В комнате Аделаиды было тепло, но ее щеголеватые ручки застыли как льдины; напрасно она приказала развести камин, напрасно она расхаживала по комнате — теплота отказалась ее лелеять, а Пушкин, которого она вздумала обидеть унизительным покровительством, так и веял на нее холодом.
— Что, как вздумает он напечатать! — подумала Аделаида, — да нет, этого быть не может… — И бедная Аделаида на эту минуту и забыла, что сплетни такая типография в свете, которая все и о всех и без цензуры печатает, и от блестящей столицы до темного захолустья рассылает все, как по телеграфу. И вот вечером того же дня, в лучшем обществе города, говорили о стихах Пушкина, написанных Аделаиде; все оценили их по достоинству, хотя каждый по-своему, но всего более занимало всех — это самая коротенькая строчка прозы; она-то и наделала столько шуму, как самой героине нашей, так и в городе. Что ж было это такое? да так, ничего, безделица: вместо должного числа, при похвальных стихах, было выставлено 1-е апреля[289
].
Само собой разумеется, что рассказ мой о Аделаиде Александровне есть отступление от хронологического порядка дневника моего. Все это было несколько лет позднее 20-го года, а именно в котором году, определить трудно: да и к чему это? довольно того, что этот рассказ, как мне кажется, достаточно выражает, какое имели превратное понятие о Пушкине.
Вот и в Кишиневе, в 20-м году, я помню разговор мой с одним чиновником Областного правления, с которым, вскоре по приезде моем в Бессарабию, я как-то случайно познакомился[290
].
До сих пор не знаю почему, этот человек отличал меня своим вниманием. Общего между нами, кажется, ничего не было: я молодой военный офицер, он — пожилой канцелярский чиновник; я пылок и юн, он стар и хладнокровен: почему бы, кажется, сойтись нам, разве потому только, что крайности сходятся. Но как бы то ни было, а при каждом свидании, где бы мы ни встретились, чиновник всегда первый подходил ко мне, начинал разговор о погоде, о том, о сем и кончал одним и тем же приветствием, что меня уважает душою. Спасибо ему, да что из этого?
Но вот, после двух-трех подобных встреч, чиновник подходит ко мне и начинает делать запросы.
— Давно я собирался спросить вас, — начал он, — да как-то все не удавалось.
— Что такое?
— Знакомы вы с бывшим нашим председателем уголовной палаты?
— С кем это?
— Да вот-с с Иваном Ферапонтовичем[291
].
— Нет, незнаком; а что-с?
— Да так-с, хороший человек, и семейство у него прекрасное, жена, доложу вам, отличная дама, а хозяйка такая, что другой в городе не отыщешь. Уж что ни подадут, так все отличное: варенье ли, соленье ли, наливочка ли — все, словом сказать, язык проглотишь. — При этих словах лицо моего знакомца как-то прояснилось, уста смаковали. — Так-таки и незнакомы? — заключил чиновник.
— Нет, да и не буду, — отвечал я.
— Отчего же, а я бы советовал.
— Да боюсь, язык проглотишь, — отвечал я, смеясь.
— Проказник вы эдакий, — заметил чиновник дружески, — а нуте-с, — продолжал он, — с нашим секретарем правления знакомы?
— Также нет.
— Странное дело, — заметил чиновник, нахмуря брови, — странное дело, — повторил он, — а вот, я вам доложу, я так послужил на свой пай, и там и сям был, и по таможне, и по разным частям; ну, да уж нечего говорить, не в похвальбу сказать, даром надворным советником не сделают.
— Конечно, — заметил я.
— Да-с, не к тому, — прервал чиновник, — я ведь, извольте видеть, — продолжал он, — я, признаться сказать, много в свою жизнь видел разного быта: так вот-с, как эдак где завернут военные, полк там, что ли, команда ли какая: ну, глядишь, со всеми и познакомился, тот зовет на фриштик, тот на обед, тот на ужин, везде винцо, закусочка; глядишь, и не видишь, как время уходит; занялся службою, а там, глядишь, и пошли и поехали, то к тому, то к другому.
— Время на время не приходит, — заметил я.
— Кто говорит, — произнес чиновник, — действительно, ваша правда; а, однако, все-таки бы можно; ну да там как угодно. А вот-с позвольте спросить, с Пушкиным, например, вы знакомы?
— Знаком, и очень, — отвечал я.
При этом толстенький мой чиновник с красноватым носиком значительно нахмурил брови и произнес таинственно:
— Напрасно-с, доложу вам.
— От чего же? — произнес я с удивлением.
— Да так, знаете. Конечно, — продолжал чиновник, — и наш Иван Никитич его покровительствует, ну да их дело другое: наместник16, ему никто не указ; а откровенно вам доложу, так-с, между нами будь сказано, я, на месте Ивана Никитича, я бы эдакого Пушкина держал в ежовых рукавицах, в ежовых что называется.
Я улыбнулся, а он продолжал:
— Ну да что там о наместнике: наместник как угодно, а вам все бы, казалось, подальше лучше, — прибавил он.
— Да отчего же вы так думаете? — прервал я.
— Да так-с, доложу вам: Пушкин сорвиголова, а что он значит, например: мальчишка, да и только; велика важность — стишки кропает, а туда же — слова не даст выговорить; ну, а ему ли с нашим братом спорить; тут и поопытнее, да и не глупее его. Ну, да представьте себе, намедни-с как-то столкнулся я с ним нечаянно; да я, признаться, и говорить-то бы с ним не стал, да так как-то пришлося; так что бы вы думали?
— Право, не знаю, — сказал я.
— Не слыхали-с? просто доложу вам: я что-то рассказывал дельное, разумеется, пустого говорить я не привык, да и не буду; а он вдруг, как бы вы изволили думать, вдруг, ни с того ни с сего, говорит: позвольте усомниться. При этом, грешный человек, меня взорвало: что ж, мол, это такое, значит, стало, я вру, ну и посчитались немножко. Да это все не беда, а все бы я вам советовал: подальше лучше.
— Все это может быть, — заметил я, — что вы и посчитались; но я из этого еще ничего не вижу.
— Да как ничего? — продолжал мой знакомец, — ну-с, а о наряде что вы скажете?
— Какой наряд, чей наряд?
— Да Пушкина-с.
— Что ж такое?
— Как что? да то, что ни на что не похоже, что за белиберда такая: фрак на нем, как фрак, а на стриженой голове молдавская шапочка, да так и себе погуливает.
— Так что ж такое?
— Да то, что нехорошо. Послушали бы вы, что говорят люди опытные, как, например, Аверий Макарович, Иван Ферапонтович, да вот этот еще, как бишь его, он из немцев… дай Бог память, статский советник, еще у него жена красавица.
— Не Е. ли? — прервал я с нетерпением.
— Ну, да, точно, точно Е., умнейший человек, доложу вам, ученейший; а вот послушали бы, что они говорят, да и я то же скажу; а впрочем, как угодно, — заключил чиновник, — не наше дело.
Так мы расстались. Из всего разговора моего знакомца при этой встрече я не понял, как говорят у нас по-татарски, ни бельмеса, но заметил, что при прощании чиновник не повторил обычного привета: «Душевно вас уважаю» — и вообще расстался со мною холоднее обыкновенного; видно, Пушкин насолил ему.
После этого разговора, при свидании с Пушкиным, я как-то забыл спросить его о чиновнике; но вскоре другие мне рассказали, как очевидцы, в чем заключался спор между моим знакомцем, душевно мне преданным, как он выражался, и Пушкиным.
Вот как это было: его пригласили на какой-то обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина как лучшего средства от многих болезней.
— Особенно от горячки, — заметил Пушкин.
— Да таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. — При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?
У Пушкина глаза сверкнули: удерживая смех и краснея, он отвечал:
— Быть может, но только позвольте усомниться.
— Да чего тут позволить, — возразил грубо чиновник, — что я говорю, так-так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно как-то не приходится.
— Да почему же? — спросил Пушкин с достоинством.
— Да потому же, что между нами есть разница.
— Что ж это доказывает?
— Да то, сударь, что вы еще молокосос.
— А, понимаю, — смеясь, заметил Пушкин, — точно есть разница: я молокосос, как вы говорите, а вы виносос, как я говорю.
При этом все расхохотались, противник не обиделся, а ошалел. По воспитанию и понятиям он держался поговорки простолюдинов: брань на вороту не виснет; но Пушкин уронил его во мнении: с этой поры, пожалуй, не многие станут его слушать и заслушиваться, не возражая. «Да уж так бы и быть, — думал чиновник, — а то, прошу покорно, добро бы терпеть от человека, а то от мальчишки, который только что стишки кропает!»
Впоследствии Пушкин сам подтвердил мне справедливость этих рассказов.
Мой знакомец был из числа тех бахарей, которые почему-то в своем кругу получают исключительное право разговора, несмотря на то что разговор их без всякой остроты и мысли, сам по себе ничего не значит, а состоит по большей части из пошлых анекдотов, сплетней и перестановок имен собственных.
Подобные говоруны подобны тем писателям, в сочинениях которых, кроме болтовни, ничего нет, а посмотришь — сочинение раскуплено, все прочли. Отчего бы это? Не оттого ли, что подобные произведения не трогают самолюбия читателя, каждый прочтет, да и подумает, если не скажет, что «этот, дескать, г. NN, хотя и сочинитель, не умнее же меня, так, вздор какой-то пишет», — скажет, да и не ошибется; глядишь, и другие говорят то же; а между тем читают да читают.
При подобных сочинениях ни ум не восстает с своим требованием, ни сердце не просит участия; брось книгу, да и садись смело за карты, брось книгу, да и спи покойно; а между тем знаешь, что тогда-то вместо обыкновенных каблуков носили красные, что не всегда ходили в пальто: вот тебе и историческое сведение.