Так и мне узнать случилось,
Что за птица Купидон.
Вянет, вянет лето красно, —
были написаны под влиянием ее глаз[168
].
Однажды шел он за царем по Невскому проспекту и, указывая на ту сторону, где крепость, приговаривал: «Молодец готовит там квартиру и мне». — «Не отгадал», — сказал царь, услыша его слова, и продолжал спокойно свою прогулку.
Директор Лицея хотел его наказать, он ножом черкнул себе по руке и нанес себе такую глубокую рану, что принуждены были заняться не наказанием, а лечением.
Его ждали в театр на балет «Гензи и Тао»; для него товарищи взяли билет; кресло пустое оставалось, он был в Царском. В антракте после 1-го действия входит он. Его спрашивают, чего он опоздал. «Ах, какой там был дивный случай!» — «Что такое?» — «Царский медведь сорвался с цепи, поймал царя и чуть не задушил. Отняли!» — «Что ж с медведем?» — «Что! Разумеется, убили. В России и медведю умному не позволят жить»[169
].
За святочные вирши, за «Горит без надписи кинжал» и за многие тому подобные стихи и проделки он попался наконец в руки Лаврова. Греч и другие старались скрыть подобные случаи с ними, хотя это старанье было безуспешно, хотя стыд этот был ложный стыд. Кто станет стыдиться подавать жалобу в суд на разбойника, который его высек? Жалоба в суд не может быть принесена на того, у кого есть Лавров и солдаты, надобно принесть эту жалобу, не стыдясь, — публике. Надобно ей растолковать, что каждый отдельно взятый может быть так же оскорблен. Пушкин, так ли рассуждая или просто от шалости, пришпилил надпись на верхнем стекле окна в своей комнате: «Грамота Екатерины о правах дворянства». А под этой вывеской выставил исписанную ж…[170
].
Часто ездивши в Псков, он на каждой станции писал четверостишие; одно из этих четверостиший чуть не кончилось дуэлью. Пушкин нашел на станции камер-юнкера графа Хвостова, читающего книгу, по стенам ползало множество тараканов, вдобавок в дверь влезла свинья. Пушкин написал:
В гостиной свиньи, тараканы
И камер-юнкер граф Хвостов.
В натуре было действительно так, но это не понравилось Хвостову в стихе. Уж не помню, как их помирили.
У Пушкина все вмещалось в стих; одному Ланову он года через два, через три сказал:
Не зли меня, болван болванов!
Ты не дождешься, друг мой Ланов,
Пощечин от руки моей;
Твоя торжественная рожа
На бабье гузно так похожа,
Что только просит киселей.
Эти выходки у него выливались сотнями, тысячами, неожиданно; это были импровизации остроумия, иногда сопровождаемые de facto3 телодвижениями.
Таков был случай в Николе Морском. Я был в церкве, меня заметила сестра Пушкина Ольга Сергеевна и, кивнув, подозвала меня:
«Брат здесь?» — «Здесь». — «Найдите его и расскажите ему, что вот уж с четверть часа меня вот этот старик мучит. Не знаю, чем я ему не понравилась. Он становится передо мною, крестится и, кланяясь, нарочно толкает меня задом; я отойду, он опять станет передо мною и опять то же. Позовите сюда брата». Все это сказано было шепотом. Я отыскал Пушкина, рассказал ему все дело и провел к сестре. Он занял место сестры, согнул колено правой ноги и, чтоб придать ей больше силы, взялся за нее обеими руками повыше ступни. Только что старик нагнулся, кланяясь, как получил такого здорового под<…..>ка, что стал на четвереньки. Он хотел объясниться; Пушкин отвечал: «Потише, или вас выведут; в церкве не разговаривают».
Другой раз у разъезда в театре какой-то мерзавец нарочно наступил ему на ногу и сказал: «Pardon!»4Три раза повторил он это. Только в четвертый раз он то же сделал, как Пушкин предупредил его словом и сказал «Pardon!» в свою очередь. Но это слово у него сопровождалось тычком палки в ступень ноги. Задирщик мерзавец закричал не своим голосом: на конце палки у Пушкина была железная толстая шпилька.
Пушкин шикал какой-то актрисе. Сидящий возле него генерал, влюбленный, вероятно, в актрису, генеральски повелительно сказал ему: «Перестаньте!» Пушкин продолжал шикать; генерал взглянул на него пристально и сказал: «Дурак!» — «Послушайте, — отвечал Пушкин, — если б публика не приняла оплеухи за аплодисмент этой дуре, я б вам дал оплеуху». Хохот всеобщий. «Кто вы такой?» — закричало разъяренное превосходительство. «Я — Александр Пушкин», — кротко улыбаясь, отвечал поэт5.
Был у графини Мусиной-Пушкиной бал, куда и Пушкин был приглашен. Загулявшись в Кронштадте, он приехал, когда бал был уже в полном разгаре, и приехал подгулявши. Графиня, знаменитая гордостью, увидя его, громко крикнула: «Monsieur Pouschkine!» Он не услышал. Она повторила громче. Он опять не услышал; она подошла к нему, хлопнула рукой по плечу и громко спросила: «Не двоит ли у вас в глазах?» Едва улыбка общего одобрения явилась на лицах графининых низкопоклонников, как ответ Пушкина огорошил всех: «Нет-с: рябит!» — отвечал поэт. А графиня была рябая после оспы.
Я описывал уже его стычки с Кюхельбекером, его прощанье со мною, его отъезд в Бессарабию.
Из своих товарищей больше всех он любил Дельвига. Он до смерти остался верен этой дружбе. Смерть Дельвига его глубоко поразила. Тогда все это было так молодо, так бодро, весело, беспечно.
У Кюхельбекера я бывал и прежде, когда он квартировал у нас на бельведере, откуда виден был Кронштадт; и после, когда он квартировал в Конюшенной, когда я был уже не школьник, между днями моего выхода из пансиона и моего выезда из Петербурга. Дельвиг, Баратынский, А.Пушкин съезжались к нему по вечерам, и это были превеселые часы. В прелестных стихах и в умных критиках недостатка не было. Чай с московскими сухарями услаждал поэтов, и эти сухари, которые по лавочкам в банках продаются, мне всегда напоминают вечера в Конюшенной у Кюхельбекера. Кроме нас, приезжали к Кюхельбекеру Фед<ор> Ник<олаевич> Глинка, Нащокин — мой соученик, Пущин, Чаадаев и другие лицеисты, которых я мало помню или вовсе не помню, да Михайло Карлович Кюхельбекер, родной брат Вильгельма Карловича, моряк. Около того времени его невеста умерла; Вильг<ельм> Карл<ович> написал к нему на этот счет послание, довольно немецкое, которое мне подарил для альбома на прощанье; оно и теперь в альбоме у меня.
Александр Сергеевич Пушкин жил в доме своего отца над Фонтанкою. К нему и прежде выхода моего из пансиона ходил я иногда, тайком ускользнув во время классов пения. В дни моей свободы, т. е. от 1 февраля по 20-е 1820 года, я у него бывал почти ежедневно. Он был болен, никуда не выезжал, обработывал 5-ю песнь «Руслана и Людмилы», дописывал шестую. В это время решено было сослать его в Испанию, где тогда была революция. «Меня венчанный солдат хочет кинуть в омут революции, где, думает он, я шею себе сверну, — говорил мне Пушкин. — Но он крепко ошибется: я сверну шею Фердинанду, научусь по-испански и стану испанцем в душе». Александр Сергеевич ошибся сам: царь изменил намерение и отправил его в Бессарабию. Старик Сергей Львович меня полюбил; он часто к нам приходил и вмешивался в литературные наши толки. Левик с необыкновенным критическим талантом, доходящим до какого-то ясновидения в поэзии, критиковал тирады и отдельные выражения в стихах брата своего, Баратынского, Дельвига, Глинки, Кюхельбекера и моих. Кюхельбекер, которого за ум и ангельскую доброту мы вполне чтили и любили, был наш конек; на водяных его стихах мы часто выезжали. При прощанье с Пушкиным я получил от него в подарок на память несколько пьес в стихах; он вырвал их для меня из своей красной книги. На одной из станций, едучи в Малороссию, опрокинувшись, я часть бумаг потерял; там погибли списки его сочинений, не могущих быть напечатанными. Две пьесы из красной книги, подарок Пушкина, уцелели. Они вклеены мною в альбом[172
].
Один из последних моих прощальных визитов в Петербурге был к Пушкину и Кюхельбекеру.
1 Это возраст на грани детства,
Это Жюстина, это любовный пламень[161
].
2 «Превращений Венеры».
3 На деле (лат.).
4 Простите!
5Ср. анекдот, записанный в дневнике И. М. Снегирева под 23 сентября 1836 г.: «В Санкт-Петербурге один старик-сенатор, любовник Асенковой, аплодировал ей, тогда как она плохо играла. Пушкин, стоявший близ него, свистал. Сенатор, не узнав его, сказал: „Мальчишка, дурак!" Пушкин отвечал: „Ошибся, старик! что я не мальчишка — доказательством жена моя, которая сидит здесь в ложе; что я не дурак, я — Пушкин; а что я тебе не даю пощечины, то для того, чтобы Асенкова не подумала, что я ей аплодирую"» (РА, 1902, кн. III, с. 182)[171
].
↓
В. А. ЭРТЕЛЬ[173
]
ИЗ «ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА»[174
]
В это время сборища наши получили новую прелесть от принятого в них участия милым двоюродным братом моим, Е.Б<аратынским>, приехавшим из Финляндии посетить нас. Как ближайший родственник покойной моей матери, он еще ребенком бывал почти ежедневно в нашем доме; почему весьма естественно, что его приняли с живейшею радостию, и он без околичностей остановился у меня. Воспитанный в Пажеском корпусе, он впоследствии попал в армейский полк, расположенный в Финляндии. Достойный полковник Л<утковский> старался усладить его разлуку с родными, взял его к себе в дом и служил ему вторым отцом. Я не видал Евгения с нашего детства и признаюсь, что его наружность чрезвычайно меня удивила. Его бледное, задумчивое лицо, оттененное черными волосами, как бы сквозь туман горящий тихим пламенем взор придавали ему нечто привлекательное и мечтательное; но легкая черта насмешливости приятно украшала уста его. Он имел отличный дар к поэзии; но, несмотря на наружность, муза его была беспечно-игривое дитя, которое, убравшись розами и лилеями, шутя связывало друзей цветочными цепями и резвилось в кругу радостей. Неизъяснимая прелесть, которою проникнуто было все существо его, отражалась и в его произведениях. Наша детская дружба возобновилась и стала крепче, чем когда-либо. Я ввел его в круг моих приятелей, в котором он был принят с общею любовью.