Акума, или Солнце мертвых — страница 2 из 51

Небосклон вот-вот озарится, вспыхнет бордовым цветом рассветной язвы, будто пороховой склад на Охте – где-то за пустырём, за кладбищем, где божественно цветёт персидская сирень. «Упадает звезда, угасает жар, коротает ночь, затухают вдали поезда, пылают воды…» – заговаривался Кралечкин, подыскивая неприхотливые рифмы.


Раз-другой он чиркнул спичкой о мятый коробок с этикеткой, пропагандирующей экономические достижения СССР в электроэнергии и добыче каменного угля в Экибастузе… <нрзб>. «Тускло мерцают бурмицкие зёрна», – напевали пожухлые губы, пробуя рождающийся стишок на звукоряд.

«Если б я, небо, море, огни, воздух, объемлющий миры, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы, если б я стал буквой, гиероглифом мира…» – вторил ему на ухо заговорщицким шепотком Николай Василевич Гоголь, прячущийся за рубиновой замшелой портьерой. От него пахло плесневелым мякишем хлеба, спрятанным в кармане его бархатного халата, селёдкой, пеплом мёртвых душ из второго тома, шалью из гаруса.

Наконец, обломав пару-тройку хиленьких спичек, Миша Кралечкин закурил третью по счёту папиросу из смятой пачки «Беломорканала». Когда папа закуривал папиросы, он сначала шумно продувал мундштук, стряхивал крошки махорки, постукивал о тыльную сторону ладони. В устье большого и указательного пальца левой руки читалась татуировка И.В.С. «Папа, не смотри на меня», – буркнул сердито Кралечкин, чувствуя в низине живота тёмную, тягучую, молочно-кисельную благодать, как бывало в детстве, когда папа замахнулся однажды на него широким кожаным ремнём. Мальчик часто капризничал, как заводная игрушка, исходил рёвом. Он блеял, не в силах остановиться. Его заговаривали, на спине у него катали яйца, чтобы изгнать из него хворь, нечисть, блажь. Мишу называли «заговоренным мальчиком».

От перекошенных отцовских губ, с которых слетали невразумительные фонемы, гениталии у маленького Миши сжимались желторотым воробышком и начинали ворковать свою непотребную стыдливую песню, похожую на жужжание мухи за двойной рамой в деревенском доме. «Не бей ребёнка, ирод! – вскрикивала мама, сделав ужасные глаза трагической греческой маски. – Это не педагогично всё-таки! Макаренко не велит обижать детей малых да сирых! Юродивым станет! Не снести позора!»

Она прижимала голову сына к мягкому животу. Мальчик обхватил мамину теплую толстую ногу всем своими липкими от шоколада ручонками. Сколько раз она наказывала, не прятать шоколадку в кармане! Если б кто-нибудь придумал такой экран тишины, который оградил бы его от голосов из пятого угла. Заткнуть уши… Шуршала извёстка под лапами шестиногих. Сгиньте, чары! Из страхов, как воображаемых, так и реальных, рождался косматый мир испуганного мальчика. «Не бей ребёнка, это задерживает его развитие, испортит его характер», – сурово наказывал советский ободранный собаками плакат на бетонной стене в прихожей его петербургской квартиры на Гражданке, оставшейся в наследство от родителей.


Книги на кресле, под столом, на шкафу, на подоконнике, в клозете, притворившись мёртвыми, порой говорили разными голосами. Чтобы избавиться от них, Кралечкин брал папину бриллиантовую ручку и толстую тетрадь в чёрной рубашке и записывал несносные откровения с таким усердием, с таким старанием, потея и кряхтя, будто тянул невод, полный небылиц, чудищ, дохлых мойв. Вдруг на стене поплыла замысловатая тень арабской вязью. Это вошёл тополь с потрёпанным грифоном на ветвях. Он взмахивал крыльями, и тени на кирпичной стене вырисовывали числа. Кралечкин старательно записывал цифры на форзаце книги… Вдруг самопроизвольно завертелся на паркете «злой волчок», царапая иероглифы.


«Моральный дискурс» в голове Михаила Кралечкина сурово, по-красноармейски насаждался родителями с колыбельных песен о человеческом счастье из советского кинофильма о Гулливере. Бабушка убаюкивала и утешала его песенкой из этой кинофильмы: «Ай лю-лю-ли, спи мой маленький мальчик, спи мой лилипуток».

Миша, медленно взрослея в послевоенном времени, вяло соперничал с этим советским дискурсом своим имморальным телом, которое выходило из его подчинения, как если бы он отпустил руль на велосипеде, мчась по колдобинам деревенской дороги. Возмужав, тело противилось впитывать императивы морального кодекса строителя коммунизма в редакции Никиты Хрущёва, как будто прочность этого мира держится на советских ценностях и смыслах, не знающих релятивизма и диалектики.

Познающая эвристическая душа Миши, взыскавшая культуры и просвещения, европейской цивилизации, всё-таки жила, взрастала, томилась и хворала по уставу советского катехизиса. Этими терзаниями, почти религиозными, исцарапаны его дневники прилежной каллиграфией – одни «эльфийской» (как сказал бы Юрий Тынянов), а другие с «гоголевской старательностью», третьи «тургеневской журавлиной клинописью»…

По почерку дневников легко наблюдать этапы медленного взросления советского ребёнка, школьника, юноши, студента, аспиранта, учителя, лейтенанта, журналиста, поэта, литературоведа, пенсионера, покойника, свободного художника мысли…

Взгляд его, раздвоенный створками хромоногого трюмо тёмной полировки, скользил поверх вещественных чисел, кратных числу n. «Всё в себя занесли зеркала». В дом, будто сквозь форточку Джозефа Овертона, входили его родные двойники, фантомы, тени, духи, упыри, эльфы, инкубы, кабиасы, лахтари, пииты и прочая литературная нечисть, коими кишела русская изящная словесность. Душа Миши, будто весенняя крапивница, зажатая меж страниц. Как ни вытравливал Кралечкин эту нечисть из книг, она всё равно лезла и размножалась. Он прислушивался: «Этот призрак приходил, как предсказала я полвека тому назад… – шептала под инфернальный нос Акума. – Поэт не только сплетенье рук и ног, не человек, а дух во всеоружии слова…»

Моль жеманно, как спесивая жена, ползла по ноге Кралечкина, щекотала волоски, приговаривая: «Молеве, княжи ризы едять, а печаль человека». На лапках и на бледных крыльях тешилось нежное самолюбие и трепетало мелкое тщеславие. Кралечкин помнил метафизическую максиму английского философа, что эти чешуекрылые шестиногие насекомые всего лишь «химически сжатый юмор капризных женщин». Кралечкин знал их в лицо по именам и сопровождал их к месту и не к месту поганым словом из пресловутого словаря немца Макса Фасмера.

Кроме этих свойств сила Акумы таилась также в том, что она владела метафизическим «внутренним словом», которым могла провидеть и проклясть (если подвернуться под тяжёлую руку, паче впасть в немилость). Это «внутреннее слово» взрастало втуне в складках тёмной души. На свет божий Акума производила магические слова путём свиста с помощью зубов, путём дрожания языка, путём смыкания нёба, путём сжатия губ, путём дыхания через нос. Слова насыщались соками и ароматами анчара, туберозы, ванили, цикламены, датуры – в зависимости от цели, обстоятельств, действий.

***

К 14 часам, к праздничному застолью Кралечкина поспеют гости. «Много званных, да мало избранных на пир вечности, на пир любви», – будет встречать приготовленной присказкой Кралечкин, приодетый в синюю шёлковую рубашку с драконами. Молодой музыкант Антон Л. войдёт с трёхрядными прибаутками из оперы «Нос» по Гоголю, следом явится переводчица Лена Б. с португальского, трудится над «Sodoma Divinizada». Она придёт в сопровождении какого-то благостного иностранца по имени Иероним; суетливо войдёт восторженная ахматоведка филолог-антикварий с ксерокопией автографа из Фонтанного дворца и доказательствами какого-то четвероюродного литературного родства ААА с тургеневским генералом Ратмировым из романа «Дым». («Сладкий, учтивый, богомольный – и засекающий на следствии крестьян, не возвышая голоса и не снимая перчаток»). Боком-боком, как рак, пожалует угрюмый кинодокументалист Сабуров с инфернальной идеей фильма. Кралечкину предложит должность литературного консультанта в его будущем фильме «Акума», как исследователю эротических тайн Ахматовой. Кинематографщик будет не один, приведёт наивного бородатого гляциолога по имени Мау Линь в щегольской розовой шубке, который притащит в рюкзаке осколок окаменевшего папоротника триасового периода мезозойской эры и будет рассказывать о королевских пингвинах Новой Швабии, у которых он отобрал этот геологический артефакт, принятый антарктическими птицами за яйцо; будет штатная мемуаристка не без литературных претензий Софья Острожская по домашнему прозвищу Мелхола Давидовна с эксклюзивными подробностями и скользкими ахматовскими эротическими тайнами и бытовыми сплетнями об инфернальных гостях из прошлого и будущего – ныне «кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке».

– Я гостям радёшенек, садитесь! – скажет Кралечкин. – Что ж вы, будьте как дома и не забывайте, что в гостях. Откиньте всякий страх, сейчас я вам что-то скажу…

Среди званых гостей не будет одной сентиментальной женщины, не будет милой, ласковой, заботливой, умной <нрзб> Нины Ч., которая в юности случайно близко соприкоснулась с Кралечкиным поэтическим кумиром, когда она оказалась в квартире у родителей своего возлюбленного на Владимирском проспекте… Одно мгновение, всего один взгляд украдкой из-за ширмы, на всю жизнь обернулся утешительной, как молитва, любовью к стихам Ахматовой, тонкие книжки которой носила с собой в противогазной сумке все годы войны, в блокадном Ленинграде. После многих лет близкого общения, телефонных разговоров, переписки Кралечкин отделался от неё одним словом – легко, скверно, подло, предательски. Просто отказал в дружбе без всякого зазрения совести, жалости, благолепия. Сказал, что все эти годы их знакомства, подумать только, целое десятилетие, начиная с семидесятого, наполнявшие её жизнь светом и радостью, всего лишь притворялся в любви и дружбе к ней – к той осиротевшей женщине, которая называла его чудесным мальчиком, сыном, милым, бесёнком, добрым, ласковым, посвящённым в ахматовское братство. Он просто устал притворяться, устал быть другом для неё. Как легко это слетело с уст его! Сокрушаясь от предательства, она называла его и прохвостом, и эгоистом, и жестоким, и снобом, и зверюгой, и святым инквизитором, и подлым моралистом, и ласковым мошенником, и лицемерным карликом. Он попользовался её благорасположением и любовью, вынул с потрохами из её души всё, что нужно было узнать для его будущей книги, которую никогда не закончит. Он бросил женщину без звонка, без письма, без визита; бросил на одинокое прозябание в двенадцатиметровой комнате-конуре на Старой Невской, 146. Старушка стала для него ненужной ветошью, тряпкой на пороге, о которую вытирают промокшие калоши. Однажды она, отвергнутая старуха, пережившая ленинградскую блокаду и гибель любимых, превозмогая унижение, напроси