Афинская школа философии — страница 1 из 35


Т. В. ВАСИЛЬЕВА
АФИНСКАЯ ШКОЛА ФИЛОСОФИИФилософский язык Платона и Аристотеля

*

Ответственный редактор

доктор философских наук

Д. В. ДЖОХАДЗЕ


Рецензенты:

С. С. АВЕРИНЦЕВ, А. С. БОГОМОЛОВ,

В. А. ЛЕКТОРСКИЙ, А. Ф. ЛОСЕВ


ПРЕДИСЛОВИЕ

Философ наших дней, когда он хочет обратиться со словом истины к своему читателю или слушателю, находится в неизмеримо более выгодном положении, нежели то, в каком мы застаем первых греческих мыслителей, для которых образцом мудрости и красноречия могло служить лишь слово Гомера или Гесиода. К услугам нашего современника множество готовых, великолепно отточенных, не раз с успехом использованных форм сообщения философских истин: блестящая лекция перед широкой аудиторией; монография, вполне доступная лишь специалистам; парадоксальный диалог-памфлет, предназначенный для литературно-художественного издания; статья в научном журнале. Философская литература располагает также увлекательными примерами создания новых, неиспытанных форм, сулящих невиданные ранее возможности, каковы, например, неуловимые в своих очертаниях произведения, подводимые под общее наименование «философских эссе». Наконец, на помощь автору приходит и хорошо натренированная готовность искушенного читателя извлечь урок философской мудрости, или, как теперь чаще говорят, получить определенный объем философской информации из любого чтения, не смущаясь привычной или непривычной его формой. «Как сказать?» мы не ощущаем теперь до такой же степени проблемой совести мыслителя, как «что сказать?», выбор слова представляется нам делом вкуса.

Для древнегреческого философа, которому свой философский язык не из чего было выбирать, а предстояло еще только изобрести, о внеположности языка мысли не могло быть и речи, тем более что мысль не только еще не успела эмансипироваться от выражения, но и еще не существовала реально как мысль отдельно от речи. Мы хорошо знаем, что «язык есть практическое, существующее для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание»[1].

Мы глубоко убеждены также, что одну и ту же мысль можно выразить разными словами, что как они ни тождественны в своей диалектической противоположности, мысль есть мысль, а язык есть язык. Древнегреческой философии еще предстояло собственными мучительными усилиями выработать и это убеждение, и демонстрирующие его примеры. Для современника Платона речь звучала равнозначно мысли и мысль отмечалась сознанием как беззвучная речь; это и называлось греческим словом «логос». «Мыслью, — говорит Сократ в платоновском диалоге «Теэтет», — я называю речь (логос), которую душа ведет сама перед собой» (489 С).

Какими многообразными значениями оборачивался для греческого ума этот «логос», в наши дни трудно описать и не на одной тысяче страниц. Судебная речь — логос, предложение в грамматическом смысле — логос, счет — логос, отчет — логос, разум — логос. К Гераклиту издавна возводили учение о Логосе как об основании и смысле мироздания, но даже и в этом предельно обобщенном и отвлеченном значении логос сохраняет связь с обращенной к человеческому слуху и разумению речью: люди не разумеют Логоса, даже когда слышат его, а если бы они умели слушать Логос, они согласились бы со словом мудрости[2]. Когда наряду с эпической и лирической поэзией на греческой почве стала складываться прозаическая литература, словом для ее обозначения стал все тот же логос.

Говоря о языке древнегреческой философии классического века, в отличие от языка поэзии, например языка официальных документов, языка рынков или мастерских, мы постараемся проследить то, что, собственно, правильнее было бы назвать ее логосом, а именно способ формирования мысли не просто в словесном выражении, но и внутри бурно развивающейся словесности, которая выработкой новых жанров и существенным преобразованием старых отвечала стремительному расширению кругозора и усложнению духовной организации человека той эпохи.

Современнику Платона и Аристотеля, проживи он около ста лет, как легендарный афинский долгожитель, знаменитый оратор этой поры Исократ, в раннем детстве довелось бы застать Афины в зените мощи и славы, увидеть строительство Акрополя; отроком — пережить афинскую чуму и смерть Перикла; юношей — следить, как состязались в театре Диониса два величайших трагика — Софокл и Еврипид, дивиться красноречию и мудрости софистов, беседовать с Сократом; в зрелые годы — стать участником бесчисленных малых и великих войн, вконец расшатавших могущество не только Афин и даже не просто Греции, но греческого свободного и самодовлеющего полиса как такового; к старости — наблюдать усиление и расширение македонского царства, а на пороге смерти услышать весть о греческом походе молодого македонского царя Александра.

Тот, кто в молодости с упоением повторял за Софоклом: дивен и мощен человек, он попирает море, обрабатывает землю, укрощает зверей и птиц; он научился говорить, мыслить и жить укладом города, он ухитряется избегать болезней; один Аид еще для него неизбежен, самые смелые надежды опережают его искусства и его изобретательная мудрость, — кто привык действовать в убеждении, что человек — мера всех вещей, тот в преклонных годах мог видеть человека в образе ощипанного петуха (так, по преданию, спорили о понятии человека философы: по определению Платона, получалось, что человек — это двуногое без перьев, Диоген, ощипав петуха, продемонстрировал это определение наглядно[3]).

Для кого городские стены — образ замкнутости родного города — были когда-то символом могущества государства и благополучия граждан, тот, пережив разрушение, восстановление и фактическое упразднение этих стен, уходил из жизни, осознав единство всего эллинского мира перед лицом мира варварского и, более того, — единство всего человеческого мира перед лицом мира природного, наконец, единство человеческого мира с миром всего живого и неживого. Бывшему гражданину полиса, сменившему десятки политических убежищ в разных концах обжитого круга земель, побывавшему в течение жизни и свободным, и пришельцем, и рабом, оставалось одно подданство — он начал считать себя гражданином мироздания[4].

Поэзия, торжественно воспевавшая гражданские доблести, учившая благочестию и благоразумию, потеряла актуальность, наиболее совершенные ее произведения последовали за Гомером, составив круг школьного чтения. Сведения о разных странах и обычаях разных народов, рассказы об исторических событиях далекого и недавнего прошлого, воспоминания q прославленных людях не легендарных героях, а реальных людях, еще живых или оставивших на земле живых свидетелей своей жизни, передача их поучительных высказываний — вот что вызывало горячий интерес у нового читателя, что было ему так полезно знать в его вынужденных скитаниях и так необходимо продумать в превратностях его судьбы. Новый литературный жанр «история» для греческого уха звучал обещанием таких разнообразных сведений, прозванием «полиистор» отмечали человека многоученого, слово «история» еще не утвердилось в смысле цепи взаимосвязанных, вытекающих одно из другого событий, приведших к тому или иному завершению, — это было собрание разного рода поучительных «историй»[5].

Язык, на котором афинский историк Ксенофонт говорил со своими современниками, уже в древности был признан образцом простоты, точности, изящества без вычурных прикрас. Читатель, познакомившийся с прозой Ксенофонта, гексаметры Гомера уже не находил такими естественными, а стиль Геродота или Фукидида мог показаться ему, пожалуй, и тяжелым, и высокопарным. Если у Геродота божественные и человеческие истории находятся порой в достойной Гомера нераздельности, если Фукидид отдает нескрываемое предпочтение предметам высоким и людям великим, то Ксенофонт пишет обо всем, что видел, о заурядных людях, с которыми сталкивала его судьба.

Один из первых Ксенофонт сделал своим героем Сократа, а предметом повествования — сократовские разговоры о добре, красоте, справедливости, благочестии и прочем. Ксенофонтовы «Воспоминания о Сократе» и примыкающие к ним сократические «мелочи» — первые по времени из дошедших до нас в целом виде философских сочинений античной Греции. Это не значит, что в творчестве Ксенофонта философия впервые выступила на литературную сцену — по преданию, уже Сократ имел возможность читать сочинения Зенона или Гераклита, — но от предшествовавшей Сократу философии остались одни обломки, если не сказать, вторя Платону, «тени обломков»: так называемые фрагменты досократиков — это упоминания, пересказы и предположительные цитаты, извлечённые из сочинений уже послесократовской эпохи, т. о. сведения из вторых, третьих, десятых рук. Наука нового времени пытается реконструировать по этим реликвиям картину развития древнейшей греческой философии — это задача достаточно трудная, но еще труднее по расплывчатым (без кавычек) цитатам судить о языке этой философии И' о литературных жанрах ее произведений.

Есть основания предполагать, что жанр философской поэмы в гексаметрах гомеровского типа древнее философских сочинений в прозе; можно сказать, что при рождении своем философия начала говорить стихами. Что это давало философии? Чем это было вызвано? Почему не последовали этой традиции Платон и Аристотель? С большой степенью достоверности ответить на эти вопросы нельзя, по некоторые, лежащие на поверхности и в то же время существенные причины указать можно.

Еще и в годы учения Александра Македонского, и много столетий спустя Гомер был фундаментом, альфой и омегой школьного образования — не обучения грамоте, а именно образования как воспитания будущей личности. В платоновском диалоге «Ион» главный герой — рапсод, исполнитель и толкователь гомеровских поэм — всерьез утверждает, что Гомер вмещает и замещает целый мир, что постичь Гомера — это постичь все житейские премудрости и даже все необходимые для человеческой жизни знания и навыки. По гомеровским указаниям можно пахать и сеять, воевать и править суд