным за глупую губищу на крючок. Сиди и не трепыхайся. Губа у тебя не дура, но… знай свою меру. Не пыхти, как пыхтун запечный. Сладко? То ли не сладость, когда под париком взопревшим шарит услаждающая женская рука. Да что там — истинно царственная ручка…
В приливе такой нежности он и брякнул:
— Одного боюсь, моя господыня… Боюсь твоего царского гнева! Иль и тогда не прогонишь?
Она вздрогнула и уставила на него волоокие, ничем не защищенные глазищи:
— Не слишком ли много сказал, Алексей Григорьевич?!
Само покаяние ответствовало:
— Лишнее сказанул, государыня Елизавета Петровна. Но лишек этот со мной и умрет.
— Не сомневаюсь, Алексей Григорьевич. И все же… — Она прикрыла ладошкой ему рот. — Не торопи время: само придет, даст Бог…
В карете всегда висели две иконки. Его и ее, но сейчас она почему-то перекрестилась на промелькнувший храм Божий.
У Алексея так и опалило грудь: это была та самая церковь, где он начинал петь и где… Да, да. Где приметили и приветили его… и уж сколько лет возят за собой, хоть в карете, хоть в санях. Умер отец Илларион, по другим церквам, а то и по кабакам разбежались певчие — он один, верно, остался?
Выходило, что так. Давно уж он никого не встречал… Хотя — что это? Не пригрезилось?
У ворот цесаревниной усадьбы стоял самый настоящий хохол — в длинной суконной свитке, в алых шароварах, в низко приспущенных сапогах — и держал в руках смушковую шапку, то ли потому, что еще стояла теплая осень, то ли из вежливости.
— Кирилка?..
Забыв и руку цесаревне подать, Алексей вылетел из кареты.
Она ничего, спустилась с помощью кучера, даже ласково окликнула обнимающихся мужиков:
— Задушите друг дружку, гляди!
Они не сразу ее разглядели. Глаза полны были радостных слез. Но все же Алексей опомнился, пригнул голову братца:
— Кланяйся… Ниже! Ниже!
А куда уж ниже. Елизавета поняла смущение младшего Розума:
— Ну, гость желанный — писаный братец! Не заслонишь его?
Лукавый был вопрос, хотя и добрый.
Под их разговор издали кланялся и полковник Вишневский. Тоже ждал приглашения.
— Быть по сему! — откидывая плат, весело тряхнула золотой головой Елизавета. — Алексей, ты гоф-интендант? Так распорядись, чтоб все по-людски было. И полковника не забудь пригласить, — кивнула она Вишневскому, который сейчас же подбежал к ручке. — И меня не забудь. Я пока отдыхать пошла…
— Как можно, господыня! — повел он ее на крыльцо…
VII
Немцы, слава Богу, истребляли друг друга не хуже русских…
Бирон из Шлиссельбургской крепости отписывал вину на Миниха: «…Нрав графа фельдмаршала известен, что имеет великую анбицию, и притом десперат и весьма интересоват. Також слыхал я от него, что Преображенская гвардия ныне его более любит…»
Путался в русских словесах немец Бирон, но надо ж было себя спасать.
Не спас! Генералитетская комиссия, состоявшая из восьми человек (графа Чернышева, Хрущева, Лопухина, Бахметева, Новосильцева, Яковлева, Квашнина-Самарина, Соковнина), без дальних разговоров приговорила: «Казнить бывшего регента смертью, четвертовать и все имение отобрать в казну». Генералы не забыли, как он четвертовал бывшего канцлера Артемия Петровича Волынского…
Разумеется, из императорской колыбельки последовало снисхождение: «Как мы по природному нашему великодушию…»
Да, да.
«…По отписанию всего имения на нас в вечном заключении содержать…»
Ах, милость, царская милость, подписанная вместо малютки нежной ручкой Анны Леопольдовны!
Перед принцессой Елизаветой посетовала:
— Не могу я казнить, дорогая цесаревна. Скушно это — на казнь смотреть…
— Скушно, ваше величество.
Едва ли слабый умишко правительницы постигал тайные думы цесаревны. Падая на дно Шлиссельбургского каземата, Бирон ведь тащил за собой и своенравного фельдмаршала, возомнившего было себя правителем. А женской ли ручке — зануздать Россию? Анна Леопольдовна со страхом видела, что она вроде и не правительница, а так, служанка при грозном фельдмаршале — покорителе Данцига, Хотина и Очакова. Ох как боялась Миниха! Стражу во дворце удвоили; Анна со своим Антоном-Ульрихом и малюткой императором каждую ночь меняла спальни…
Но ведь Миниху противостоял и другой грозный немец — Остерман.
Тоже из гнезда Петрова. И тоже в это смутное время напитавшийся самовластия. Что правительница? Ей скучно было заниматься делами, да и не смыслила она ничего в делах. Отсюда и шепот, и внушение:
— Богопротивные деяния замышляет фельдмаршал, потребно его укоротить…
А раз потребно — так и укоротили. Звание осталось, но от дел отстранен. Греми попусту саблей да топай громадными ботфортами! Нестрашно.
Можно маленько и милости прибавить. Опальных прежнего царствования — почему не возвратить?
Тверского епископа Феофилакта, брошенного в крепость Бироном, полумертвого привезли на новгородское подворье. Больше того, дали знать цесаревне: цени, мол, наше благо. Она велела своему управителю:
— Едем, Алексей Григорьевич. Бог даст, к себе заберем.
К приезду цесаревны Феофилакта очистили от многолетней грязи, и сам первосвятитель Амвросий Юшкевич, горестно прослезясь, одел его в монашеское архиерейское платье. Пристойно чтоб было предстать пред очи цесаревны.
Она припала к его замогильной руке:
— Узнаешь ли, владыко?
Он вгляделся полуслепыми глазами, скорее почувствовал, чем узнал:
— Ты искра Петра Великого.
Отвернувшись, заплакала цесаревна: не жилец уже был…
Наказав услужающим монахам, что приготовит ему достойное место у себя при дворе, на лекарства оставила триста рублей.
— Усердствуйте во здравие воскресшего владыки!
Но воскреснуть он уже не мог. Тут же и настигла ее весть: ко Всевышнему пошел великомученик Феофилакт… Но последние его слова уже разносились по Петербургу:
— Искра Петра Великого — да воссияет!
Значит, свети в глухой ночи. Ничего ведь не изменилось. Что Бирон, что Миних! Да хоть и великий царедворец Остерман. Несть числа немцам.
Для утешения цесаревны новые толки пошли: замуж ее, а как же!
— Алешенька, меня на этот раз выдают за Людовика Брауншвейгского, каково?
Он уже привык к таким неожиданностям. Не сладилось с Бироном — почему бы не сладить с каким-то Людовиком? Тем более что он самолично в Петербург прискакал.
— А что, ваше высочество, — славная партия!
Ответом было:
— Дур-рак!
Но ведь малое время спустя — опять:
— Свет Алешенька — за французского принца Конти сватают!
— Чего ж, принц да принцесса. Не чета хохлацкому пастуху…
И тот же ответ:
— Дурак, уж истинно. Мой батюшка гнушался ли безродной матушкой? Чем глупости-то говорить, смотрел бы ты лучше за нашими именьями… управитель! Малы доходы — велики расходы. «Дворик» — содержать надо? Благо ближнему дарить? Детишек гвардейских крестить?
Она была неутомимой крестной в гвардейских полках. А деток-то у сержантов да капралов сколько рождалось? Иль в предвкушении грядущих баталий?..
Баталии не замедлили себя знать…
Великий дипломат и великий интриган Остерман присоветовал правительнице:
— Ваше величество, отправьте гвардию в Финляндию. Благо, война со Швецией назревает. Пусть разомнутся. Нечего на балах паркеты протирать, тем паче вкруг дворика цесаревны крутиться…
Верно, новая война со Швецией надвигалась — все из-за глупости правительства. Войска пошли под Выборг — почему бы не пойти и гвардии?
Гвардейские полки были страшнее шведов… Они привержены цесаревне-затворнице.
— Мой гоф-интендант! — бросилась к Алексею. — Они идут в поход! Им надо дать денег! У меня мало…
Алексей поцеловал грустно опустившуюся ручку:
— Моя господыня! Все придворные — твои слуги. Мы отказываемся от жалованья — в пользу гвардейских солдат. Дай им всем хотя бы по пять рублей.
— А не в обиде ль будут твои подчиненные?
— Какая обида! За честь сочтут.
— Так бери все, что найдешь в моей казне… и прибавляй свои. Чего жалеть, Алешенька. Бог весть, где нам завтра быть! Беги к солдатикам моим. Да с французиком встреться, тоже денежек попроси. Нечего ему попусту вздыхать.
Французик — это посланник короля Франции, юный маркиз Шетарди, безумно влюбленный в российскую цесаревну. Как ни горько гоф-интенданту, оставшемуся к тому же без копейки, а ведь надо идти. Надо выручать.
Через слуг условились: в лесу на Выборгской дороге. Ни при большом, ни при малом дворе даже послу нельзя встретиться с цесаревной: следят. Вот дела!
Гоф-интендант и личный камергер цесаревны приехал в скромной коляске. Блистательный маркиз на этот раз завернулся в черный походный плащ. Истинно версальские заговорщики!
Маркиз почти не говорил по-русски, посланец цесаревны с трудом, хоть и нанят ему был учитель, осиливал французский. Но время поджимало: некогда учиться. С грехом пополам все ж объяснились.
— Цесаревна просит французского короля одолжить ей пятнадцать тысяч рублей. Для верной гвардии, — без обиняков и без смущения сказал камергер.
— За честь сочту! — забыв, что он сегодня в шляпе без перьев, взмахнул маркиз рукой… — При мне две тысячи — располагайте. Остальное займу у ваших банкиров. Под честное слово моего короля! Как ее высочество цесаревна?..
— Цветет, как… как… — попробовал втолковать ему Алексей.
— А-а, как?.. Роза?.. Конечно же роза! — начал свое измышлять маркиз.
Алексей взял две тысячи и учтиво поклонился, присовокупив:
— Я передам самый нижайший поклон цесаревне.
Жестами дополнил свою хохлацко-французскую речь.
Понял ли, нет ли маркиз — надо было уходить. Какие-то темные личности между деревьями замелькали: наверно, за гоф-интендантом от домашних ворот следили. Бросился к своей коляске и шепнул кучеру:
— Геть, милый!
Это значило: вороного не жалеть. Чужая коляска, спохватившись, тоже следом первым снежком запылила. Но разве догонишь!
Как ни печально ему было предавать приветы от маркиза, но все исполнил в точности.
Елизавета грустно повинилась:
— Разве я виновата, Алешенька… что я вот такая?..
Даже в это тревожное время не меркла она. «Воробьиные глазыньки», — лучше ничего не мог в своих думах выдумать Алексей под ее волооким взглядом.
— Так все забирай, что осталось, — и к солдатикам. Не медли, мой гоф-интендант.
Какое промедление! Стрелой полетел к преображенцам. По пять рубликов каждому солдату вручил. Офицерам, конечно, только поклоны от любимой цесаревны, офицеры должны подождать будущих щедрот… А надоумил не мелочиться пред офицерами не кто иной, как Сумароков. Именно он, на счастье, и встретился. Полной дружбы не было, но было доверие. Мир тесен: Сумароков уже прослышал о раздаче денег гвардейцам. Потому и присоветовал:
— Похвально, Алексей Григорьевич. Только офицеров малой суммой не оскорбляйте.
— На большее негоразды. Где взять?
— И не надо брать. Офицер побогаче солдата. Меня даже просили предупредить вас, а особливо цесаревну. Бог даст, не оставит своей милостью.
— Бог даст, Александр Петрович… Я передам ваше слово цесаревне.
Ей не терпелось и самолично творить благо. Но как сокроешься от людей? Стоило по хорошей погоде прогуляться по заснеженному Летнему саду, даже без мужского сопровождения, с одними горничными, как ее обступили гвардейские офицеры. Явно подстерегали. Один их них, указывая на своих товарищей, начал говорить:
— Матушка! Мы все готовы и только ждем твоих приказаний!..
— Ради Бога — молчите, — был ее испуганный ответ. — Не делайте себя несчастными, дети мои. Время еще не пришло. Я дам вам знать…
Она находилась в самом затруднительном положении. У нее было множество приверженцев, но не было человека, который встал бы во главе. Разумовский?.. Ах, Алексей-Алешенька! Не простят ему безродства. Не дано ему полки водить, а дано водить женские души. Воронцов? Слишком много лишних слов говорит… Лесток? Да, главный ее лейб-медик славно топает своими ботфортами, горяч и предан, но тоже в генералы не годится. Иноземец вдобавок… Кто же?!
«Видно уж, так, самой придется, а остальные на запятках».
Дело к зиме шло, на широких запятках ее саней места всем хватит. Но вожжи-то, вожжи в чьих руках?.. Ведь так и норовят вырвать! Правительница, окруженная шептунами со всех сторон, уже всякое дружество к ней потеряла.
Куртаг[7] был назначен на 23 ноября. Правительница нервно ходила из угла в угол. Наконец отправилась в отдаленную комнату и велела позвать цесаревну — не как раньше, чтоб под локоток, а через камер-лакея передать. Не отвечая на приветствие, спросила:
— Какие у тебя, голубушка, дела с маркизом?
— Шетарди? — все поняла Елизавета. — Чисто светские. Разве можно отказать французу в приеме!
— Можно. Я требую.
— Раз сказали, что меня нет дома, второй раз сказали, а вчера он подъехал, когда я как раз выходила из саней…
— Да, голубушка, мы все знаем, — проговорилась она о неприличной слежке. — И мы решили просить французского короля отозвать этого повесу. Нечего ему мешаться в российские дела…
Невелико обвинение — повеса. Но вот вмешательство в дела — это посерьезнее…
С Елизаветой сегодня говорила не подруга-наперсница, а правительница. Славно ей в ушки надули! При ее-то безвольном характере. Елизавета потупилась, не считая нужным оправдываться.
Правительница продолжала:
— Слыхала я еще, голубушка, что ты раздаешь гвардейцам деньги. Иль богата?
— Какое богатство, ваше величество! — уже без намека на женскую дружбу пришлось отвечать. — Доходы с моих имений самые скудные…
— А ежегодное содержание, нами пожалованное? Пятьдесят-то тысяч?
Неприятно укололо это напоминание, но что делать.
— Благодарствую, ваше величество. Но надо же мне свой «дворик» содержать. Неприлично и для вас, если меня в скупости обвинят. Я деток у многих гвардейцев крестила, как не порадеть? Хотя бы на пелены…
— Ой, голубушка, смотри, как бы тебя саму не спеленали!
В сердцах отошла правительница. Славно ей в ушки надули — и Остерман, и собственный муженек, да и всяких подхалюзников не счесть. Не было уже секретом: для цесаревны опять, как и раньше не раз бывало, готовят монастырь…
Сколько это еще может тянуться?
Ну, день, ну, два…
VIII
Как проспались после куртага, уже не один Разумовский пришел; вместе с ним и Воронцов, и Петр Шувалов, и Лесток.
— В плен меня берете? — попыталась Елизавета свести все к шутке.
— Если и плен, так со всей нашей преданностью, — начал Разумовский, но вперед себя пропустил Воронцова: и родовит, и речист, не в пример ему.
Но длинных речей и Воронцов не стал говорить, а только:
— Решайтесь, цесаревна!
Елизавета попыталась представить всю опасность задуманного, но мужские голоса на этот раз были единодушны и тверды:
— Подлинно, это дело требует немалой отважности!
— Но в тебе, матушка, кровь Петра Великого, не забывай.
— Дерзай! Завтра будет поздно…
— Ты передом, а мы с тобой… на запятках, на запяточках!
Она решилась:
— В таком разе надо послать за гренадерами.
Гренадеры явились на исходе двенадцатого часа ночи.
— Могу ли я на вас положиться, дети мои?
Ей шел уже тридцать третий год, и слово «дети» не было наигранным. Как и обратное:
— Матушка-цесаревна! Располагай нашими жизнями.
Елизавета заплакала, никак не могла найти куда-то запропавший платок. Алексей Разумовский свой выхватил. Это могли бы сделать и Воронцов, и Шувалов, и Лесток, и любой из офицеров, но знак внимания от Алексея ей был ближе всего. Она попросила всех выйти из комнаты. Опустилась на колени перед образом Спасителя. Хоть Алексей и вышел вместе со всеми, но он, с той стороны двери, услышал:
— Клянусь никогда никому не подписывать смертный приговор…
Или послышалось Алексею? Или собственная душа так отозвалась? Об этом было немало переговорено. Единственное сомнение являлось: как может царь обойтись без казней?!
Но рассуждать было некогда.
Помолившись, Елизавета вышла с крестом к гренадерам:
— Когда Бог явит милость свою нам и всей России, то не забуду верности вашей.
Крест целовали истово, без лишних слов. Скорая присяга скоро и дело сделала.
Елизавета не стала и переодеваться, просто по просьбе Алексея надела кирасу поверх платья. Шуба — сверху.
— В казармы Преображенского полка!
Всего двое саней, на запятки которых встали Алексей Разумовский и прибежавший братеник, Кирилл. Тоже при шпаге, хотя на нее еще не имел и права. Алексей только зыркнул на братца, но прогнать не посмел. На широких запятках двух просторных саней места всем хватило. Гренадеры бежали пешью, ломаным строем.
Вся остальная гренадерская рота была уже извещена. Стояла в полном сборе.
— Ребята, вы знаете, чья я дочь?..
— Матушка! — рявкнули стоголосо. — Мы готовы… мы их всех перебьем!..
Пришлось остудить пыл:
— Не надо никого бить. Бог даст, так обойдется: тихо, мирно.
Алексей Разумовский не был военным человеком, но предложил разломать барабаны, чтобы не поднял кто ненужной тревоги. Пока ведь всего одна рота, а кругом полки! Бывшие при этом офицеры согласились:
— Дело!
Гренадеры с удовольствием барабаны искромсали.
Елизавета стала пред строем на колени, с крестом в руке, а за ней и весь строй опустился. Ее никто тому не учил, само сказалось:
— Клянусь умереть за вас. Клянетесь ли умереть за меня?
— Клянемся, матушка! — загремел ко всему готовый строй.
Из казармы отправились в Зимний дворец. Сани Елизаветы плотным кольцом окружили гренадеры. Истово гремел шпагой на запятках даже малый Кирилл. Старший брат пырнул его локтем:
— Ну ты, воитель!.. Тоже мне генерал!
Генералов среди них не было — все само собой делалось. Единственное вспомнила Елизавета, как Миних арестовывал Бирона. Нельзя было пренебрегать таким хорошим опытом. По дороге следовало подмести всех, кто мог оказать сопротивление. И начали, конечно, с самого Миниха — караульный унтер-офицер там уже был предупрежден. Попутно и графа Головкина прихватили, и обер-гофмаршала Левенвольда, а за Остерманом отрядили аж тридцать гренадеров.
На конце Невского проспекта гренадеры порешили идти дальше всем пешью, чтобы не поднимать излишнего шума. Елизавете было непривычно: по снегу, да еще в тяжелой кирасе. Алексей мигнул гренадерам:
— Берем на руки.
Первым, конечно, сам подскочил. Четверо руки вперехват сложили, усадили Елизавету на рукотворный трон, дальше по сугробам понесли. Так она и во дворец прибыла.
Надо было первым делом в караульню. Там солдаты спросонку не могли ничего понять. Елизавете самой пришлось вперед выступить:
— Хотите ли мне служить, как отцу моему служили?
И тут один ответ:
— Матушка!..
Но четверо офицеров проявили непонимание. Один из них шпагой звякнул о кирасу Елизаветы… Алексей не приучен был к своей шпаге — просто схватил ослушника в охапку и бросил в толпу солдат. Там закололи бы его, как барашка, да Елизавета вскрикнула:
— Нет, нет!
Шпагу непокорную просто преломили, а офицерика, изрядно потрепав, повязали. Дальше, дальше по анфиладе комнат. Прямиком в спальню. Елизавета, хорошо знавшая путь, передом вела. Но уже Алексей был настороже, с обнаженной шпагой; глядь, и Кирилка то же самое! Это при гренадерах-то, которые, заступи дорогу, все бы напрочь смели!
Елизавета первой вошла. Правительница спала вместе со своей фрейлиной.
— Сестрица, пора вставать! — сдернула Елизавета одеяло.
Проснувшись от толчка, правительница удивилась:
— Как это вы ко мне врываетесь в неурочный час?..
За спиной Елизаветы маячили братья Разумовские, а главное, гренадеры. Анна Леопольдовна догадалась, в чем дело.
— Сударыня цесаревна…
— Императрица!
— Да, сударыня императрица… Не делайте зла ни мне, ни детям моим!
— Обещаю, сестрица.
Елизавета с рук на руки передала разбуженного, плачущего Иоанна Антоновича подскочившему Алексею, поцеловала напоследок:
— Бедное дитя. Ты невинно, твои родители во всем виноваты…
Возвращались уже целым цугом. В первых санях сама Елизавета с бывшей правительницей, дальше — Алексей с бывшим императором на коленях, охрана, все увеличивающаяся свита. Кирилка где-то затерялся среди восторженного народа. Хоть бы не пырнул кого неумелой шпагой!
Маленький дворец цесаревны не вмещал всех желающих и нежелающих. Привезли принца Антона. Привезли Миниха и Остермана; обоим досталось от рассерженных солдат — любви к немцам не было.
Многие приверженцы правительницы остались в домах — под арестом, в том числе и незадачливый жених принц Людвиг Брауншвейгский. Елизавета рада была, что принца не допускают на ее глаза — о том друг сердечный, Алексей, позаботился; в своем-то доме, на время сдав малютку горничным, он от имени Елизаветы же и распоряжался. Нянька, но ведь и хозяин!
Приехал фельдмаршал Леси, командовавший войсками против шведов. Другой фельдмаршал, князь Трубецкой. Присягнули — очень даже охотно. Гражданские чины объявились: канцлер князь Черкасский, обер-шталмейстер князь Куракин, Алексей Петрович Бестужев, только недавно возвращенный из ссылки. Под плач бывшего императора занялись сочинением Манифеста; он гласил:
«Божией милостью мы, Елизавет Первая, императрица и самодержица всероссийская, объявляем во всенародное известие…»
В дальних комнатах плакала никому уже не нужная правительница, чуть поближе верещал от детского недоумения свергнутый император, ругались фрейлины, горничные, и только сейчас Алексей вспомнил: а ведь там спальня цесаревны! Кажется, он даже шлафрок на диване забыл, для чужих-то глаз! У него появилось вдруг желание покончить с этим ночным кошмаром, вернуть спальне Лизаньки прежний, ласковый и благопристойный вид. Надо же, арестантскую устроили! Он набегом миновал несколько комнат, но остановился перед дверью, у которой стояли парные часовые. Они не знали, как вести себя с этим вроде бы не имеющим никаких чинов человеком… в то же время чуть ли не главным лицом! Но на караул-то их ставил куда-то запропавший офицер!..
Поэтому и Алексей замялся:
— Никак, кто-то плачет?
— Заплачешь под нашими-то штыками!
Услышав голоса, выглянул в дверь принц Антон. У него-то нашлись нужные слова:
— А нет ли в этом доме, Алексей Григорьевич, чего-нибудь выпить?
Алексей мог легко разрешить сию задачу, но все-таки посмотрел на бравых гренадеров. Им ведь наверняка указано, как вести себя с арестованными. Но солдаты покладисто отвернулись: мы, мол, ничего не слышали. Чтоб не тормошить куда-то подевавшихся слуг, Алексей сам сходил в буфетную. Там охотно распоряжались те же гвардейцы. Но вина осталось и на его долю. Он вернулся с глиняным, простецким кувшином, которым пользовалась обычно прислуга, но зато с серебряными кубками. Наливая несчастному принцу, запоздало и про солдат подумал; большинство из них ведь были дворяне. А кубков-то только два! Но выход сейчас же нашелся:
— Не побрезгуете после меня?
Гвардейцы, конечно, не брезговали, просто настороженно покрутили головами. А чего крутить? Их офицеры были в буфетной. Лихо гвардия хлопнула, в один голос сказав:
— Благодарствуем!..
Наливка попалась крепкая — не венгерское. Даже принц повеселел. Но опять закричал за дверью низвергнутый император и заспорили женщины. Алексей оставил кувшин на подоконнике и посчитал за благо вернуться ко всем этим умным людям, которые в присутствии Елизаветы сочиняли дальше Манифест:
— «.…Яко по крови ближняя, отеческий наш престол всемилостивейше восприять соизволили и по тому нашему законному праву…»
Он почувствовал, что ничего в этом не понимает. Время остановилось. Голову сжимало железными обручами, прямо как бочку, сразу в нескольких местах. Вид у него, наверно, был не самый лучший, потому что Елизавета вскинулась даже в таком переполохе не растрепавшейся головкой:
— Здоров ли ты?..
— Здоров, не беспокойтесь… — Он замялся, не зная, как к ней теперь обращаться.
— А дитя?
Он ответил тоже учтиво и отстраненно:
— И дитя… пребывает в сонном состоянии…
Елизавета так и томилась в кирасе. Никто не удосужился распустить шнуровку. Горничные явно забыли свои обязанности.
— Вам тяжело… ваше величество?..
Она вздрогнула от такого обращения, устало отмахнулась:
— Тяжеленько… мой недогадливый гоф-интендант. Нет ли хоть выпить чего?
Он было намерился опять бежать в буфетную, но от стола, заваленного бумагами, послышался нетерпеливый бубнеж:
— «.. Ныне же по всеусердному всех наших верноподданных желанию всемилостивейше соизволяем в том учинить нам торжественную присягу».
Было уже восемь часов утра. С Елизаветы наконец-то сняли кирасу. Вместо нее она надела Андреевскую ленту, объявила себя полковником трех гвардейских пехотных полков, а так же кирасирского полка и полка конной гвардии.
У нее еще хватило сил, несмотря на стужу, пройтись между рядами гвардии.
А в три часа пополудни новая императрица с торжеством переехала из своего старого дома в Зимний дворец.
Алексей остался при низвергнутом императоре и зареванной правительнице. Никакого приказа в отношении его не поступало. А как можно без приказа?..
IX
Впрочем, в няньках гоф-интендант и камергер — теперь уже не цесаревны, а императрицы — Алексей Разумовский недолго оставался. Власть, ее ведь в крепких руках держать надо. А как удержишь, если низвергнутый император лежит себе да полеживает в колыбельке?..
Елизавета, она ведь женщина. Чаще всего страстная натура брала верх над благоразумием, но ведь было же и оно, разумение-то?
Когда в тревожной ночи писался Манифест, она нашла время из-под канцелярской руки вырваться к своему гоф-интенданту выпить заздравный кубок и праведно сказать:
— Добром — за зло! — К плечу его припала, вспыхнула искренне: — Всех их — за границу, в свое герцогство. Деньги на проезд и почести — сполна. Согласно их званию.
Алексей дернулся насторожившимся плечом:
— Мне ехать, ваше величество?
Она подумала недолгую секунду и порешила:
— Нет! Как я без тебя останусь?
Тепло колыхнулась грудь, но вспомнилось:
— Было же повеление — мне головой отвечать за малютку!
— Было — и сплыло. Я отменяю! Говорю же — скушно будет… Неуж других людей не найдется?..
Нашлись, нашлись другие люди, чтоб выпроводить арестантов из Петербурга… поначалу в Ригу, а потом куда-то под Ледовый океан…
У гоф-интенданта и камергера Алексея Разумовского и дома забот хватало.
Однако ж в то время как он, успокоенный таким оборотом дела, начал ревизовать порядочно пограбленное гвардейцами хозяйство цесаревны… простите, Боги, — императрицы всероссийской! — ей в голову взбрело: немедленно доставить сюда, встречь застрявшим около Риги пленникам, своего племянника-наследника Петра! Значит, очередного герцога — теперь уже Голштинского. 10 февраля следующего, 1742 года ему исполнялось четырнадцать лет. Этот герцог, сын умершей старшей сестрицы, Анны, следовательно, внук Петра Великого, по своей мужской линии имел не меньшее право на престол. Единственное препятствие — лютеранская вера. Елизавета не считала нужным скрывать: ему, именно ему принадлежит российский престол… конечно, после дражайшей тетушки! Той же дорогой, в Прибалтику, поскакал другой гонец, который, счастливо разминувшись с брауншвейгскими пленниками, и привез голштинца за пять дней до именин. Быстро летели по зимнему пути русские шестерики. Пусть помолчит Европа под звон державных бубенцов!
Немедленно по прибытии императрица надела на племянника Андреевскую ленту, а герцог-племянник наградил гоф-интенданта тетушки орденом Святой Анны, в память своей матери.
Обменялись орденами, стали думать дальше.
Герцог показался гоф-интенданту слишком уж хлипковатым. Ровесник Кириллы, а разве сравнишь? У Кирюшки плечи что утюги, любое заморское суконце в треск приведет. В ночь переворота натерпелся страху, но и смелости понабрал. Мысль Алексею сама пришла:
— Что, матушка-государыня, если их с Кирилкой поближе свести?..
— Похвальное дело, — согласилась Елизавета. — Но прилично ли герцогу?..
— Да, да, государыня, — со скрытой насмешкой ответствовал старший брат, заступник младшего. — Неприличествует. Кирилка-то простой казак. Того хуже — пастушонок.
— Что ж ты не подскажешь? — поняла Елизавета. — Вели от моего имени писать Указ на дворянство. Недотепа ты, Алешенька!
Горестный вздох славно украшал императрицу. Да и младшего братика заодно. Герцогу Петру — учить русский язык, а Кирилке — немецкий да французский. Не на хохлацком же в такое знатное время разговаривать. Алексей и то отучил себя «гекать»: при дворянской шпаге следует быть исправным дворянином.
Выбрав время, призвал в себе братца.
— Вот что, хохленок ты мой, — сказал без обиняков. — Я иду за государыней, ты — за мной.
— Моть быть, братушка, — пошмыгал носом Кирилл, еще не привыкший к петербургским тонкостям.
Алексей по-братски дал ему подзатыльник:
— Что теперь скажешь, неуч?
Кирилл быстро постигал науку:
— Как велишь, как прикажешь, брат. Ты в отца мне…
Алексей с довольным видом осмотрел его ражую фигуренцию.
— Ага, соображаешь. Сообрази теперь — что я при государыне?
— Сообразил, брат, но вымолвить не смею.
— И не вымовляй… не размовляй! Фу, привязалась хохляндия…
Душу отвел, а грешить нечего.
— Конечно, невелик от тебя прок был в ту ночь, но молодец, что показался. Наши батьки — не герцоги. Урок: себя кажи при каждом удобном случае. Опять же — учись, неуч несчастный! Что меня касаемо, так староват уже, а ты в самой поре. Еще за мое здравие и за границу прокатишься!
Видно, слишком громко учил братца. Дело-то происходило в Зимнем дворце, а там голоса ой-ёй как разносятся. Елизавета на шум из дальних покоев выплыла — отдохнувшая после ночи, беспечальная, царственная.
— Ты кого это, Алексей Григорьевич, муштруешь?
Но и без ответа было видно — кого. Кирилл изогнулся в очень даже приятном поклоне.
— Муштруй, Алексей Григорьевич. И сам учись. Братец-то не при дворе ль родился?
— При дворе, матушка-государыня, — не уронил свою марку Алексей. — Мы из реестровых все ж, у нас приличный двор был, два вола, да три коровы, да три телки…
— Телки? — расхохоталась Елизавета. — Авось посмотрим когда-нибудь? Я ведь не бывала в своих малороссийских именьицах. Раньше не пускали, а теперь кто воздержит?
— Разве что сама себя, государыня. Грязновато там у нас, необразованность опять же…
— Полно, Алексей, — остановила его и кивнула Кириллу: — Больше не держу. Показал себя, довольно.
Кирилл попятился к дверям с тем же ловким поклоном.
— А братец-то далеко пойдет!
— Ровно столько, сколько позволит его государыня.
У Елизаветы быстро смех на гнев менялся.
— Ты чем-то недоволен, Алексей Григорьевич?
Он бесхитростно, открыто и ревностно глянул на нее — и вдруг совсем не по-мужски, услужливо бухнулся на колени:
— Тяжело… тяжко, государыня! Как мне теперь вести себя?!
Она, как бы отряхивая с себя скучную позолоту, приседая, шлепнула прямо в губы:
— Вот так, Алешенька. Вот так. Быть беседушке ввечеру! Почему не веселиться? Бог весть, где нам завтра быть. Но сегодня-то?.. Сегодняшнее — оно ведь наше, Алешенька. Не сомневайся, сама дам знать…
Она выпрямилась, истинно по-царски, поплыла к дверям, в сторону приемной залы.
Там многие ждали, но никто не решился нарушить покой.
Алексей побрел в темный угол и опустился на приткнувшийся там диванчик.
Но как ему-то, человеку высоко-вальяжному, оставаться неприметным?
Быстро скользнул своей и в старости незастаревшей походкой Бестужев — приметил, поворотил:
— Алексей Григорьевич, батюшка? Что приключилось?
— Подагра проклятая… — сказал да и сам поверил. — Прямо беда, Алексей Петрович.
— Рановато, батенька, рановато. Подагра, она после ссылок бывает…
Бестужев имел право так говорить. Над ним, запанибрата с Бироном, тоже был учрежден приговор… то ли на колесование, то ли на четвертование, какая разница… и ноги могли дрожать даже под ласковым взглядом Елизаветы. Алексей ценил обходительный тон завзятого царедворца. Надежный человек, хоть и себе на уме. Кто же про себя-то забывает?
Слабости душевной как не бывало. Он приятельски взял Бестужева под руку:
— А не метнуть ли нам, в рассуждение подагры, сегодня фараона?
— Благая мысль, Алексей Григорьевич. Прямо-таки благостная!
Знал лукавый царедворец, что фараон фараоном, — вестимо, игра царская, — но винишко будет знатное. Гоф-интендант — он вроде и здесь как хозяин всего этого расхристанного, гудящего дворца. Не ранее как к третьим чухонским петухам утихомирится Зимний дворец. Нрав государыни не позволит никому рано ложиться.
Так думал Бестужев. Алексей же думал, душой провидел другое: нет, сегодня Елизаветушка нетерпеливо почивать изволит…
Не зря же бестией несколько раз уже протрусила взад-вперед, поглядывая на него, Елизавета Шувалова, ночная наперсница другой, царственной Елизаветы.
Право, не зря.