Ай-Петри (нагорный рассказ) — страница 2 из 28

Аксакалы переглядываются, один выходит. Тем временем Вовка беззаботно разглагольствует перед девочкой, неумело пытаясь кадрить. Девочка не понимает его ужимок, и отвечает сердечно.

Скоро аксакал возвращается, с ним крохотный старик.

Сцапав за руку, он уводит девочку.

Упорно ведя ее между столиков, — старик похож на ослика, который, впрягшись, влечет по небу легкий, но упрямый планер.

После чего к нам подсаживается худой усатый человек в кожаном пиджаке. Он разлепляет спекшиеся губы. Человек объясняет нам, что по их обычаям — обычаям езидов, если люди видели, как незамужняя девушка разговаривала с мужчиной, который не является ее родственником, то он, этот мужчина, обязан до захода солнца посетить дом её родителей. Иными словами, он ждет нас к себе в гости немедленно:

— Дом Нури вам покажет любой, — твердо сказал он, поднимаясь.

Мы метнулись в палатку. Вовка хотел бежать. Он кипешился и клялся сейчас же идти на контрольно-спасательную станцию за подмогой.

— Иди, — заорал я. Или тебя зарежет погоня, или горы накажут. 20 кэмэ не фунт изюма. Кругом зверья полно — и мы тут как овцы на майдане.

— Что же делать, что же делать… Ты слыхал? Он сказал — они езиды! Мне батя про езидов рассказывал. Суровые они, я тебе точно говорю — нам мало не покажется!

Замерев от зябкости, я вложил за пазуху ледоруб, клинком вниз; ежась, застегнул до ворота рубаху, куртку, и вышел. Достучавшись до полоумного сторожа, залегшего в сельсовете, я расспросил его, как найти дом Нури.

Вовка идти со мной отказался наотрез. Он собирался добраться до «ка. эс. эс», надеясь, что еще по дороге его подберет патруль с погранзаставы. Застава располагалась километрах в сорока, у Дуззахского перевала, но два патрульных маршрута как раз захлестывали к югу, за спасательную станцию.

— А не дойду — так в горах до утра перекантуюсь. Не ночевать же с этим зверьем, — Вовка рывком подтянул лямку рюкзака и повернулся идти.

— Значит, ты меня бросаешь? — спросил я, обозлясь.

— Считай, что так, — он скакнул вниз на дорогу, и крылатые синие сумерки опустились ему на плечи.

III

Скоро я сидел за низеньким столом. Во главе на подушках восседал старик-карлик. Он был погружен в яркий халат, очевидно великоватый ему. Атласная расшитая ткань топорщилась на плечах и шее как полусложенные крылья. По правую руку от старика, прикрыв глаза, сидел усатый человек в кожанке. По левую — девочка. Напротив меня восседали аксакалы, те самые, что были в чайной. Старик, похожий на ссохшегося великана, вежливо склонив голову, спросил меня:

— А где твой друг? Почему он не пришел?

Обыкновенно если человек ко мне обращался, едва зная русский, то я долго мычал, подбирая простые слова, чтобы понятно ответить. Но этот старик так испугал меня, что я выпалил, еще не поняв, о чем меня спрашивают:

— С моим товарищем случился приступ аппендицита. Я связался по радио с «ка. эс. эс», и они обещали его забрать. Сейчас он лежит в палатке и ужасно страдает.

Аксакал перевел, и старики удовлетворенно закивали головами.

На девочке был праздничный наряд, блестевший медью, шелком, филигранной вышивкой; он был украшен бирюзовыми бусами и браслетом; кусочек лазоревой ткани закрывал лицо до тончайшей переносицы. Теперь ее тайна мерцала птицей в незримых облаках, несшихся рваной чередой над этой небесной тряпицей.

Комната вся была устлана кошмами и белоснежными овчинами. Трапеции деревянных перекрытий поддерживались пятью столбами. Центральный столб примыкал к нашему кругу, как отдельная персона за трапезой. Время от времени аксакалы попеременно припадали к нему, проводя сверху вниз ладонью, шевеля губами и после целуя докоснувшуюся руку.

Угощение было невеликим — тот же чай и тутовник, и сухие сладкие лепешки.

Расспрашивали меня скупо, из вежливости. Да и я старался не витийствовать. К тому же ледоруб впивался в живот, и было нелегко дышать, не то что говорить. Их интересовало, чем занимается Лаборатория, какая у меня стипендия, когда за нами приедут, сколько мне еще оставалось учиться, кем работают мои родители, и сколько они получают.

Все мои ответы сопровождались качанием голов, мычанием и цоканьем языков.

Через положенные этикетом две пиалы — интервью закончилось и, помолчав, я откланялся.

Ни дед, ни отец девочки не молвили со мной ни слова. Сама она сидела с прямой спиной, не шевелясь, не смея поднять глаза.

Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, как я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынимавшего клинок из неопасной раны.

В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или — напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики, и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца; подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней: настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне о Себе. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…

Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на «сыпучке», я спустился в какую-то лощину и улегся на большом плоском валуне. Засыпая, я чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего; как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…

Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она — нагая, легонькая как тростинка. Я иду, скольжу — неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв — и вот уже отлично видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но отнявшись, скольжу дальше и вдруг, внизу, у подножья, вижу скопление людей, лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. На верху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.

В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, — я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.

В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.

IV

Поднявшись в поселок, я увидел у нашей палатки Андрея Владимировича. Он сидел на земле, вытянув ноги — и, чуть раскачиваясь, курил. Я не сразу узнал его. Он что-то бормотал, лицо его было страшным. Будто на него наступили.

У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен в натяг — на новый манер, как у эсэсовцев. Усатый здоровенный мужик в бушлате ходил туда-сюда перед машиной, забычившись в землю.

Под задним мостом грузовика поднималось солнце.

Я поздоровался.

Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет.

Далее этот день я помню отрывочно.

Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.

На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это — сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом, с намотанной на конце марлей, он чистит ружье и вполголоса, безостановочно, матерится. Чашма болен полиомиелитом — мышцы его живота, грудь, бицепсы — дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега, — и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов — как у тореро мулето и пика.

Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно — как его привезли, лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.

Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно и нестерпимо белы, и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.

Мне почему-то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.

Я встаю, подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:

— Не пидишь, врат, ружье делаю, а?! — Чашму трясет еще сильней и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.