по четырехтактному звуку, похожему на перезвон двух золотых и двух серебряных колокольчиков.
Я проснулся с необыкновенно радостным чувством. В этом возрасте порой испытываешь особое опьянение, как будто хмель разлит в самом воздухе…
По мере того как первый мой собеседник уходил все дальше в сновидческие глубины, Доротея все отчетливее из них выступала. Черты ее облика, правда, оставались неопределенными, но это лишь усиливало их притягательность. От нее веяло покоряющей молодостью и лесной свежестью, и мне казалось, будто в ее присутствии я слышу легкий треск — так потрескивает кусок янтаря. В отличие от неуклюжего кобольда она блистала умом. Я испытывал к ней безусловное доверие. Все выглядело так, будто во время опасного странствия тебя сопровождает товарищ, вселяющий такое чувство уверенности, что об опасности можно совершенно забыть…
Мало-помалу я добивался все более тесного сближения двух моих жизненных сфер: мысли постепенно втягивали материю сновидений в действительность. Но сейчас, когда я хочу рассказать об этом, я чувствую, что блуждаю в потемках, как если бы попытался точно описать Черного человека[5], каким я его представлял себе в трехлетием возрасте.
Припоминаются все больше разрозненные подробности: например, как в четырнадцать лет я начал со страстью охотиться за бабочками. Тогда же нередко случалось, что я замечал новую для меня форму соцветия, цветочной кисти или зонтичного растения, — и каждый раз бывал поражен и глубоко обрадован, столкнувшись с воплощением творческого замысла неведомой мне, но бесконечно изобретательной силы. В такие мгновения я чувствовал, что Доротея где-то совсем рядом, и медлил несколько драгоценных секунд, прежде чем схватить добычу.
Бабочки, таким образом, играли роль талисмана. Но не только они; меня притягивала красота вообще, в какие бы формы и предметы она ни облекалась. То же можно сказать и о духовной соразмерности: прочитав или услышав удачно сформулированную мысль или попадающее в самую точку сравнение, я часто чувствовал, будто к моему виску прикоснулась чья-то рука… Более того, я привык воспринимать свое телесное самоощущение как мерило, и случалось, что настоящее понимание вспыхивало во мне после того, как я испытывал сильное изумление. Эта способность у меня сохранилась; позднее, когда я начал работать, она помогала мне ориентироваться в библиотеках и галереях — точно в лесах, где ищешь грибы; а также во время разговора брать собеседника на мушку — как зверя, вдруг выглянувшего из зарослей слов и мнений.
Такие короткие, молниеносные прикосновения были, однако, не единственным, что связывало меня с Доротеей. Я чувствовал ее близость и в тех случаях, когда — как здесь, на проселочной дороге, — впадал в сомнение. Если я, как теперь, принимал решение просто двигаться дальше, я знал, что Доротея меня понимает, и чувствовал ее согласие как электрическую искру, проскочившую между нами, или как звуковой сигнал, звучащий вдалеке.
Следовательно, меня — тогдашнего — неверно было бы назвать человеком без средств, ибо Доротея оставалась моим достоянием. Ее сновидческий образ, как оказалось впоследствии, был даже более ценным, чем я предполагал.
Однако вернемся к действительности.
Размышляя о таких вещах, я незаметно для себя отмахал изрядный отрезок дороги. А зарядивший после полудня мелкий, как пыль, дождик не портил мне настроения, поскольку только усиливал приятное ощущение одиночества. Вообще я любил гулять в проливной дождь. Мне это и по сей день нравится, как одна из немногих в наших широтах возможностей без помех предаться под открытым небом своим мыслям. Когда, закутавшись в непромокаемый плащ, ты в непогоду бредешь по лесу, ты, даже находясь поблизости от большого города, остаешься недосягаемым, как ныряльщик на морском дне.
Снова почувствовав голод, я, чтобы сделать привал, свернул к руслу ручья, теряющегося в лесной чаще. Под тесно сгрудившимися соснами земля еще оставалась сухой; здесь я расстелил плащ и насобирал шишек для первого походного костра.
Хлеб уже размяк от сырости; я принялся за колбасу и вино. После трапезы я решил проверить, хорошо ли вооружен, и заодно потренироваться в стрельбе, чтобы обновить револьвер. Я выбрал мишенью ствол маленькой сосенки и с удовлетворением смотрел, как после выстрелов отлетают кусочки красной коры и из царапин каплями проступает смола.
А потом, когда, прислонившись к дереву и грея ноги, я наблюдал за огнем, жар которого постепенно иссякал под слоем белого пепла, мне пришло в голову устроить странную игру. Она заключалась в том, что я приставлял заряженный пистолет к груди и очень медленно нажимал на спусковой крючок. С напряженным вниманием я смотрел, как поднимается курок, пока он не оказывался в огневой позиции, — при этом давление в большом пальце уменьшалось, как у весов, нашедших равновесие. Во время этой игры я слышал, как ветер тихо-тихо шевелит ствол, возле которого я сидел. Чем дальше продвигался мой большой палец, тем громче шумели ветви, но когда я достигал решающей точки, воцарялась, как ни странно, полная тишина. Я бы никогда не подумал, что имеется такая тонкая и значимая градация осязательных ощущений. Повторив эту церемонию несколько раз, я убрал в рюкзак свой маленький музыкальный инструмент, из которого можно извлекать такую — отчасти зловещую, отчасти сладостную — мелодию.
Проверка оружия удовлетворила меня. Но хорошее настроение, к сожалению, сразу было испорчено нежданным открытием. Еще в первой половине дня я отметил карандашом путь, который собирался проделать; теперь же, развернув карту, чтобы убедиться в своих успехах, я обнаружил допущенную мною оплошность. По ту сторону границы — буквами, настолько далеко отстоящими друг от друга, что я их не заметил — было написано слово «Люксембург». Я, значит, двигался вовсе не к французской границе, а к границе страны, о которой почти ничего не знал. Я решил изменить план действий и добраться до Меца, чтобы там просто сесть в поезд, идущий через границу.
Перед тем как свернуть к ручью, я проходил мимо маленького полустанка; я вернулся туда и дождался ближайшего поезда. Оказалось, это узкоколейка местного значения, и мне пришлось еще дважды пересаживаться; названия остановок, объявляемые кондуктором, были для меня полной абракадаброй. Заходивший в вагон сельский люд переговаривался неизвестно на каком диалекте; от одежды крестьян исходили влажные, теплые испарения, повергавшие меня в состояние приятной сонливости. Лишь вечером поезд прибыл на большой и нарядный вокзал Меца.
В сиянии дуговых ламп я почувствовал себя неуютно; мне бросилось в глаза, что одежда моя не в порядке. Сапоги покрыты коркой грязи, костюм из-за сырости помялся, воротник намок. Я полагал, что и лицо у меня изменилось, поэтому пристальные взгляды прохожих приводили меня в смущение.
Хоть я и собирался вскоре оказаться в краях, где такие мелочи не играют никакой роли, меня, тем не менее, угнетало новое для меня ощущение деклассированности. Здесь я понял, что силу общественного порядка чувствуешь лишь тогда, когда сам из него исключен, и что ты гораздо больше, чем думал, зависим от вещей, на которые обычно не обращаешь внимания.
Впрочем, состояние мое еще не достигло той стадии, когда ничего уже не поправишь. Я нашел баню, размещавшуюся в недрах вокзала и напоминавшую античные катакомбы; и, пока я плескался в горячей воде, банщик привел мои вещи в надлежащий вид. Потом я сразу взял билет до Вердена на поезд, отходящий завтра в полдень, и отправился в город, чтобы подыскать себе ночлег.
Я долго ходил от одной маленькой гостиницы к другой, пока не нашел одну, довольно заброшенную, которая показалась мне подходящим убежищем. Человека, который скрывается, притягивают сомнительные места; это, между прочим, облегчает работу полиции. Комната, где мне предстояло провести ночь, выглядела как разбойничий притон, а кельнер, который ее отпер, вел себя с неприятной, характерной для злоумышленников, фамильярностью.
Несмотря на сильную усталость, я вышел из дому и, блуждая по узким извилистым улочкам, скоро погрузился в то настроение, какое порой охватывает нас в чужих городах. Деловитое оживление, не имеющее никакого отношения к нам, воспринимается как сцены китайского театра или картинки волшебного фонаря. Так и я чувствовал смутное удовольствие при виде освещенных подъездов или зеркальных стекол кафе, и мне чудилось, что за ними скрываются логова, где происходит что-то тайное и диковинное. Люди, которыми кишели улицы, казались мне чужеродными существами, будто я наблюдал за ними в телескоп; в их суете была какая-то сновидческая легкость, как в кукольном спектакле. Такое впечатление возникает, когда ты непричастен к разворачивающейся вокруг повседневной жизни; у меня же оно еще больше усиливалось из-за тысяч солдат, которые сновали по улицам и площадям старого пограничного города. От этих облаченных в синие мундиры толп веяло как стихийной силой, так и игровым началом, что характерно для любого крупного скопления войск.
Я поздно вернулся в гостиничный номер и тотчас провалился в глубокий сон. Среди ночи я проснулся и в полудреме увидел, что помещение озарено ярким лунным светом. Как ни странно, дверь, которую я запер изнутри, теперь была слегка приоткрыта, и я заметил белую руку, которая медленно просовывалась в щель. Эта рука осторожно ухватила стул, на котором лежала моя одежда, и почти неслышно вытащила его наружу. Я приподнялся на локте, но, поскольку еще толком не очнулся от сна, не удивился происходящему, решив, что, наверное, коридорный собирается почистить мой костюм, — и тотчас снова соскользнул в сон.
Проснувшись поздним утром, я смутно вспомнил ночное происшествие. Теперь оно показалось мне несколько странным, и я подумал, что все это мне приснилось. Однако, одевшись, я с досадой и удивлением обнаружил, что у меня пропали серебряные часы, подаренные на конфирмацию. Недоставало также и мелких денег в брючном кармане; кошелек — правда, ненамеренно — я давеча спрятал в рюкзак, лежавший рядом с кроватью.