Я возразил, что чья-то беседа, сама по себе, все же не может быть настолько значимой. Леонард бросил на меня такой взгляд, будто я на мгновение пробудил в нем проблеск надежды, и потом сказал:
— Знаете ли, в каждом человеке есть, позволю себе так выразиться, последняя правда, которую он сам не знает или не признает и даже никогда о ней не догадывался. И если эта правда случайно открывается вам, у вас будто почва из-под ног уходит. Вы словно обрушиваетесь в пропасть, как лунатик, которого неосторожно окликнули. Такое со мной и произошло в тот вечер: я слышал, что они говорили, как в страшном сне. И я, в чем был, поспешно схватил деньги и без пальто и шляпы выскочил из дому. Потом поймал первую попавшуюся машину, пересек границу и поехал дальше, в Париж; там я провел несколько безумных ночей. И если вы спросите меня, как я попал в это вот место и в эту компанию, я не смогу вам ответить. Я сам не знаю.
Взгляд его задержался на старом пропойце, которого сотрясал очередной приступ лихорадки, и я испугался, что сейчас увижу, как он расплачется. Он, казалось, пребывал в том состоянии нереальности, которое размещается между двумя моментами опьянения. Здесь, стало быть, я столкнулся с примером вербовки, какой она описывается в книгах.
У Леонарда было умное, но расслабленное лицо, в чертах которого выражалась болезненная чувствительность; лица такого типа нередко можно встретить на юге нашей страны. В нем ощущалось чрезвычайное добродушие, и вместе с тем, как я заметил позднее, — подспудный жар, свойственный баденскому вину. Он, безусловно, получил хорошее образование — правда, такого рода, какое приобретается в тепличных условиях и которое в трудных ситуациях, вместо того чтобы защитить от боли, только усиливает ранимость. Хотя Леонард часто употреблял слова, которые меня раздражали (например, «гармония», «родство душ» и тому подобное), мне его все-таки было жаль, и я решил взять его под защиту. Мы расстались, договорившись встретиться вечером.
Теперь я попытался отыскать то место на верхнем валу, о котором говорил Пауль, и мне удалось это сделать, не попавшись надсмотрщикам в форме, которые рыскали по форту в поисках послушных рабов. Пройдя по узкому проходу, я попал к обращенной в сторону моря бойнице, которая представляла собой скрытый наблюдательный пост. Здесь я вернул ящерице свободу. Отсюда открывался еще лучший вид, нежели с нижнего бруствера, а изгиб вала заслонял остальную часть форта. Это уединенное место, казалось, предназначено именно для того, чтобы я мог без помех погружаться в свои грезы: и я представил себе, что весь мир обезлюдел. При этом чудесным образом проступило Безмолвное. Чему способствовали, пожалуй, здешние обнаженные горы и море, на недвижной поверхности которого не сверкал ни единый парус. Медленно и с нарастающим наслаждением разглядывал я каждую складку горной породы, каждую деталь очертаний островов и бухт.
Этот ландшафт обладал большой духовной силой и, закругляясь, образовывал волшебное кольцо, с помощью которого я без труда вызвал Доротею. У меня, с тех пор как в Вердене я подошел к полицейскому, не было возможности сосредоточиться, и я чувствовал, что нуждаюсь в ободрении. Особенно ослабил меня разговор с Леонардом. До встречи с ним события носили характер какого-то веселого приготовления, и даже то обстоятельство, что швейцарский капрал задержал нас на вокзале, воспринималось как часть игры. Однако после недавнего соприкосновения с чужим горем меня на мгновение охватил неведомый прежде страх: будто земля внезапно утратила твердость, и мне мешает уверенно шагать по ней опасение, что здесь начинается трясина…
В тот день Доротея показалась мне более близкой, более телесно-осязаемой, чем обычно, и жаль, что разговор, состоявшийся между нами (как и все связанные с ним обстоятельства) сохранился в моей памяти столь неотчетливо. Я удивился, что она сразу заняла позицию против Леонарда, потому что ждал скорее обратного. Тем не менее она посоветовала мне избегать общения с ним, более того, относиться к его переживаниям с иронией — как и вообще я заметил в ней стремление укрепить мою гордость. Часто у меня возникало чувство, что она подталкивает меня к чудовищному. В любой дружбе, в любой любви одновременно заключена и жестокость — заключена попытка ограбить мир. Как можно расстраиваться из-за Леонарда, убеждала она меня, если он оказался здесь лишь потому, что спасовал перед дулом пистолета. Близость смерти пугает его — и именно с этим, а вовсе не с положением, в котором он оказался, связан постоянно испытываемый им страх. Именно по этой причине усилия высших сил, которые уже спешили ему на помощь, оказались тщетными.
Когда Доротея упомянула пистолет, я сразу догадался, что она, помимо прочего, намекает на мою первую пробную стрельбу; и она в самом деле велела мне в будущем избегать подобных игр, поскольку-де в них скрыто опасное колдовство. Но еще более примечательным, чем упоминание моих личных обстоятельств, мне показалось конкретное сообщение, которое она к нему присовокупила:
— Выбрось револьвер в море — старьевщик продал тебе оружие с негодным предохранителем!
Такое предупреждение чрезвычайно меня обрадовало, и на то имелась причина. Я страстно желал, чтобы Доротея приобретала связи с предметным миром: мне казалось, что каждое ее соприкосновение с ним будет повышать надежность наших с ней отношений. Я сунул руку в карман и вытащил револьвер. Поставив его на предохранитель, я спустил курок — и тотчас действительно грянул выстрел, громкий звук которого эхом отозвался в узком крепостном рву.
Странно, что до сих пор еще не стряслось беды с этим оружием, которое я теперь швырнул вниз со стены, словно какую-то опасную тварь, и оно, взметнув фонтанчик брызг, погрузилось в синюю воду.
Как было сказано, я лишь неясно помню подробности этого разговора. Позже, когда я размышлял о нем, мне иногда казалось, будто он с самого начала подводил меня к выстрелу.
Во всяком случае, непосредственно после выстрела из-за изгиба вала вынырнул невысокий, изящный человек в офицерском мундире. Очевидно, его привлек шум, ибо он сразу спросил на беглом, хотя и чужеродном немецком:
— Молодой человек, вы что здесь — в стрельбе упражняетесь?
Услышав вопрос, я смутился, решив, что офицер хочет привлечь меня к ответственности. И пробормотал, что выстрел, дескать, «случился по недоразумению».
Однако пришелец, похоже, преследовал другие цели, ибо он сел напротив меня на край амбразуры и завел разговор о ландшафте.
— Вы выбрали, — сказал он, — наилучшее место для созерцания залива. Правда, с колокольни собора Нотр-Дам де ля Гард, которая служит ориентиром для кораблей, вы могли бы обозреть более широкую панораму, но тогда упустили бы из виду детали. В своих плаваниях я посетил много красивых гаваней, однако здешняя, думаю, ни в чем им не уступает. Эта гряда гор, которая охватывает бухту, напоминая выпуклый край раковины, представляет собой отроги Приморских Альп… А белая крепость вон на том маленьком острове, напротив нас, называется Замок Иф. Вам, наверное, знакомо это название?
Мой ответ — что я помню его по «Графу Монте-Кристо», — кажется, обрадовал офицера.
— Ага, вы начитанный человек… я почему-то сразу так и подумал. Позвольте взглянуть на ваши руки!
Не дожидаясь ответа, он схватил мою правую ладонь и принялся с большим вниманием ее изучать. При этом он продолжал:
— Граф Монте-Кристо, конечно, всего лишь литературный персонаж. И все же вам там покажут даже подземный ход, прорытый аббатом Фарина. А дальше вы можете видеть еще один литературный остров — на нем стоит форт Ратоно[10].
Я и на сей раз угадал, что он имеет в виду, и незнакомцу это, кажется, понравилось.
— Как я вижу, вы хорошо информированы; правда, делами, от которых грубеют руки, вам до сих пор заниматься не приходилось. Если не возражаете, я бы хотел пригласить вас на чашку чаю; я живу в нескольких шагах отсюда.
Хотя особого желания идти с ним у меня не было, я счел невежливым отклонить это приглашение. Я последовал за незнакомцем, и мы, перебравшись через крепостной ров, попали в сводчатое помещение, в котором хранились всевозможные зеркала и инструменты. К нему примыкала небольшая жилая комната, обстановка которой состояла из множества книг и нескольких предметов мебели в мавританском стиле.
Мой хозяин возился с самоваром, стоящим на табурете, а мне предложил тем временем выкурить сигарету и осмотреть его книги. Он продолжал беседу и вместе с тем наблюдал, какие книги я беру с полки. Попутно я услышал от него ряд любопытных суждений: например, что во Франции особенно ценят «Путешествие по Гарцу»[11], что у Гёльдерлина французов восхищает «clarté»[12], а у Гофмана, наоборот, — нарочитая искусность повествования. Увидев, что я листаю латинский перевод Гиппократа, он попросил меня прочитать ему вслух один абзац и вовлек меня в разговор о том, следует ли произносить occiput[13] или occipút, как принято во французских гимназиях. Таким манером он осторожно меня прощупывал.
Когда я уже сидел за столом напротив него, он стал угощать меня засахаренными фруктами, которые, по его словам, выписал из Константинополя.
— Париж и Стамбул: единственные места, духовная атмосфера которых мне по душе… Ну, может, еще южная часть Сицилии и Испании и лежащее напротив них африканское побережье. В вашем возрасте я некоторое время болтался по Средиземному морю на небольших парусных судах, которые с грузом вина и оливкового масла плывут от одного острова до другого; работая на них, можно узнать это море со всеми потрохами.
Пока он все это рассказывал, продолжая искусно меня проверять, я смог наконец присмотреться к моему новому знакомому. Я обратил внимание, что его манера вести себя, двигаться и говорить находится в явном противоречии с мундиром — несоответствие было настолько сильным, что человек этот производил впечатление ряженого. На вид ему было лет около сорока пяти, он сутулился и, хотя сидел сейчас в теплой комнате, мучился от озноба. На его худом лице мое внимание в первую очередь привлекли глаза: они были почти совершенно черные и словно покрытые лаком; зрачки же, казалось, реагировали не на изменение освещения, а на перепады тепла и холода. То, что он говорил, звучало очень определенно, и, хотя ему часто приходилось подыскивать слова, получалось так, что благодаря вынужденному переводу на неродной язык его речь только выигрывает. С этим левантийским умением легко преодолевать всяческие границы сочеталась странная и симпатичная мне меланхолия, которая вновь и вновь овладевала моим собеседником и лишала его сил в тот самый момент, когда он замолкал. Он, между прочим, отрекомендовался доктором Гупилем и сказал, что зачислен в гарнизон военным врачом.