Абортная палата — страница 9 из 11

Соседка в ту пору увлекалась психоанализом в применении к сексуальной революции и все объясняла с его помощью. Свою любовь к юным поэтам она связывала с тем, что у ее бабушки в белорусском местечке было одиннадцать детей, и потому у нее, у соседки, навеки горит в душе неутоленная материнская страсть и тоска по родному гнезду, которого она лишена. Лида стала последнее время плохо понимать интеллектуальную декламацию соседки, у них на коммутаторе обо всем говорили просто и грубо, называя вещи своими именами, но она наверняка знала одно: по какому бы сценарию она ни построила свою жизнь, она эту жизнь намерена беречь и охранять. Появился у нее наконец свой мужик, хороший или плохой, но свой собственный: он приносил домой зарплату, ел сваренный ею обед и ложился каждую ночь с ней в постель. В нем не было Валериной восторженно-романтической страсти, не было и изысканной испорченности любвеобильного начальника смены: он удовлетворялся быстро и без фокусов и тут же засыпал, мало беспокоясь о ней.

Но ей этого было достаточно, в жизни ее появилась надежность, она снова начала улыбаться, стала менее раздражительной и остригла желтые, обесцвеченные перекисью, концы своих черных волос. Потом родился Дениска, в комнате стало тесно, забот стало невпроворот — и пеленки, и ночное недосыпание, и молока не хватало, и денег тоже, но это была жизнь, живая жизнь. И она наслаждалась этой жизнью, как воскресшая после смерти, вот только за Анькой она не досмотрела — во всей этой суете Анька как-то выпала из поля ее забот.

В десять лет Анька переболела тяжелой свинкой и после этого, несмотря на быстрое, даже, пожалуй, слишком быстрое, физическое развитие, начала сильно отставать в школе и вообще стала какая-то вялая и несообразительная. Надо было бы заняться ею, сводить к хорошему врачу, но все руки не доходили. Последнее время Лида обратила внимание, что в Аньке стали формироваться вполне различимые женские черты, даже улыбка у нее стала загадочная и влекущая, словно она видела что-то незаметное другим, но матери, вообще-то по-кошачьему ревнивой, все же не пришло в голову ревновать Аньку к Федору.

Внезапно открывшаяся Анькина беременность и причина этой беременности бомбой разорвалась в их тесно заставленной мебелью комнате. Вся жизнь сразу пошла прахом. Теперь уже никому и ничему нельзя было верить: все равно невозможно было узнать, случилось это у них однажды или они обманывали ее систематически и обдуманно, как невозможно было снести взгляд Федора, когда он следил глазами за укладывающейся спать Анькой, хоть, может, он в это время ничего такого и не думал. В конце концов, она выгнала Аньку из дому, не в силах перенести ревность и обиды, одновременно мучаясь и плача то от страха за дочь, то от страха за свою жизнь с Федором.

Федор тут же запил и забузил, словно был незаслуженно оскорблен, а Аньку приютила младшая сестра Марина, жившая весело и привольно в доставшейся ей после родителей однокомнатной квартире. Замуж Марина категорически не желала выходить, утверждая, что хорошо научена печальным опытом сестры. Она вела свободную жизнь, часто меняя малоразличимых немытых, бородатых парней в джинсах, одеваясь в экзотические заграничные тряпки и не желая отягощать себя какими бы то ни было обязательствами. Ее неожиданное участие в Аньке страшно удивило Лиду, давно смирившуюся с эгоизмом сестры. Однако Марина прямо заявила, что намерена ограничить это участие коротким периодом до устройства Аньки в больницу, где той искусственно прервут беременность. «А там уж устраивайся сама, как знаешь», — Марина перебросила через плечо ремешок замысловатой сумки из разноцветных замшевых лоскутков и умчалась, звонко цокая каблучками.

Лида пришла сегодня в больницу сразу после работы. Сердитая девица в окошечке отрывисто сообщила, что операция у Аньки прошла удачно, длилась двадцать семь часов, был мальчик — семьсот граммов, температура — 37,9, осложнений нет, свидания категорически запрещены в связи с эпидемией гриппа. Лида еще пару минут потопталась у окошка, не зная, о чем еще спросить и что делать дальше, но девица сурово велела ей отойти и не мешать другим. Какая-то женщина указала ей окна Анькиной палаты и она, сама не зная зачем, побрела через двор и встала у забора напротив этих окон.

Шел мелкий нескончаемый дождь, ноги стыли, но она никак не могла найти в себе силы уйти, хотя ей самой было неясно, зачем она стоит посреди этого мокрого двора и чего ждет. Она стояла совершенно неподвижно, ни о чем не думая, только один раз почему-то вспомнила Аньку маленькой девочкой, вернее, даже не вспомнила, а вдруг ясно увидела давно затерянную в безднах памяти картинку, как она, Валера и Анька сажают лук на только что вскопанной дачной грядке, — она делает ямки в рыхлой земле, Анька, ликуя, бросает в них розово-золотистые блестящие шарики, а Валера быстро закапывает бурые щелки и поливает водой из зеленой, чуть поржавевшей лейки.

И тогда она впервые осознала весь смысл операции, продолжавшейся двадцать семь часов, и весь смысл того, что произошло не с ней, а с Анькой, с дочкой, с девочкой, с кровинкой. И стало невозможно думать о ней, как о коварной сопернице, позарившейся на Федора, но равно невозможно было представить, как они будут продолжать жить все вместе в одной комнате после того, что случилось.

Гнать Аньку было некуда, по всему выходило, что надо гнать Федора, но при мысли об этом словно стекло дробилось у нее в груди, так больно становилось от остро впивающихся осколков, и все в ней кричало: «Нет, нет, нет! Ни за что!»

Она даже крикнула вслух это: «Нет, ни за что!» — сначала пару раз там, в больничном дворе, а потом еще раз в автобусе, так что все пассажиры на нее обернулись, и тогда она, сама вздрогнув от этого крика, заметила, что автобус уже притормаживает у ее остановки. Откуда-то из засады выскочили затаившиеся было на время повседневные заботы: хватит ли хлеба на ужин, ведь так и не зашла в булочную; уложила ли соседка Дениску, как обещала. Соседка с трудом скрывала свой восторг по поводу происходящего, но охотно помогала в бытовых неполадках, за что Лида платила ей скупыми ответами на поток ее многословных расспросов.

Лифт, по счастью, работал, не пришлось карабкаться на шестой этаж. Лида постаралась открыть дверь квартиры как можно тише в надежде избежать на сегодня допроса соседки, каждый день требующей подробного отчета.

И опять повезло — соседка не подстерегала на кухне, как того опасалась Лида, у нее были гости: из-за двери доносилось высокое захлебывающееся бормотание, словно кто-то пытался взобраться на небо по канатам собственных голосовых связок. Тихо-тихо, не скрипнув, отворила Лида свою дверь на полширины, быстро прошмыгнула в комнату, повернула ключ изнутри, — на всякий случай, вдруг соседка сунется за новостями, несмотря на гостей, — и обернулась посмотреть, что в комнате. В кроватке, разметавшись, сладко посапывал Дениска, из-под шерстяного одеяла торчала розовая пятка и по диагонали — розовое ухо, а за столом в пальто и шапке спиной к двери сидел Федор.

От сердца сразу отлегло: слава Богу, дома! Федор сидел, опустив голову в шапке на руки, и, похоже, не слышал, как она вошла. Она на цыпочках обошла стол и посмотрела, что там. На столе перед Федором была приготовлена выпивка на двоих: непочатая бутылка водки, две вилки, два граненных стакана, в селедочнице селедка с луком, рядом капуста в глубокой тарелке, хлеб в плетеной хлебнице нарезан крупными ломтями. Федор поднял голову, тяжелым сонным взглядом посмотрел на нее и ничего не сказал. Она, тоже не сказав ни слова, сбросила пальто на диван и молча пошла к кровати — стелить. Они не разговаривали с того дня, как Лида узнала про Аньку.

Она сдернула с кровати покрывало, складывать не стала, а, небрежно скомкав, швырнула на стул и начала взбивать подушки, — взбивать их, собственно было незачем, но она вымещала на них всю горечь и обиду этих дней. Федор заерзал на стуле; не оборачиваясь, она прислушалась: скрипнул стул, звякнуло стекло о стекло, забулькала в стакан жидкость. Потом он встал, отодвинув стул, затоптался у стола, стул с грохотом упал. Она глянула краем глаза и тут же быстро отвернулась: он шел прямо к ней. На полпути остановился, зашелестел, зашуршал, уронил что-то мягко, — шлеп! шлеп! — сбросил на пол пальто и шапку, догадалась она, и опять зашаркал к ней. Она вся сжалась, готовая завизжать, прыгнуть кошкой, когтями вцепиться в лицо. Он остановился в полшаге, не решаясь подойти ближе, вздохнул, протянул руку, но не коснулся — потряс пальцами в воздухе над ее плечом и сказал просительно:

— Лид, а Лид, пойдем выпьем по сто грамм...

Она стиснула зубы, чувствуя, как по щекам заструились горячие злые слезы, но сдержалась, — не хотела, чтобы он заметил. Он осторожно, словно боясь, что она укусит, погладил ее плечо и тут же руку отдернул, как обжегся:

— Или мы теперь всегда в молчанку играть будем? Лида молчала. Федор опять коснулся ее плеча, призывно, с лаской, — она резко дернулась, сбросила его руку, не ответила и продолжала бессмысленно швырять подушки. Он попробовал еще раз, все еще просительно, все еще предлагая мировую и стелясь перед ней во всю длину своей вины, но уже проступали сквозь ласковость угрожающие нотки. Она хорошо успела узнать его за годы совместной жизни и научилась бояться нечастых, но пронзительных вспышек его ярости, идущих от спрятанного где-то глубоко сознания своей слабости перед ней. Она мгновенно представила себе, как он злобно плюнет и высоким петушиным фальцетом, так несоответствующим его обычному глуховатому баску, изощренно выматерится и пошлет ее подальше, полный сознания своей правоты, ибо хотел, как лучше, и был отвергнут, а быть отвергнутым он не может даже наедине с собой.

Тут она испугалась и пошла на уступки: кулаки еще раз механически погрузились в пухлое тело безукоризненно взбитой подушки, а голова уже поворачивалась к нему и глаза на него глядели. Он еще стоял, протягивая к ней руку, но рука была уже на излете — уже намечалось в повороте плеча намерение отшатнуться, а светлые пшеничные брови сбегались к переносью, подгоняемые закипающим бешенством, и губы под пшеничными усами вздергивались над зубами в уничижительной ухмылке, готовые выплюнуть ей в лицо грязные слова.