Андрей СергеевАльбом для марок
Альбом для марокКоллекция людей, вещей, отношений, слов
том первыйевропа
до войны
Я лежу на мамином топчане и сквозь струганую перегородку вижу, как в моей комнате обсыпанные мукой белые люди кухонными ножами режут тугие рулоны теста. У меня воспалилась желёзка на шее. Из Малаховки приезжает на велосипеде статный хирург, которого я зову Гастрономом. Он входит ко мне с шоколадками и в один прекрасный день днем под зажженной лампочкой на столе в столовой – мама и бабушка держат меня – делает операцию.
– Сделал, как барышне. Шов такой, что никто не заметит.
Соска давно не нужна, но расставаться жалко. Папа сводит меня по насыпи, кладет соску на рельс и показывает рукой:
– Сейчас пойдет электричка.
Я гляжу в сторону Малаховки. Электричка быстро проходит. Мы снова у рельса, на нем пусто. Мне легко, что всё позади, и уже не жалко; и жутко, что так пусто.
Все надо мыть; мы моем тоненькую морковочку с грядки в помойной бочке. Вадику ничего. Мне от дизентерии доктор Николаевский прописывает белую, как простокваша, тухло-солено-сладкую микстуру. Живот болит много лет.
Анна Александровна, монашка от Тихоновых, приносит известие:
– Дети – цветы жизни выкинули доктора Николаевского из электрички. На полном ходу.
ДЕТИ – ЦВЕТЫ ЖИЗНИ написано на моей любимой маленькой вилочке. На больших – З-Д ТРУД ВАЧА. Железные ножи-вилки долго пахнут. На террасе за обедом мама/бабушка под руку предупреждают:
– Селедочный нож!
Хорошие – ложки, особенно чайные ложечки. Они серебряные, на них клеймо с Георгием Победоносцем и фамилия САЗИКОВЪ. Такой фамилии ни у кого нет.
У Авдотьи гостил мальчишка Маркслен Ангелов. Потому что его отец – болгарский революционер. Юрка Тихонов сразу не понял, переспросил:
– Марк-Твен Ангелов?
У папы на работе есть знакомый Вагап Басырович.
Меня папа хотел назвать Виктором; мама назвала в честь Андрея Болконского. В роддоме соседка презрела:
– Что такое деревенское имя дали?
Сама родила. Назвала своего Вилорий. Мама съязвила:
– Что ж вы такое церковное имя дали?
Соседка возмущена: Вилорий – Владимир Ильич Ленин Отец Революций.
У мамы душа в пятки.
Мама и бабушка всегда боятся:
– Не бери в руки – зараза!
– Не трогай кошку – вдруг она бешеная!
– Там собака – смотри, чтоб не тяпнула!
– Вон идет человек – смотри, чтоб он тебя не стукнул.
Я всматриваюсь, напрягаюсь, мокну под мышками, устаю – и спешу приткнуться к маме, бабушке, к утешительному занятию – чтобы один и в покое.
Спокойно и интересно листать разноцветные детские книжки:
Анна Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят
Бегемот провалился в болото
Девочка чумазая,
Где ты ноги так измазала?
На Арбате в магазине
Зубы начали болеть
И немытый, и небритый
Человек сказал Днепру
Не завидуйте другому,
Даже если он в очках
Вот какой рассеянный
С улицы Бассейной
Мой знакомый крокодил
Может, снова можно драться
Значит, деду нужен бром
Уютно перерисовывать в юбилейные пушкинские тетрадки маленького Пушкина и маршала Ворошилова. Он лучше всех вождей, лучше него только Сталин, самый приятный, добрый, успокоительный – неотъемлемая часть моего детства.
– СПАСИБО ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ ЗА НАШЕ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО – я представлял себе: низкое солнце, зима, просто стоят четырехэтажные с большими окнами – как новые школы – дома́, по широкому тротуару спокойно, не торопясь идут люди, дети тащат на веревке салазки. Все это чуть-чуть под гору.
Читать-писать меня никто не учил, все сам. В тридцать восьмом красным карандашом на первой странице нового краткого курса с нажимом вывел нестираемое ГОВНО. Папа не сразу заметил, чуть не взял на политзанятия. Пришлось нести бабушке в печку. Мне не попало, больше того, бабушка ласково:
– Домашний вредитель.
Ребята рассказывают, что в соседнем доме поймали шпиона. Он по ночам в ванной зашивал себе выше локтя под кожу военные тайны.
Взрослые говорят, что на обложках моих пушкинских тетрадок в Вещем Олеге и Лукоморье – контрреволюционное. Если в численнике перевернуть Калинина вверх ногами, получится Радек. Радек сочиняет все анекдоты, его не расстреляли – а то кто будет писать передовые статьи?
В синей красивой истории для пятого класса я нахожу на пуговице у Ленина-гимназиста четкий фашистский знак.
Барто подталкивает:
– Наш сосед Иван Петрович
Видит всё всегда не так.
Общественница из красного уголка объясняет:
– Гофмана арестовали за то, что у него нашли фотографию Троцкого.
Гофман – партизан-дальневосточник – держал за заборчиком пару немецких овчарок. Наши мамы его ненавидели: всегда лез без очереди, размахивал красной книжечкой.
Красная книжечка – взрослые произносят медленно, осторожно. Но наш дом во все горло зовут Большим домом – он самый большой в переулке: пять этажей с полуподвалом. Вокруг осевшие флигели, а наш красивый поставили в четырнадцатом году прямо на речке Капле. Когда по Капельскому идет трамвай, стекла в рамах подрагивают.
На углу Первой Мещанской была церковка Троицы-Капельки. Построил кабатчик: с согласия не доливал всем по капельке. На месте церковки пустота и лужи с ярко-красными сколами кирпичей, как у бабушки во дворе, – а вокруг пустоты серый высокий дом со 110 почтовым отделением. Со стороны Первой Мещанской – колоннада, папа ведет меня на возвышении между ребристыми колоннами. Папа восхищается совремённой Первой Мещанской, только окна в домах низкие. И еще – посередине улицы деревья чу́дные были – все срубили.
В переулке зимой человек без пальто, опухший, в очках просит у мамы двадцать копеек. Она достает рубль:
– Несчастный.
Когда мы с ней в городе, она покупает мне разрезанную круглую булку с горячей микояновской котлетой, а сама ждет.
Микояновская, по-моему, вкуснее домашней, но сказать нельзя – обидишь. И жевать на виду в булочной – как будто кто подгоняет.
Старые дамы спрашивают через прилавок:
– Франзольки у вас свежие?
На стенах домов рекламы:
Я ЕМ ПОВИДЛО И ДЖЕМ
ВСЕМ ПОПРОБОВАТЬ ПОРА БЫ,
КАК ВКУСНЫ И НЕЖНЫ КРАБЫ!
Вечером на брандмауэре – кино: три поросенка поют с умильным акцентом:
– Кущай больще ветчины!
В дни получки папа приносит домой двести граммов любительской колбасы, нарезанные в магазине тоненькими лепестками.
Мама отдает книгоноше Брокгауза-Ефрона, он занимал доверху все полки сбоку на мраморном подоконнике. Придя с работы, папа хватается за голову: осталась одна Малая советская, и та неполная.
Папа не вырезает из энциклопедии статьи и не заклеивает портреты.
Летом в Удельной полоумная жилица Варвара Михайловна показывала маме книжки с Тимирязевым и Сталиным:
– Посмотрите, какое благородное лицо. А этот – совсем без лба!
Папа рассказывает о делах в Тимирязевке: сослуживец доцент Дыман появляется по воскресеньям в церкви – высматривает знакомых. Поручили: партийный.
– Противный, – говорит в рифму мама.
Дымана́ наведываются к нам по нескольку раз в зиму.
Большая Екатерининская. Мы сидим на скамеечке перед печкой. Чуть растопится, дверцу скорей закрывать: перевод дровам. Смотреть на огонь увлекательно, но нельзя. Сегодня – можно.
Бабушка перебирает бархатный с золотыми застежками семейный альбом и отстригает головы от солдатских мундиров с погонами:
– Были бы лица целы!
Иногда говорит в стену:
– Садист! – Или в окно: – Сифилитик!
Я слышал, маме она вполголоса признавалась:
– В уборной попадется портрет в газете – я помну́, помну́, а все-таки переворачиваю, все-таки человеческое лицо…
Бабушка так неотъемлема, что я, унижая сверстника во дворе, как-то вознесся:
– Тебя одна мама родила, а меня – мама и бабушка!
Мне не внушают, что́ можно, чего нельзя, но я только раз безумно соврал во дворе же, что мой папа – царский генерал. Опять не попало.
В другой раз похвастался – даже понравился. Кая́нна – Клара Ивановна – наклонялась:
– Ну, Андруша, ну скажи еще раз, как сказал?
– У меня папа военный, мама военная и бабушка – военная старушка.
Формы и знаки различия завораживают – кубики, шпалы, четыре ромба со звездой, красные обшлага, нашивки на рукаве. Роскошней всего – казачьи лампасы, пронзительней – будённовские усы.
Остроконечность будёновки это военная хитрость: из окопа покажется острый кончик – его-то враг и прострелит.
В разноцветной книжке Будённый приезжает в детский сад и дает потрогать саблю и усы. Называется книжка Будённыши.
Меня привели в новую парикмахерскую ЦДКА. Я не свожу глаз с мужеподобной женщины в лётной форме. Раскова? Гризодубова? Осипенко? Маме ничего не стоит спросить. Вера Ломако. Тоже готовилась лететь Москва – Дальний Восток.
Имена моего детства:
Самолет Максим Горький – ледокол Челюскин
Отто Юльевич Шмидт – капитан Воронин
Мо́локов – Каманин – Ляпидевский – Леваневский и пр.
Чкалов – Байдуков – Беляков
Громов – Юмашев – Данилин
Раскова – Гризодубова – Осипенко
Папанин – Кренкель – Ширшов – Федоров
Бадигин – Трофимов
Самый главный – Чкалов. Моложе меня уже много Валериков. И вдруг мамы рассказывают друг другу и плачут. Чкалов, говорят, врезался в свалку. Я представляю себе черный ход, дворницкую, деревянный ларь для очисток – и из него торчит маленький самолетик.
Может быть, на него из дворницкой глазеют татары.
Татары-старьевщики кричат под окнами:
– Старьем-берем! Шурум-бурум!
Их заводят на кухню с черного хода. Ихними мешками няньки пугают маленьких.
Нянек сколько угодно. У меня когда-то была Матённа, Мария Антоновна Венедиктова, бабушкина приятельница, водила меня по церквам, могла тайно крестить. Мама/бабушка меня не крестили сознательно: вырасту, захочу – дескать, сам крещусь.
В улочках потише, по тротуарам, по пять-шесть мальчиков-девочек в ряд, тянутся группы. Старушка-руководительница разговаривает на иностранном языке.
– Я своего отдала в немецкую группу.
– Мой ходит во французскую.
– И зачем вы своего в английскую?
Я не ходил ни в какую группу. В детский сад за забором тоже.
В Удельной по переулку с деревянным ящиком на плече проходят стекольщики:
– Стюклʼ вставлять! Стюклʼ вставлять! – Или халтурщики:
– Чиним-паяем, ведра починяем!
Раз в лето объявляется Иван Иванович, отходник из Вя́лок. Лопатой на длинной ручке он вычерпывает говно из-под дома и отвозит в железной тележке к яме у ворот.
И в Удельной, и в Москве забредают тощие одноногие шарманщики: тюрлюрлю́. Одноногие они из-за своих одноногих шарманок.
Во дворах торгуют китайскими орешками. Они невкусные, отдают землей и касторкой, но если облупить и расколоть ядро – на одной половинке вверху – маленькая голова китайца с бородкой.
Бабы разносят малиновых петушков на палочке – ужас мам:
– Сплошная зараза.
В день демонстрации их много на Первой Мещанской.
Первую Мещанскую пробовали назвать Первой Гражданской, потом вернули Первую Мещанскую.
По Первой Мещанской идут люди. Высоких мало. Так мало, что не ленятся произнести длинное прозвище Дядя-достань-воробушка.
В простые дни на Первой Мещанской – телеги, сани, фургоны, лошади. Лошадей – как машин. Лошади – неинтересно, машины – разные. Обыкновенные – серые, тощие. Редко-редко посередине промчится солидная черная, лакированная, выпискивающая дискантом что-то вроде:
– Овидий!
На углу Третьей Мещанской у кооператива, у Соколова, – с лотком моссельпромщица. Ириски, тянучки, ракушки с белой или розовой начинкой, шоколадные бомбы – внутри пустые. Говорят, раньше в них были какие-нибудь замечательные маленькие вещицы. Все это дорого.
Заманчивее всего – потому что запретно – самодельные игрушки разносчиков:
Бумажный мячик с опилками на резиночке – хлопнуть по лбу соседа.
Соловей – ярко-красная деревянная втулочка со свинцовым сердечком. Нажимая, вращаешь – изводит скрипучими трелями.
Шмель – глиняный цилиндрик на веревочке и на прутике. Раскрутишь – гудит.
Уйди-уйди – напальчник на трубочке с перемычкой. Надуешь – воет, еще один ужас мам:
– Изо рта в рот, опять сплошная зараза.
Баббитовый пугач с пружиною на винте. Громко стреляет пороховыми пробками, самый большой ужас мам:
– Руку оторвет!
Чтобы победить разносчиков, на Первой Мещанской в маленьком игрушечном магазине мне покупают коробку – как спичечная, но большая: десять солдатиков и командир, раскрашенные, переложены ватой.
Солдатики прибавляются по одному – по два. На Большой Екатерининской показываю дедушке:
– Пехотинец, конник, знаменосец, трубач, пулеметчик.
Дед на бегущего в противогазе в атаку:
– Аташник.
На Капельском, пока мама готовит на кухне, я играю в солдатики на дубовом паркетном полу. Стол один – папин письменный/наш обеденный. По радио передают беседу на тему Существовал ли Гефсиманский сад?
Каждое утро в десять часов я слушаю детскую передачу:
Жили в квартире
Сорок четыре,
Сорок четыре
Веселых чижа
Жили в квартире
Злые черные клопы.
Их морили голодом,
Их студили холодом,
Поливали кипятком,
Посыпали порошком —
и сказки, рассказы – всегда заслушаюсь, если только не:
Текст читал Николай Литвинов, – он говорит, как подлизывается, голос вкрадчивый, словно все врет.
За детской – передача для домохозяек: жены-общественницы, премированные велосипедом, девушки-хетагуровки. Песня: Уезжают девушки на Дальний Восток. Песня про героя-стрелочника:
Пусть жизнь он отдаст,
Но только не даст
Врагу разрушить путь.
Мама выключает тарелку, только когда укладывает меня спать или когда про Павлика Морозова.
В восемь часов папа слушает сводку.
Иногда радиостанция имени Коминтерна транслирует из Мадрида Но пасара́н. Все передачи хриплые, самые хриплые – из Мадрида и записанное на пленку.
Папа катает меня на метро. Дух захватывает, когда поезд идет над Москва-рекой и в окно видно Кремль с рубановыми звездами. Известно, что самая красивая станция – “Киевская”.
На ноябрьские дни папа возил меня смотреть иллюминацию и показывал на вокзале новые паровозы ИС и ФД – в лентах, как кони из книжки.
Я голосую, как большие. Папа поднимает меня, и я опускаю в урну – за Булганина.
Во дворе я – как все, хочу быть как все. Боюсь Аркашку из флигеля, заношусь над Рахитом – Рафиком из дворницкой. Катаюсь на санках, стоя скатиться с горы – слабо́. От неловкости избегаю скакать по асфальту в классы. Играю в войну, в прятки, раз играл в дочки-матери.
Только заиграешься, мама руку за шиворот:
– Как мыш, мокрый.
И без нее не легко – постоянное чувство досады (не такой быстрый и ловкий), обиды (хотя никто меня не обидел). Я напрягаюсь, с ничего устаю, до беспамятства выхожу из себя. Девочка с четвертого этажа заспорила – я ее по голове ребром железной лопатки, в кровь. Мама бегала извиняться, стыдила меня. У меня был не стыд, а ужас: что я натворил, что теперь будет?
(Верить не верить поздним маминым воспоминаниям:
– Ты все хотел дворником стать. Говорил: встану рано, лопату возьму – пойдут люди, а я им под ноги снег – швырк! швырк!)
С бидоном на кухню приходит тощая голодная молочница Нюша. Из полного бидона выливает кружку, потом вливает назад. Неполный – покачивает, бултыхая. Я выношу ей гадость – соленый огурец с вареньем. Екатерина Дмитриевна видит и говорит, что у них на Укра́ине огурцы едят с медом. Мама ничего не говорит. Папа без радости мной восхищается:
– Просто прелесть, какая гадость!
А я слышал, как Нюша шепотом маме, что к ней приезжали ее сыновья-летчики и что она их боится.
Бабушка любит лечить, мама все время лечится.
Слова моего детства: банки, горчичники, синий свет, кальцекс, аспирин, акрихин, стрептоцид, дигиталис, адонилен, сальсолин, диуретин, люминаль, папаверин, фитин, йоридонт, пурген.
Я люблю бывать в аптеке. Вокруг все неряшливо, грязновато. А в аптеке – белизна, порядок, форма – почти что красиво.
У меня постоянно болят зубы. Мама водит меня в Москве на Первую Мещанскую к Барской, в Удельной на Северную к Саланчевской. Обе пожилые, невысокие, одинаковые, обе накачивают ногой бормашину. Мама объясняет:
– Сейчас тебе в рот влетит китайская пчела. Она не кусается.
Скарлатина. Районный врач приговаривает: в больницу, – и уходит. Мама в ужасе: кто знает, что они там в больнице с ним сделают? Бабушка – сама служит в больнице – распоряжается:
– Приедут – скажешь, уже увезли.
В высоком черном такси меня перевозят на Большую Екатерининскую.
Как-то один-единственный раз меня посетил свой, домашний, доктор. Заставил поприседать, послушал, как трещат коленки:
– Гнилушка ты, гнилушка, прямо тебя на помойку.
В Удельной я не такая гнилушка – там спокойнее, больше один.
Под вечер спадает жара, находит стих бегать. Несусь от колодца к воротам, обратно шагаю, загораживаясь рукой: слепит солнце.
Часто со мной гуляет папа. В Москве он приходит поздно.
Папа не боится, что кошка вдруг бешеная, что собака тяпнет, что человек может стукнуть. Проходит рядом с лошадью и коровой и не боится, что лошадь брыкнет, а корова на рог подцепит.
Папины анекдоты:
– Старушка молится в церкви. Вдруг замечает что-то белое, круглое. А поднять неудобно. Старушка встала на колени, не глядит, рукой потянулась: – Тьфу ты, прости меня, Господи, думала двугривенный, а это плевок.
– Барышню приглашают танцевать, а она все отказывается. Кавалер спрашивает: – Отчего вы не танцуете? – КОгда я тОнцую, тОгда я пОтею, а кОгда я пОтею, тОгда я вОняю.
Я требую чего-нибудь интересного. Папа рассказывает про папу римского. Я не унимаюсь:
– Папа в Риме, а где мама?
– Мама? В Париже. Папа римский и мама парижская.
Я заказываю про шпионов. Папа про них ничего не знает. Рассказывает про Соньку-Золотую-Ручку и Нат-Пинкертона. За речкой, в Чудакове, показывает облупившийся барский дом:
– У меня был маленький револьвер-бульдог. Я ждал обыска и положил его на балку между бревнами и обшивкой, он и свалился – со второго этажа. До сих пор, должно быть, лежит.
Я поднимаю с земли железное грубо-тонкое повторение ломика.
– Фомка, – узнает папа и объясняет, что́ это, для кого и зачем.
– Удельная – земли Удельного ведомства. Красково – красть кого. Малаховка – малая аховка, там было спокойнее. Однажды в студеную зимнюю пору разбойники напали на сани, а кучер наставил на них копченую колбасу, закричал: Убью! – они и разбежались. Бывает, бывает, колбаса стреляет. В мирное время в Удельной от станции до Чудакова конка ходила. Богатые дачи были. Старуху Клепикову бандиты убили зимой, она одна оставалась. Она им не открыла, они подожгли.
Мама просыпается под утро: скрипнула рама, кто-то хотел влезть. Спящим жулики прижимают к лицу тряпки с хлороформом.
Бабушка привезла на всякий случай свисток: на соседней даче услышат и прибегут.
Идти со станции поздно – опасно. Чаще всего раздевают в ольшанике перед Новой Малаховкой, за новым мостиком, где два китайца утонули.
Два китайца утонули – из наших с папой прогулок. Они учились в КУТВе и пьяные пошли вброд.
Суховольский, папин знакомый – он старше папы, – тоже помнит китайцев, посмеивается: в самом мелком месте. Он в косоворотке, подпоясан кавказским шнурком, в галифе и тапочках. Приглашает к себе в Быко́во:
– У меня фисгармония! Я вам Бортнянского сыграю! Это такая музыка – стены плачут!
От Суховольского:
– Лакримоза!
Милиционер – один и на станции.
Иногда по Интернациональной важно проходит – грудь, как бочка, – невысокий в новой диагоналевой форме. Мамы глядят ему в спину:
– НКВД.
Вспоминают:
– У Козьей бабушки жил Вацетис. Каждое утро делал гимнастику и обливался холодной водой.
Володька, младший брат нашего дачника Саши, забирает у мамы Дни Шульгина:
– Вас еще за нее посадят.
– Возьмите, – говорит мама, а когда он уходит: – Поганец!
В выходной в компании дачников Володька рассказывает, что слово керосин произошло от фирмы Керо и сын – она первая им торговала. Все великие люди – евреи: Колумб, Кромвель, Наполеон, Карл Маркс. Гитлер тоже еврей.
После обеда летники и дачники собираются на верандах вокруг патефона. Годами готовятся, откладывают, обговаривают – и покупают театральный бинокль, термос, патефон.
Пластинки, в общем, у всех одинаковые.
Из сознательности – Все выше, Марш-велотур, Марш водолазов, Машину ведет комсомолец-пилот.
Из образованности – Шаляпин.
По пристрастию – у кого Лемешев, у кого Козловский. Лемешисты воюют с Козловским отчаянно и безнадежно.
Для души – Козин или цыганское.
Для компании – Утесов и заграничные танго, фокстроты, румбы. Пластинки – не заграничные, все до единой – Ногинский или Апрелевский завод.
В компании танцуют. Папа не танцует. Мама умеет вальс. Мне сказали, что варламовская Свит-Су – китайская музыка, и я танцую в углу террасы фокустрот по-китайски, с поднятыми указательными пальцами.
Патефонная музыка не та, что по радио. Там оперы, хор Пятницкого, хор Александрова, песни советских композиторов, фантазии на темы песен советских композиторов, песни о Сталине.
Радиомузыка увлекает куда меньше, чем патефонная.
И все же за долгие годы включенной трансляции я уловил, полюбил, запомнил такое, чего недоставало в самой жизни, – яркое, экзотическое:
Секстет Глинки
Тореадор, смелее в бой
Тореадор и андалузка
Кукарача
Тиритомба
Мадрид, ай-ай-а
Я все время напеваю: говорят, у меня слух. Бабушка, мама, папа хотят учить меня музыке.
Это значит, на пианино. В музыкальной школе на пианино не принимают, там евреи на скрипке учатся: в случае чего скрипку под мышку и побежал.
Сумасшедшая тетка Вера на своей прямострунке ФОЙГТ никогда не играла. Прямострунку отвергли, скорее всего, из щепетильности. В начале тридцать девятого бабушка отыскала, папа купил хороший недорогой ОФФЕНБАХЕР. Недорогой: пять тысяч! Понятно, откуда такие деньги – папа только получил за книжку. Непонятно, как высокий, большой инструмент влез в наши тринадцать метров.
Я тычу пальцами в клавиши. Думаю, каждая клавиша – буква; если знать слова, по клавишам можно набрать любую песню.
Бабушкин знакомый учитель музыки, чех Александр Александрович Шварц уже очень старый. Незнакомая учительница принесла Гедике, заставила постучать карандашом по деке, подложила под меня тома Малой советской и убила насчет клавиш-букв. Я, рассерженный, ей в спину:
– До свиданья, Маланья!
Попало.
В трамвае мама разговорилась с серьезненькой девочкой лет восьми: папка с лирой.
– Я учусь у Любовь Николавны Ба́совой, лучше ее никого нет.
На Пушкинской площади в доме Горчакова у Любови Николаевны Басовой занимаются одаренные дети:
– После этого сфорцандо Мильчик интуитивно взял педаль…
Я не одаренный. За пианино кнутом не загонишь, калачом не заманишь. Хожу с невыученными уроками – как раздетый. Маюсь.
На патефоне или по радио слушать было полегче. Даже последние известия интересней, чем зубрежка на пианино. Я раскрываю газету. Дедушка читает Известию, я – Правду, как папа. Уже знаю, что и про что пишут. Привыкаю. И вдруг – на переднем месте насупленный Гитлер, поодаль наш Молотов. Во дворе из красного уголка выходит общественница:
– Теперь нельзя ругаться фашистом.
Наступает пора изумления.
Папин сослуживец, молодой дядя Володя, – чуть ли не единственный, кого с радостью приглашают на Капельский, – рассказывает, что в Западной Белоруссии и Литве не радовались Красной армии:
– Стояли и плакали.
Он привез мне 30 копеек/2 злотых 1835 года и 20 сентов со скачущим рыцарем.
Эстонские кроны с ладьей – как золотые.
В магазинах полно латвийских конфет – шоколади фабрику Лайма. Клара Ивановна переводит. С отвычки сначала читает Лайма как Сайма, хозяйство.
– Лайма, ну, это счастье.
Конфеты в сто раз вкуснее, чем Красный Октябрь, а таких красивых фантиков у нас просто не бывает. А какие коробки с папиросами!
Взрослые говорят:
– Откуда у них табак? Торфом, наверное, набивают…
В последний день финской войны, после перемирия, под Выборгом убили папина брата Федора.
Вернувшиеся изумляются злобности финнов:
– Кукушка сидит на дереве, стреляет до последнего патрона.
– Медсестра наклонилась над раненым финном, а он в нее нож!
По радио, в газетах никогда: финская армия, финские солдаты. Только: банды, бандиты, в лучшем случае: шюцкоровцы, лахтари.
Первый Огонек за сороковой год: Красная армия по просьбе рабоче-крестьянского правительства Финляндии помогает трудовому народу прогнать помещиков и капиталистов.
Из Риги вернулся дачник Саша – изумляется злобности латышей:
– Они же нас ненавидят! Бреюсь у парикмахера и боюсь, что он перережет мне горло.
Саша вывез из Латвии много особенного: полосатые трусики с костяной пряжкой для Леньки, яркие платья и кофточки для своей Дуси и Володькиной Надьки, чайник со свистком, никелированную немецкую зажигалку с пастушком, точилку для карандашей в виде хорошенького автомобильчика.
Автомобильчик вскоре переезжает в мои за́видные вещи. В латунной – внутри шелк – коробке от духов Билитис (Ралле, Моску) – расписная жестяночка с китаянками из-под царского чая, стальной американский футлярчик для десятка лезвий Жилле́т, перламутровый кошелечек, полированная мраморная пластиночка, раздвижной серебряный перстенек с рубином, любимый бабушкин брелок с зеленой лягушкой и незабудкой, кавказский кувшинчик с узорной эмалью – тоже брелок, медный жетон в пользу беженцев, образок святой преподобной Ксении без ушка.
Дедушкины подарки – старинная копейка-чешуйка, петровская гривня, елизаветинский пятачок с орлом в облаках, пробитые екатерининские гривенники.
Все это редкостное – ни у кого нет. Я хочу, хочу того, чего нет ни у кого. Это красивое – красивое встречается так редко…
Ве́рхом французского придворного изящества кажется мне головка в окне парикмахерской: черты тонкие, легкие, таких черт на улице, у гражданок, не бывает.
Красивые – ярко-алые кровавые плевки на снегу. Красивый – голубой лев и единорог на унитазе. Красивые ордена и значки. Красивые цари в книге и на марках. Последний царь – Николай Третий.
Марки у меня в большой – с гроссбух – нелинованной грубой зеленой тетради. Мама их налепила по порядку: на первом листе Англия с Викториями и Георгами, на втором – Франция со Свободами, потом Италия, Германия с Лессингами и Лейбницами и дальше, с Запада на Восток.
Сначала мама приклеивала марки за уголок синдетиконом, они быстро промокали, уголок темнел. Посмотрела, как у Юрки Тихонова, и стала сажать марки на ножках. Удивительно, если всмотреться в самые некрасивые марки, всегда увидишь, что на самом деле они все равно красивые.
Сын дачника Саши Ленька не любит красивое, он даже не знает, красивое это или некрасивое. И вообще он здорово не такой, как я.
Каждое лето с папиной помощью я горожу в углу участка из старых досок дом с дверью на ремешках и со щеколдой. На крыше – обрывки толя, перед окошком – самодельный стол.
Как-то мама и Сашина Дуся усадили нас с Ленькой туда – обедать. Он так чавкал и перемазался, что я от омерзения стукнул его и убежал. Он оскорбил мои чувства.
Назавтра я накормил его заячной капустой и козьими орешками. Я делал вид, что ем сам, он жадничал и вырывал изо рта. Когда у него заболел живот, он сказал. Саша тронуть меня не отважился, но маме посетовал:
– Вы такой чудный человек, Евгения Ивановна, и откуда у вас сын-садист?
Совесть меня не мучила, наоборот:
Ленька-Шпонька говночист
Едет на тележке,
А из жопы у него
Сыпятся орешки!
Ленькиного дедушку зовут Леон Абрамович, бабушку Мария Ефимовна. Мама сомневается:
– Какая Мария! Матля, наверно.
Матля нараспев читает Леньке:
Сьома долго не́ бил дома,
Отдыхал в А́ртеке Сьома…
Про Артек она не дослышала, про Арктику передают все время. Она ощипывает петуха и с тоскливой замедленностью выводит:
Он щёол наа Одеессу, он виищел в Херсоону,
В зесааду пепаался отраад.
Нелеево зестаава, мехноовци непрааво,
И дьеесять остаалось гренаат…
До этого у нас жили Юра и Боря, чуть постарше меня. Боря сердечно мне нравился, и я назвал его услышанным от бабушки/мамы словом “сердечник”. Под его влиянием – не бывало ни до, ни после – я увлекся природой. Целыми днями мы пропадали в Со́сенках – особом месте в конце участка над речкой, где ничего не вскопано, ничего не посажено, и растет только трава, сосны и сосенки. Мы поедали щавель, кочетки и дикую горчицу. В Сосенках или возле купальни ловили траурниц, махаонов, огромных стрекоз и тоненьких коралловых и бирюзовых стрекозок, били коричневых и брали в руки зеленых лягушек.
Лягушки прыгали в воду. Над водой стоял разбирающийся – сустав в сустав – хвощ. Под водой волшебно росли водоросли и мелькали мальки. На воде тяжело лежали кувшинки. По воде на собственных круглых следах, как на коньках, бегали водомерки. Из воды торчали коряги. В голову не приходило, что все это тоже красивое.
Нет выше блаженства, чем босиком, проваливаясь по щиколотку, ходить по теплому покачивающемуся болоту и глазеть во все стороны. Детский рай – возле речки.
Купались не с берега, а из купальни. Ее каждое лето строили папа и дядя Иван. Мне разрешалось при взрослых спуститься спиной вперед по лесенке и окунуться. Вода была перегретая и не освежала.
Купальню разбирали после августовского олень в воду нассал.
Мамин двоюродный брат, дядя Игорь, курсант, прогнулся на лесенке, показал десну и выпустил из-под воды пузыри.
Он загадал загадку: как пишется – шЕколад или шИколад, щЕкатурка или щИкатурка? Отвечать я засовестился.
От Игоря я перенял песни рязанского артиллерийского училища:
Для защиты свободы и мира
Есть гранаты, готова шрапнель…
Через поля и реки
Шел боевой отряд.
Здравствуй, родной навеки
Наш белорусский брат.
Шляхта в бою разбита…
Боря был праздником – один раз. Каждое лето моим лучшим другом и утешением был тихоновский дачник заика Вадик, отсталый. Мы сикали с ним через забор, забирались на высокие яблони и распевали:
На рыбалке у реки
Потерял старик портки
Тореадор объелся помидор
Самолет летит
Мотор работает
Комсомолец сидит
Картошку лопает.
Удобно дразнить:
А в нем Ленька сидит
Картошку лопает.
Все любимое у нас – неприличное. Песня:
Цыпленок жареный, цыпленок пареный
Пошел по улице гулять.
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
А он заплакал, в штаны накакал
И стал бумажечку искать.
Бумаги нету – давай газету,
И стал он жопу вытирать.
Зимой мы с мамой и папой ездили на Усачевку к Варваре Михайловне. У нее был толстый альбом неприличных немецких открыток, по три на каждой странице:
два мальчика сидят на горшках
мальчик и девочка сидят на горшках
кавалер и барышня сидят на горшках спиной друг к другу
кавалер и барышня сидят на горшках лицом друг к другу
кавалер и барышня на горшках в одном белье
кавалер и барышня на горшках в пальто
усатый господин и дама на горшках
дедушка и бабушка на горшках.
Папа сказал, что эти открытки – порнографические.
С Вадиком мы уединяемся в сарае, стягиваем трусы и показываем друг другу зады. Это называется епаться. Вадик говорит, что у них в Сокольниках мальчишки епаются с девчонками.
Все называют по-разному:
мама и папа – пи́сать
бабушка – пысать
Вадик – сикать
Боря и Юра – по-маленькому
Андрюша Звавич – пипи́
дядя Игорь – побрызгать
Юрка Тихонов – ссать.
Есть и другие ряды: попка, пупушка, задница, мадам Сижу, жопа.
Мама примирилась с тем, что мы ругаемся. Говно, жопа – почти пожалуйста. Ёпа – нельзя. Про епание мы молчим. Ищем новые ругательные слова. Радостно подслушиваем, как сосед папе рассказывает про охоту:
– А мы ходим да попёрдываем.
Юрка Тихонов – старше нас года на четыре – пришел домой с одним – только забыл – хорошим словом:
– Что-то вроде звезды.
Воробьев Юрка зовет жидами, хорошеньких птичек – дристогузками.
Про дождь говорит: – Бог ссыт, – про гром: – Бог пердит.
Замечает: – Что этʼ у тя одна портка ворует, другая караулит?
Грозит: – Ноги выдерну, спички вставлю
И ходить заставлю!
Любит воткнуть в разинутый рот белый, в пуху, одуванчик.
На переспрос как?: – Сядь да покак,
А потом подтерись.
Срал Юрка на каждом углу и, к нашему изумлению, натягивал штаны не подтираясь.
Благодушествуя, Юрка рассказывал про кино:
– Поле. Вдруг посредине взрыв! Бегут люди…
– Над речкой сидит старик и ловит рыбу. А он – шпион.
Тоже из кино:
На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарли Чаплин
Окурки подбирал.
Тучи насрали две кучи,
В воздухе пахнет говном…
Миро́-оза…
Юркин анекдот: – Построил барин деревню. Решил, что первое на дороге увижу – так и назову. Вышел, а поперек дороги портки лежат. Так и назвал: Портки. Потом один из другой деревни едет на базар. Баринов мужик спрашивает: – Что везешь? – Яйца. – Разве это яйца? Вот у нашего барина в Портках – это яйца!
Юркина мать Наталья Сергеевна пилит Юрку за уличное. Он квакает:
– Ладно тебе!
Мы про Юрку считаем: Тихон
С чорта спихан.
С Юркой можно стрелять из лука. У них в полуподвале – старая мебель, красное дерево. Из нее получаются самые прямые, самые точные стрелы.
С Юркой можно играть в самолет:
– Контакт?
– Есть контакт!
На долгие игры его недоставало.
Мы играли в солдатики серьезнее, чем взрослые – в шахматы. Дядя Игорь научил – на крокетной площадке перед террасой мы сделали линию Маннергейма. Проволочные заграждения, окопы, доты, пушки. Бабушка привезла искренний пулемет – крутишь ручку, от кремешка из дула снопом летят искры. Комья земли разрываются, как снаряды. Солдатики падают. Игорь натирает проволоку воском и пережигает спичкой. Танк выходит в прорыв. Вдоль дорожки плавает деревянный линкор. Война идет бесконечно. Ни я, ни Вадик не побеждают – назавтра продолжение.
Солдатиков у меня уже штук сто. Всех знаю в лицо.
Столовым ножом, молотком и стамеской – нажил на правой руке мозоль – я соорудил самолет и две пушки, стрелявшие камешками, как рогатки.
И все же я страдал черной завистью.
Никогда никому ни до, ни после я не завидовал так, как толстому сыну международника Звавича – тоже Андрею. Они жили у Козьей бабушки.
Солдатики у Андрюши были заграничные: английские гвардейцы в больших черных шапках и французские пехотинцы в красных штанах. Они могли поднимать руку и класть винтовку на плечо. По сравнению с моими, приблизительными, они были невыносимо прекрасны. Я брал у тетки Веры масляные краски и пытался раскрашивать своих – получалось уродство. Я так страдал, что Звавичам пришлось подарить мне одного француза.
Я заболел Францией – Наполеонами из комиссионки, Парижской коммуной из детской книжки, революциями из Малой советской энциклопедии. Соседи по капельскому двору подарили мне цветную открытку 1912 года – Казаки отбивают обоз Наполеона.
С Францией связаны два счастливейших воспоминания.
Елка в непонятно просторном и отдельном – как дача – полном красивых вещей доме Трубниковых, где бабушка – свой человек.
Зять Трубникова, профессор, химик Баландин – маг и демонстрирует фокусы: соединил две простые воды́ в во́-ды разных цветов, поджег белую бумагу, и она обгорела по краям, так что вышли фигуры зверей, устроил в большой комнате большой фейерверк.
Я забыл обо всем на свете – может быть, в первый раз, – пляшу у елки с незнакомыми, как с друзьями, тараторю, смеюсь, подружился с маленькой девочкой, то есть повалил на диван и стал выкручивать ноги. Нас разняли, весело, необидно смеялись.
На дорогу мне поднесли царский подарок – огромный Имаж Милитэр, альбом с красными штанами в исторических битвах и просто.
Милые Трубниковы, если бы они только знали, как много они для меня сделали!
Елка у них – единственный раз, когда бабушка/мама не побоялись вывести меня на люди.
Второе воспоминание – третье июня тридцать девятого года. Я играю в солдатики на полу на террасе. Мне исполнилось шесть лет. Все мне рады, все привозят подарки. Сумасшедшая тетка Вера заезжает из Москвы, дает мне импортную французскую книжку и убегает назад, на станцию, чтобы ни с кем не встречаться. В книжке много красных и полосатых – трехцветных – штанов. Гёте задумался на коне. Генерал Келлерман поднял на шпаге свою треуголку…
День теплый, ровный, медлительный. За столом мама, папа, бабушка, мать Игоря бабушка Ася, ее муж Дмитрий Петрович, дачники. Все улыбаются мне и друг другу. Большего благожелательства, большего счастья в детстве у меня не было.
Самый лучший мой день рождения…
1977
война
Жестяная коробочка от монпансье. Под уродливыми пограничниками на нижнем ребре – заманчивая недомолвка: МЫ ВСЁ СБЕРЕЖЕМ – МЫ ЗОРКО ГРАНИЦЫ. Очень не сразу приходит в голову, что это – начало слева, конец направо – скучный корявый стишок:
ЧТО ДАЛ НАМ ОКТЯБРЬ, МЫ ВСЁ СБЕРЕЖЕМ —
МЫ ЗОРКО ГРАНИЦЫ СВОИ СТЕРЕЖЕМ.
На всех границах враги:
БЕЛОГВАРДЕЙСКАЯ ФИНЛЯНДИЯ – с финнами повоевали.
ФАШИСТСКИЕ ЛАТВИЯ, ЭСТОНИЯ, ЛИТВА – не понять, воевали мы с ними или нет.
ПАНСКАЯ ПОЛЬША – эту разбили.
ФАШИСТСКАЯ ГЕРМАНИЯ. В школьной книге для чтения – рассказы о будущей войне Ефима Зозули.
Наступающие красноармейцы захватили польский танк. В нем часовня и химическая лаборатория. Ксендз-танкист должен отравить всю окрестность. Приходят крестьяне, видят, благодарят Красную армию.
Германские фашисты взяли в плен раненого красноармейца и привезли в Берлин. Берлинские рабочие немедля восстали и свергли фашистов.
Без Ефима Зозули известно, что фашистская Германия и фашистская Италия напали на хорошую республиканскую Испанию.
В Мурзилке из номера в номер приключения испанского мальчика.
Стихи:
Ты знаешь, Чарита, я сбил самолет,
Я черный Капрони сжег.
В СССР привозят испанских детей. Их никто не видел, но все любят. Они знают:
Всем понятные слова —
Камарадос, Ленин, Сталин,
Комсомол, Мадрид, Москва.
Меня и сверстников наряжают в испанки – простая шапка карманом, спереди кисточка. У фашистов на карикатуре Бориса Ефимова – кисточка спереди-сзади.
БОЯРСКАЯ РУМЫНИЯ с нами не воевала – испугалась.
ТУРЦИЮ и ПЕРСИЮ настраивают против нас ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКАЯ АНГЛИЯ и МИЛИТАРИСТСКАЯ ФРАНЦИЯ.
Самая прославленная граница – Дальний Восток. Туда уезжают девушки-хетагуровки. Там три танкиста. Там пограничник Карацупа с собакой Индусом задержал сто нарушителей.
В детской книжке опасный шпион уходит, загораживаясь пионером: пограничники не могут стрелять. Уйдя, он сам стреляет в сердце пионеру. Больше и лучше всех про мальчиков и шпионов пишет Гайдар, талантливый.
Стихи:
В глухую ночь, в холодный мрак
Посланцем белых банд
Переходил границу враг,
Шпион и диверсант.
…Горел химический завод,
Горели провода…
Взрослые говорят, что стихи у Михалкова поэтичные:
Жив и здоров
Пограничник Петров.
ФАШИСТСКАЯ ЯПОНИЯ напала на хороший КИТАЙ. В Мурзилке рядом с батыром Ежовым – легендарный Чжу Дэ. Сын народа Ян бросает гранату в японцев. На глазах у японцев китайский мотоциклист переезжает по воздуху пропасть.
У озера Хасан японцы пробуют напасть на нас. Особая дальневосточная разбивает их.
Японцы захватывают советский пароход и пионера Мишу Королькова. Спрашивают, где Сталин. Миша не выдает. Японский майор – японцы всегда майоры – сердится:
За хорошие ответы
В правом ящике стола
Приготовлены конфеты,
Шоколад и пастила.
За такие же, как эти,
Принесут кнуты и плети.
Родина спасает Мишу Королькова.
На Халхин-Голе японцы нападают на Мэнэрэ́. Это единственная невражеская заграница. Как из Риги в сороковом, из Мэнэрэ давно везут хорошие заграничные вещи. В разговорах Мэнэрэ занимает места, как Англия или Польша. Мы выбиваем японцев из Мэнэрэ. Под Халхин-Голом папин знакомый чуть не попал в плен: посреди степи сломалась машина.
Папа и мама ведут меня в первый раз в кино. Кинотеатр Художественный на Арбатской площади. Новый звуковой художественный фильм Если завтра война. Рекомендовал сосед Борис Федорович, так и сказал:
– Рекомендую.
Сквозь ядовитый газ наступает пехота в противогазах, скачет конница, ползут тяжелые танки. В неравном бою погибает один наш летчик. Последние кадры – цветные. Победа. Сталин и Ворошилов на мавзолее. Песня:
Мы войны не хотим, но себя защитим,
Оборону крепим мы недаром,
И на вражьей земле мы врага разгромим
Беспощадным могучим ударом.
Мы крепим оборону родины. Все подписаны на лотерею Осоавиахима. В небе летает дирижабль с большим портретом Карла Маркса. В газетах гордые орденоносцы – Ворошилов, герои-летчики, Гайдар, Михалков. На улицах гордые значкисты – ворошиловские стрелки. Значкисты попроще, орденопросцы, носят на пиджаках и теннисках по одному-два-три (треугольником) значка ПО, ГСО, ПВХО. Большой знак ПВХО вешают на дома. На Первой Мещанской, на Садовом кольце вырубили деревья – зелень мешает дегазации.
Противогазы продают в аптеках, как грелки. Противогазов и брошюр по ПВХО нет только на Большой Екатерининской. На Капельском я натягиваю на себя новую серую маску с резинками за ушами и длинной гофрированной трубкой. Болезненно поглощаю противохимические брошюры. Иприт пахнет горчицей, люизит – не понял чем, синильная кислота – миндалем. Химическая тревога – удары гонга или по рельсу.
Когда на дворе общественница запретила ругаться фашистом, на свете уже шла большая война. С Капельского на нее смотрели, как с бельэтажа: интересно, но не более, чем кино, и нас не касается. Всей кухней смеялись, что Бек и Рыдз-Смиглы бежали в Румынию. Веселились, читая про первого пленного англичанина. Он заснул на передовой, проснулся и удивился. Удивились и немцы: англичан они еще не видели. Статья называлась: Где же вы, храбрые томми?
В Огоньке – разрушения Лондона, французские беженцы на дорогах, немецкий солдат в Париже у Триумфальной арки.
На карикатуре Бориса Ефимова французские, английские и американские капиталисты ловят цилиндрами деньги: Золото, золото падает с неба.
В карманном атласе к западу от СССР – светло-коричневая Область гос. интересов Германии.
В новом альбоме для марок по листу для каждой страны. Лист Уругвай, лист Парагвай, хотя марок оттуда – пустяк. Ни листа – Австрия, Польша, Литва, Латвия, Эстония, хотя марок много. Вместо Чехословакии просто Словакия.
От дружбы с Германией – в магазинах алые бумажные цилиндры мемельского цикория.
Во дворе присказка:
– Внимание, говорит Германия.
Дружбу газеты подтверждали неоднократно. В полдень 22 июня Молотов сообщил, чем она кончилась. Папа, мама, соседи, дачники выбежали в переулок на громкое радио от Богословских.
Все обмерли от неожиданности, никто не сказал такого, чтобы запомнилось. Только Вадик:
– Пойду на фронт – и пускай убьют, как Гавроша.
Как нечто само собой разумеющееся – без обсуждений – воспринимали ежедневное от советского информбюро: наши войска оставили город такой-то, город такой-то, город такой-то. С некоторым ужасом, что Кишинев – весной папу звали туда работать, мог бы и согласиться: вместо наших тринадцати метров давали квартиру. С некоторой надеждой, что который день не сообщают про Минск и Смоленск.
Летом – не вовремя – объявили о сталинской премии изобретателю Костикову. Шушукались, что секретное оружие. По радио еще долго пели про самовары-самопалы.
Разговоры лета сорок первого были короткие:
– При современном развитии транспорта голода опасаться не приходится.
– Запасите соли, крупы и спичек, пока есть в кооперативе.
– Не знаю, куда эвакуироваться, на Украину, в Ташкент или в Кисловодск.
– В Быкове старик с козой оказался шпионом.
– На Вялковском кладбище из подбитой рамы спустились четыре летчицы.
– Леваневский не погиб на Северном полюсе, а перелетел к немцам и сейчас бомбит Москву.
– Это все из агентства ОГГ: одна гражданка говорила.
– Как сказать…
По предписанию поссовета халтурщики за пол-литра вырыли в Сосенках щель.
Ночью страшно выла сирена, страшнее сирены от Богословских загробно вещал Левитан:
– ГрАжданЕ, воздУшнаЯ тревОга!
Мама тащила меня сонного через весь участок. Шафранова Дуся одной рукой прижимала маленькую Люську, другой волокла Леньку – он спотыкался и припадал на колени.
В щели пахло свежей землей, но очень быстро делалось душно. Ленька громко чмокал во сне; когда громко били зенитки, просыпался и от страха икал.
Утром всей дачей сладострастно ходили в Малаховку посмотреть – случайная бомба разбила пристанционный домик, кого-то насмерть. Мы искали осколки – были только осколки стекла.
Днем я выискивал в Правде отчеты о зверствах:
– Правая грудь отрезана, левая выпечена, сердце высверлено, половой орган раздавлен.
Алексей Толстой в статье о бомбежке Москвы – как сейчас вижу и наверняка ошибаюсь:
– Раненая женщина восторженно онанировала.
Я не знал, что такое половой орган и онанировала, но запомнил.
Под вечер из гамака сквозь елочки: по переулку медленно, немолодые. Военный со шпалами запрокинул голову, высоким голосом, тоскливо, почти про себя:
– Когда я на почте служил ямщиком…
Вечером у Македонки дачница Тихоновых – маме:
– Счастливый Андрюша – уже все понимает и в армию не возьмут. Будет потом вспоминать…
Юрка Тихонов приходит прощаться: едет в Тюмень, к дяде. Я: – Окопался в тылу?
Юрка с кулаками. Мама меня отчитывает. Как объяснить, что это я из Хулио Хуренито, никого не хотел обидеть.
В тот самый день, когда мы с мамой приезжали на Капельский, явилась общественница – переписывала детей для эвакуации. Мама велела мне залезть под стол, а ей сказала:
– Уже увезли.
Папа роет в сарае убежище – чтобы не в Сосенках, а поближе и поосновательней: потолок в три наката и сверху груда земли почти до крыши. Замаскировано сараем, может, выдержит прямое попадание. Ну, и если придут и выселят. К счастью, не пригодилось.
Над Македонкой правее свалки стоит ольха, высокая, как сосна. Папа ее среди бела дня без помощников при мне ловко спилил пилой, распилил на бревна, у нас во дворе наколол, сложил в сарай: дрова на зиму. К счастью, тоже почти не пригодилось.
Соседки в ажитации прибежали за мамой:
– Евгения Ивановна, вам удастся…
Над дачей Богословских к макушке самой высокой сосны ремнем пристегнулся взрослый Павлик Хлебников. Разводит, как в воде, руками-ногами.
– Павлик, что вы там делаете? Слезайте!
– Сейчас. Я хочу испытать ощущения парашютиста…
Я люблю валяться на крыше сарая. На черном толе осеннее солнце заметней.
Над головой не спеша летит самолет с красными звездами. Он гудит не как наши – сплошным гудом, – а как немецкие: у́-у́-у́-у́-у́[1]. В стороне быковского аэродрома слышно шесть глухих взрывов. Самолет так же неторопливо летит назад. Минут через пятнадцать по небу снуют, стреляют трассирующими пулями тупоносые ястребки.
Иногда ко мне забирается Ленька – он боится гнилой приставной лестницы. Я говорю:
– Если придут немцы, скажи, что ты не Шафран, а Акимов. Все равно ты тут с матерью.
(Мама рассказывала – не мне:
– Дуся чуть не на пятом месяце была, решила избавиться. Пила какую-то хадось – этʼ как мертвому припарки. Уж я ей помогла. Дуся деревенская, здоровенная, хоть бы что. А ребеночка мы закопали в Сосенках.)
Неожиданно за Ленькой, Люськой, Дусей из госпиталя приезжает Шафран. Он так потрясен, что все время твердит одно и то же:
– Меня ранил немецкий летчик. Я его видел. Он летел совсем низко. Доктор сказал, еще бы полмилли́метра, полмилли́метра…
Из ополчения, из-под Смоленска, возвращается старик Богословский:
– Мы на руках по грязи тащили орудия – четырнадцатого года!
У меня копились трофеи – стабилизатор зажигалки, наши красные, немецкие желтые гильзы, наши острые, немецкие тупые пули, осколки.
Осколки – отечественные, от зенитных снарядов. Я просыпался ночью от бухания и слышал, как в спинке моего дивана возятся мыши. Неслышный осколок лег на подоконник рядом с моей головой. Под соснами Богословских, где мы с Борей когда-то собирали ландыши, осколки лежали поверх игольника, не зарываясь в землю.
Вдруг я вздрогнул: у Богословских я был не один. Я спрятался за сосну, он тоже. Он мог быть уличный, я – хозяйский, оказалось, оба посторонние.
Разложили друг перед другом добычу. Осколков у него было чуть больше. Его так же интересовали марки/ монеты.
Шурка Морозов жил на Кривоколенной напротив Тихоновых. Отец весь день в Люберцах на заводе, мать общественница. Дома – бабка, злыдня, дед был полицмейстер, фамилия Гарниш, считается, чехи, наверно, немцы – весь день заставляет пасти козу.
Я выбегал к нему за Сосенки, на свалку. Летом сорок первого года на ней валялись измазанные говном кра-сивые царские облигации. Мы колебались, брать – не брать.
Шурка гонял козу, матерился, пел:
У попа была коза,
Хайль Гитлер!
Через жопу тормоза,
Хайль Гитлер!
Поп на ней говно возил,
Хайль Гитлер!
Через жопу тормозил,
Хайль Гитлер!
Мальчишка с козой – хотя фамилия Гарниш, считается, чехи, наверно, немцы – все не старик с козой, поет Хайль Гитлер, а не шпион.
Мы ссыпаем в ключ серу от спичек, затыкаем гвоздем и на привязи жахаем о бревно. Раскурочиваем патроны на порох, устраиваем взрывы. Из никелированной трубки – для малокалиберных – устраиваем самодрачку. Взрослые вздрагивают от этого слова, еще не поняв, что оно из области: Руку оторвет!
Самодрачка стреляла с раскатом из любимого каталога Иве́ра:
– Солотурн!
Я нашел круглую – как колбасный круг – часть от зенитного снаряда, вставил в отверстие гвоздь и стукнул – стала греться в руках, я успел зашвырнуть в речку.
Мы бежим в поссовет на боевой киносборник Победа будет за нами. В зале одни мальчишки. В кино фашисты толстые, глупые, с повязкой на рукаве. Над ними легко потешается бравый солдат Швейк. В наш тыл с парашютом спускается бывший помещик. Заходит к своей крестьянке. Старушка незаметно посылает внучку куда надо.
Кажется, мы понимаем, немцы – не то, что в кино. Поражают воображение величественные слова:
мотопехота, Мессершмит, Юнкерс-88, Фокке-Вульф,
штурмбанфюрер,
дивизия Мертвая голова.
Про своих рассказывают анекдоты. Например:
Приходит генерал в окопы. Грузин докладывает: – Кацо – налицо, елташ – в блиндаж, Абрам – в кладовой, Иван – на передовой.
Анекдотов про немцев я никогда не слыхал.
Лето тянется так долго, что до поступления в школу на моем огородике успевает из зернышка вырасти и созреть большой кукурузный початок.
Беспалый Борис Иванович, директор, оглядел меня и сказал кому-то в окно:
– Не свисти, не в лесу!
Удельнинская школа располагалась в обширной дореволюционной даче со службами и достройками. За ними – плотницкое, на скорую руку, издавна – М и Ж. Устоявшийся запах за тридцать шагов, кучи на улице и внутри, между М и Ж просверлена дырка.
Девочки приседают, сикают у забора. Все видно. До того я считал, что у шафрановской Люськи еще не выросло.
Мама огорчилась, что учительница не старая, опытная, а молодая, но и молодой отнесла новенькие галоши.
В первый же день завуч Тукан вошел посредине урока:
– Учебная тревога!
Школа, киша, расселась в длинной – изгибами во весь двор – щели. Я оказался у выхода.
– Этʼ даже лучше, – решила мама. – Если что, скорей выбежишь.
В ней застряла идея бегства:
– Научись кататься на велосипеде. Стоит велосипед – ты взял и уехал…
– Научись управлять машиной. Стоит машина – ты взял и…
Сама, как огня, боялась велосипеда и машины. Да и ни о каком отъезде, бегстве, эвакуации в семье речь не шла: что будет, то будет.
Домашние задания я выполнял одним махом. И все же, видя меня за тетрадкой, мама не могла не запеть незабвенного Ива́нова Павла:
Надоели мне науки,
Ничего в них не понять.
Просидел насквозь я брюки,
Не в чем выйти погулять.
Незанятое унылое время я слонялся по снегу или читал.
Последние довоенные детские книжки не вяжутся с тем, что вокруг. Чудесное путешествие Нильса – так далеко, что впервые от чтения делается еще тоскливей.
Марка страны Гонделупы – жизнь совсем как в Удельной, но неправдоподобно легкая, нестрашная, благоустроенная. Захватывает – потому что про марки. Только я не поверю, что вся серия может быть на одном конверте. Папин сослуживец уходил на фронт и оставил мне на всю войну драгоценную редкость – каталог Ивера 1937 года. Я узнал, что в шведской серии не десять, а двенадцать марок, и они совсем не те, что на книжке. Ивер творил чудеса. Без словаря я понимал не только наглядные руж, блё, бистр, вермийон. Споткнулся на тембр в тембр-пост и на герр де л’индепенданс – из-за сходства с л’Инд.
Кавалер Мезон-Руж – мой первый взрослый роман, 365 страниц. Сладко тайно щемило, и я понимал, что рассказывать маме/папе про любовь Мориса и Женевьевы так же немыслимо, как про епание.
Еж конца двадцатых-начала тридцатых, комплектами – от выросших Игоря и Бориса – привозила добрая бабушка Ася. Все листали, читали, никому в голову не пришло, что мне лучше бы этого не давать – выключали же на Павлике Морозове! Еж утверждал, что жизнь везде отвратительна. Например, в Америке. Там есть один наш, хороший – пионер Гарри Айзман (его письмо и портрет), остальные – не наши, плохие. Агентство Пинкертона в Еже ничего общего не имело с прекрасным Нат-Пинкертоном папиных воспоминаний. Безработный с горя идет в шпики и из номера в номер – в картинках – пытает и убивает таких же рабочих. Было в Еже и смешное – ненужные изобретения: машина для сбивания яблок, машина для снимания сапог, машина для мытья спины. Но главное для Ежа – Лига наций, буржуи с сигарами, контрреволюционные переговоры о разоружении. Похожи на американцев – фашисты: в Италии они поят касторкой, в Германии – бьют.
В ожидании немцев Еж пошел в печку. Туда же случайно попала папина – сельскохозяйственная – Лошадь как лошадь Шершеневича. Печка стояла горячая от книг двое суток.
Ценности – кольца, часы, отрезы, мои марки – зарыли возле крыльца под фундаментом. Когда отрыли – марки заплесневели, сквозь рисунок проступили желтые прямоугольники самодельных наклеек.
Немцы должны были прийти – в Удельную и в Москву – шестнадцатого числа. Все – в Москве и в Удельной – почему-то сразу узнали, что из метро вышел поезд с правительством.
Нам с мамой было жутко в пустой даче, и мы пошли ночевать к соседям.
Голубоглазый седой Михей – у него были царский полтинник и крымские камешки – неистово бегал по комнате:
– Я увижу строй, я пройду сквозь строй, я скажу им: братья!
Михевна сидела у чайника:
– Ельня, Ельня, помешались они на своей Ельне. А про мое Ржищчево хоть раз написали? Где там моя мама? Михей, перестань бегать!
Михей не переставал:
– …и всюду жиды пархатые! Вот он здесь – не успел оглянуться, а он уже там. Пархачи!
На ночь я спросил маму про новое слово:
– Пархатые – это потому что порхают?
Я долго не мог заснуть, вспоминал:
– Ихь бин айн щюлер. Ихь хайсе Андрей. Майн фатер ист Сергеев. Майне муттер – Михайлова. Вир зинд руссиш.
Год назад на Большой Екатерининской бабушкин знакомый, учитель музыки, чех Александр Александрович Шварц узнал о моей любви к Франции и не одобрил:
– С немецким я прошел всю Европу. Учи немецкий – все тебя поймут.
Мама подучила меня немецкому, который вынесла из гимназии:
– Когда тогда немцев ждали, я, помню, все хожу, немецкие фразы вспоминаю, думаю, я сразу с ними по-немецки заговорю. А потом как подумала – да они меня живо в штаб заберут, переводчицей. А Андрюшку возьмут да на штык подденут. Нет, думаю, молчать надо.
Утром мы возвратились к себе и легли спать. За Македонкой вдруг началась канонада. Мама вскочила, упала и голенями со всего маху ударилась о спинку железной офицерской раскладушки. Охая, заперла еще на один оборот двери, поплотней занавесила окна. В убежище казалось еще страшнее. В Москве дед с бабушкой никогда не ходили: судьба.
К вечеру стало стихать. Мама выглянула сквозь стеклянную дверь на террасу: на деревянном топчане, прикрыв лицо, спал толстый чужой солдат.
Проснувшись, он оказался красноармейцем и объяснил, что на той стороне, в Новой Малаховке рвался артиллерийский склад.
Алексей Иванович повадился ходить к нам, то один, то с женщинами. Напевал:
Жить невозможно
Без наслаждений.
Мы с Шуркой прозвали его кашалотом.
Кашалот пил, кричал неожиданно: что все военные – паразиты, – носил со склада консервы и сало в обмен на последние сливы/яблоки. Из Москвы приезжала его жена, плакала, привозила из магазина мануфактуру.
Все всё тащили. Кто-то сказал, и мы с мамой отправились за Чудаково в Кролиководство. Там нам за так – из старой дружбы к папе – дали с выставки два джемпера: загляденье – белый и белый с голубым в крупную матроску. Носить их было нельзя: пух лез в рот.
Сам папа вывез из Дома агронома отсыревшую пропыленную коллекцию минералов, учебную гранату Ф-1, перекошенный школьный микроскоп. Подобрал недостающие тома Малой советской энциклопедии.
После шестнадцатого октября папа заехал за нами. Электрички не ходили. От платформы до тамбура паровика зиял прогал. Мама его перепрыгнула, папа меня перенес на руках.
На Казанском вокзале у выхода в город сиротливый красноармеец с винтовкой проверяет паспорта. Вокруг вокзала – женщины на узлах.
По Первой Мещанской рядом с лошадьми тянутся беженцы. На подводе везут разбитый фанерчатый ястребок.
На трамвайной остановке в горчично-зеленых шинелях и квадратных конфедератках поляки не поляки, говорят между собой по-русски и немыслимо матерятся.
На Первой Мещанской у гимназии Самгиной выстроились американские штудебеккеры.
В марочном на Кузнецком офицер невоюющей Болгарии скупает неизвестно откуда взявшиеся раритеты.
Букинисты забиты роскошными старыми книгами. Ювелирные, даже галантерейные ломятся от самоцветов. Прекрасный камень с орех стоит как два-три кило картошки.
Тревога была два раза. В стороне ЦДКА стреляли зенитки. Театр Красной армии расписан пятнами, перед ним дощатая пристройка, чтобы сверху был не пятиугольник, а похоже на церковь. В сквере перед театром – зенитчики со слухачами.
В просторной Удельной зенитный огонь опьянял. Хотелось высунуться и посмотреть. На Капельском, в оторванном от земли замкнутом пространстве хотелось деться от окон подальше. Не из чувства опасности – его у меня не было.
Мама встала в очередь в булочной напротив 110 отделения, я остался на углу. Побыл минут десять, вдруг вижу, что на меня несется сорвавшийся с проводов троллейбус. Не испугался, не удивился, отошел. Троллейбус врезался, булочную тряхануло. Маму успокоили:
– Там мальчик стоял – он отбежал.
Я не отбежал, отошел.
На рынке кило картошки стоило 70–80, кило сахара 700–800, кило масла 1000–1200. У нас – вместе с дедушкой/бабушкой – по карточкам много хлеба. Вечером, тут же в булочной, папа загоняет буханку черного за 120.
Появляются невиданные продукты: в магазинах – кунжутное масло, на базаре – квашонка, в учрежденческих столовых – какавелла.
Новое выражение отовариться я долго производил от аварии.
К новому году выдали двести грамм карамели Сибирь с белочкой.
Новые военные вещи. От холода – химическая грелка. Толстый бумажный пакет нужно залить водой, тогда долго несильно греет.
От темноты – чтобы на улице не натыкались друг на друга – значок: светящаяся ромашка или просто бумажный кружок в жестяной оправе.
Зимой не топили, часто сидели без света. В кухонной темноте Бернарова Тонька слила мне за шиворот большую кастрюлю драгоценной картошки. Я заорал. Потом, помню, я на моем топчане, в комнате, вся квартира с бутылками. На спину мне прикладывают компрессы из постного масла. Не пожалел никто. Скорая помощь говорит: ожог второй степени; помочь ничем не можем, все уже сделано.
Изумленно и без разумения я обнаруживаю и выучиваю наизусть папины Облако в штанах и Хулио Хуренито. Из них явствует, что были, есть и не иначе будут другие, яркие страны, другая, яркая жизнь. В первую военную зиму я запомнил и полюбил бодрое слово футуризм.
(Гитлер)
Не верится, что Эренбург – тот же самый, что сочиняет в газетах, как маленький Гитлер подкладывал няне на стул кнопки.
В продовольственных пусто, витрины кормят окнами ТАСС:
Шаловлив был юный Фриц,
Вешал кошек, резал птиц.
Днем фашист сказал крестьянам:
– Шапку с головы долой!
Ночью отдал партизанам
Каску вместе с головой.
Сидит Гитлер на заборе,
Плетет лапти языком,
Чтобы вшивая команда
Не ходила босиком.
В отрывном календаре загадка: Что самое гадкое на букву Г?
В газете: Хорти, Рюти, Антонеску,
Недич, Квислинг и Лаваль.
В газете из небытия на видное место выполз некогда всемогущий лизоблюд Демьян Бедный, Ефим Придворов, то ли сын великого князя, то ли еврей. Когда-то из Комсомольской пасхи я вынес:
Дьяков Кир тузит попа
Афанасия…
Евпл, Хуздазат, Турвон, Лупп,
Евксакостудиан, Проскудия, Коздоя.
За Комсомольскую пасху бабушка/мама меня осудили. Теперь я читал в Правде такое же хлесткое:
Берлинская ночь под Рождество.
Геббельсовское естество
Протестовало против довременной кончины.
В силу этой причины
Сидел Геббельс в бомбоубежище за столиком
Этаким меланхоликом:
Канун Рождества
Без праздничного торжества,
Без хвастовства о победном марше.
В припадке тоски
Растирая виски,
Геббельс диктовал секретарше…
Современное развитие транспорта не спасало. Папа и бабушка ездили за пятьдесят-сто километров менять вещи, чаще всего на картошку. Примороженная, слащавая шла на оладьи; немороженая, почти не чищенная варилась или жарилась на воде.
В Талдоме баба наобещала папе, взяла отрез и смоталась. Папа не огорчился, он считал, что все равно доверять выгоднее. Мама позанудствовала:
– Ты всегда так…
Бабушка при обмене не верила никому, тем более что жулья развелось… Умела видеть, где в бутылке постное масло и где наполовину – внизу – моча.
Мы с мамой выбрались в город. Трамвай медленно ползет от Трубной к Петровским воротам. Вдруг у выхода, через стекло от водителя закричала женщина: ей влезли в сумочку, и она держала вора за руку. Давка была обычная, военная. Стоявшим рядом деваться было некуда, и они – мужчины и женщины – свели вора, молодого, дикого, на асфальт.
– Не выкручивайте! Больно! Я сам пойду! – кричал вор откуда-то взявшимся милиционерам. Пассажиры шли сзади толпой. Медленно их обогнул черный начальственный зис. Бросок – и вор уже висел на его задней решетке. Дальше как в замедленном кино: зис дергает, решетка медленно отгибается, и вор с размаху ударяется об асфальт и еще метров десять-двадцать едет на коленях, оставляя темные полосы.
Голод: в Сосенках собака понюхала только что произведенное собственное говно и принялась аккуратно есть.
К первой военной зиме никто не готовился. Ко второй бестолково готовились с ранней весны. По совету газет/радио среза́ли верхушки клубней, проращивали семена. Перекопали большую часть участка, пустили далеких знакомых: близких никогда не было.
Дядя Иван по ночам ходил с берданкой по своей половине участка.
Забылись мамины распри с Авдотьей, часто на даче оставался за сторожа я один. Авдотья, злыдня, мегера, живорычка, мамина притча во языцех давала мне почитать библиотечных Лескова, Тютчева, Станюковича, Александра Грина, Спутников Пушкина.
Мир с ней продолжался всю войну.
Всю войну и позже я вел дневник. Сделал блокнот из бланков:
МОСКОВСКИЙ Областной ДОМ АГРОНОМА
п/о Долгопрудная, Краснополянского р-на, Московск. обл.
“…”…………194… г.
9 июня 1944 г.
Живу на даче.
Сегодня мама привезла дневник, и я могу записывать, что произошло с 21 мая, когда мы приехали в Удельную. Огород у меня маленький – я посадил всего: картофель 9 шт., помидоры 10 шт., горох 25 шт., бобы 8 шт., кукуруза 15 шт., фасоль 3 шт. Все, кроме бобов, взошло…
19 июля 1945 г.
…Только я открыл дверь на террасу, как увидел, что человек 10 ребят обрываются по направлению к калитке из клубники. У калитки был сломан замок. Я конечно испугался.
Жутко, когда непонятные многие спины ускользают к калитке. Жутко одному в даче. Хорошо, что папа забил толстой фанерой стеклянные двери на террасу. Плохо, что окна такие большие и низкие, что кто-то с улицы может смотреть в дом. Стекло не защита.
Шурка Морозов – садолаз – меня не забывал, и не потому, что мог у нас есть все, что росло. Причина – марки, монеты, солдатики, игры.
Сидя на чердаке, мы сочиняли приказы, рисовали планы, придумывали ордена. Я вырезал их секатором из консервных банок и раскрашивал масляной краской.
В саду за столом играли в подкидного, в акульку, в три листика, чаще всего – искозлялись – вдвоем, со слепыми. Важное дело в козле – чья хвалёнка. Главная карта – шоха́, шамайка. Валета склоняли вальтом, в именительном падеже – пант. Десятка в инфляцию стала тыщей.
Переговаривались на тайном языке школьно-подзаборного происхождения. Вместо: Я хочу курить:
– Я́-хонци хо́-хонци ку́-хонци.
Курили зверский вишневый лист, солому, изредка – филичевый табак и лакшовые папиросы: Норд, Путину, Прибей. До войны я таскал у деда – на пробу – копеечную Ракету.
Шурка ослепительно матерился. В ответ на просьбу: – Оставь:
– Хуй тебе от дохлого татарина! – или:
– Хуй те в сумку, чтоб не терлись сухари! – или:
– Кури, скорее сдохнешь, мне наследство останется.
Вместо здравствуй: – Как делишки насчет задвижки? – или якобы для взрослых: – Как делишки насчет запора к калитке?
Покупка: – Махнемся?
– ?
– Я те хуй в рот, а ты мне язык в жопу!
Шурка спрыгивал от кондюков на полном ходу, набравшись электричечной цивилизации:
В стране далекой юга,
Там, где не злится вьюга,
Жил-был красавец,
Джунгли испанец,
Легкого был он веса…
Васенька толкнул меня сначала, да-да,
Так что меня сразу закачало, да-да,
Я собрался что есть духу,
Двинул Васеньке по уху,
Так что бедный Вася полетел.
Костя не стерпел такой обиды,
Кровью налилось его лицо,
Из кармана выхватил он финку – хлопцы —
И всадил под пятое ребро.
Сидели мы на крыше,
А может быть, и выше,
А может быть, на самой на трубе…
Целое лето я валялся на крыше – дачников не было, верх не занят – и горланил песни и арии. По переулку проносились садолазы, вопили:
– Андрей, спой серенаду!
Я дожидался Шуркина условного тройного посвиста – боялся пойти к нему сам, неуютно выходить за забор, страшно, что покусает Шуркина Мухтарка – однажды кусала.
Являлся Шурка:
Хорошо в краю родном,
Пахнет сеном и говном!
Вдвоем не страшно – ходили купаться. Он ловко плавал, я еле держался на воде. Пузырь воздуха в больших мокрых черных сатиновых трусах поддерживает.
Однажды попробовали повесить котенка, помня, что шаловлив был юный Фриц, вешал кошек… Приготовили шнурок, облюбовали сук – не выдержали, отпустили.
В другой раз – плывем на плоту по узенькой Македонке, баламутим воду у мостков. Баба полощет белье, ругается. Шурка:
– Молчи, старая!
– Как те не совестно, я те в матери гожусь!
– Ты мне в подметки не годишься!
Благонамеренные соседки шептали маме:
– Что общего у Андрюши с этим шпаненком?
Сказать то же про Юрку Тихонова не пришло бы в голову: сын хороших родителей.
Тихоновы происходили с Капельского. Когда Юрка родился, мой папа обменял свой просторный полуподвал на Покровке на маленькую барскую комнату на Капельском.
За зыркающую повадку Юрку прозвали Шпиком – смертельное оскорбление. Со мной он держался превосходительно – четыре года разницы, московский уличный опыт. Звал меня одиночником.
Рассуждал: – Потому что потому
Окончается на У.
Соглашался веско: – Факт. игриво: – Вы правы ́, за вами рубль, жовиально: – Прав, Аркашка, твоя жопа шире, пёрнув: – Жопа подтверждает.
Вразумлял: – А ты говоришь, купаться…
В сердцах: – Ёп-понский городовой!
Закругляя: – Хорошенького понемножку, – сказала старушка, вылезая из-под автобуса.
Отказывал: – На вота тебе! – и показывал на ширинку.
Осуждая Шурку, соседки не замечали, что при – допустим – равном безобразии Шуркин фольклор был мальчишеский, бодрый, а Юркин – взрослый, усталый:
Поручик хочет,
Мадам хохочет…
На острове Таити
Был негр Тити-Ити…
И о девушке в серенькой юбке…
В Капитановском порту
С какава на борту
Жанетта оправляла такелаж…
Если у Юрки появлялось новенькое, то это бывало не дай Бог:
Старушка не спеша
Дорожку перешла,
Ее остановил милиционер:
– Вы нас не слушали,
Закон нарушили,
Платите, бабушка, штраф три рубля!
– Ой что же, Боже мой,
Да что ты, Бог с тобой!
Сегодня мой Абраша выходной —
Я в этой сумочке
Несу три булочки,
Кусочек курочки и пирожки.
Я никому не дам,
Все скушает Абрам,
Набьется он тугой, как барабан…
– Что ты, Вася, приуныл,
Голову повесил,
Или в булочной Абрам
Хлеба не довесил?
– Надо свесить два кило,
Свесил кило двести.
Как увижу я его,
Удушу на месте!
Юрка прельщал засаленным гроссбухом с марками: Стрейтс-Сетльмент, Лабуан, Абиссиния, синяя американская:
– Линко́льн, освободитель негров.
В круглой картонной коробке из-под мармелада у него были монеты.
– Платина – самый легкий металл, – Юрка показывал алюминиевый жетон Лиги наций.
На очень тяжелой монетке – как сейчас помню – и ошибаюсь:
3 РУБЛИ НА СЕРЕБРО 1840 ГОДА —
и по окружности: ИЗЪ ЧИСТАГО УРАЛЬСКАГО ПЛАТИНЫ.
(По Краузе, платиновая трешка 1840 года существует в единственном экземпляре, и надпись правильная.)
Ни с легкой, ни с тяжелой Юрка не расставался. Однажды промурлыкал:
– Мои финансы поют романсы. Бери рупь Катерины Второй. Семь червей.
Цена дикая, быть в дураках унизительно. Я вертел екатерининские рубли, пока на лучшем не прочитал:
ПЕТРЪ III Б. М. IМП. I САМОД. ВСЕРОС.
Забрал. Деньги со своего огорода, цена кило помидор. Сам выращивал, сам продавал соседним дачникам.
Чем дальше, тем больше излишки сада/огорода шли на базар. Авдотья торговала сама. Мама – никогда: или бабушка, или Анна Александровна, тихоновская монашка:
– Яблоки – вырви глаз,
Налетай, рабочий класс!
После базара считали выручку – я смотрел, как неизвестно откуда выплывают непривычные, наверняка изъятые купюры тридцатых годов. Удивительным образом, люди брали эти сомнительные бумажки так же охотно, как рупь с шахтером, трешку с красноармейцем, пятерку с летчиком, червонец с Лениным, ди́кан.
У Анны Александровны был серебряный рубль Николая Второго. Она считала, что он стоит столько, сколько тогда можно было на него купить. Оставалось махнуть рукой.
Анна Александровна (мама за глаза говорила только: Святая) происходила из бывших, сидела на Беломоре, ходила под номером. Тихоновы пустили ее сторожить на зиму – она осталась у них насовсем и из таких, как сама, устроила маленький монастырь. С утра до ночи шли старушки от станции и удельнинской церкви к Тихоновым и обратно. То ли никто не донес, то ли время военное – их не трогали. Соседи звали Анну Александровну Ханжой и были бы рады сказать про нее что-нибудь скверное. Нас всех подряд она почитала красными. Что бы ни делала или говорила, во всем был вызов и настороженность.
– Здравствуйте вам. Нельзя ли мокруши?
– Пожалуйста, – всегда говорил папа.
Перед террасой под яблонями она выщипывала мокрицу для кур. Я вертелся поблизости, она со мной заговаривала – всегда о своем. От нее у меня был на лето старый – с ятями – перевод с французского.
Дневник:
19 июня 1945 г.
…Анна Александровна дала мне почитать “Проповеди для детей” Де Коппета. Замечательная книга.
Над этими простенькими историями я лил слезы, молчал о слезах и о впечатлении. На всю жизнь запомнил и распевал на самодельную мелодию:
К Тебе, Господи, прибегаю, потому что Ты – заступник мой, и буду воспевать силу Твою и с раннего утра провозглашать милость Твою, потому что Ты был мне защитою и убежищем в день бедствия моего.
Лет через тридцать с лишним узнал, что это из 58 псалма.
Второй класс я начал снова в Удельной.
Появились беженцы. Ленинградцев расселили в пустовавшем с довоенных лет поселке бывших красных каторжан. Один эвакуированный поразил меня несообразной фамилией Курочкис.
Ручку ленинградцы называли вставочкой. О блокаде – им в голову не приходило рассказывать, нам – спрашивать.
Беженцы из Подмосковья жили кто где. У одного из них была дикая опасная кличка Гитлеровский пастух. Наверно, пас при немцах.
Прозвища были в ходу вовсю – в Удельной, в Москве – равно:
Седой – блондин (с уважением),
Мышка – блондин (маленький),
Шалфей – смуглый (обычно татарин),
Мо́ра – цыганистый (Я цыган Мора из хора),
Хине́за – монголоватый (в школах обычно проходили немецкий),
Глиста – длинный,
Карапет – короткий,
Рупь-сорок – хромой (Ру́пь-сорок, два́-с-полтиной, три́-рубля),
Фунтик – эфемерный,
Фа́тя – жирный (от комика Фатти),
Котовский – лысый, стриженный под ноль,
от имен: Вовочкин – подхалимская форма,
Коля ́ – залихватская,
от сокращенных фамилий: Ждан, Панфил, Баклан, Сот,
Фадей,
необъяснимые: Притык,
Мирзак,
Патэка.
Изумительная для русского уха идиш-немецкая фамилия Визельтир исключала возможность переделки (дезертир) или замены прозвищем, ибо сама воспринималась как царское прозвище: – Эй, Визельтир!
Тукан было тоже прозвище: нос у завуча был как клюв тропической птицы. Одноклассники рассказывали, что Тукан вошел в женскую уборную за Лидией Степановной и нассал ей в жопу. От этого у нее родились две девочки, а в школе – неприличный глагол втукнуть.
Мне в Удельнинской школе было спокойно: уроки знаю, держусь в сторонке. Шурке Морозову хуже – удельнинский, известный, да еще меченый: над его головой поработал стригущий лишай из пристанционной парикмахерской – Плешь, какой падеж?
По фамилии его дразнили Маруськой.
Когда на него наседали толпой, он всегда был готов задрать ногу – и громом на весь школьный двор:
– Лучше геройски пернуть, чем трусливо бзднуть! – и с присказкой: – Нюхай, друг, хлебный дух!
Кроме нас с Шуркой, марками/монетами, в общем, никто не интересовался. Из-под спуда возникли и бесплатно переходили из рук в руки марки – синие царские по семь копеек и голубые французские по пятнадцать сантимов – стопочками по сто штук, перевязаны пожелтевшей от времени ниткой.
Во втором классе я узнал муки совести. Интеллигентный и милый москвич Игорь показал мне свои монеты. На большой переменке, когда в классе никого не было – все гоняли по двору, – я сел за его парту, поднял крышку и достал коллекцию – хотел взглянуть еще раз. Неожиданно решил разыграть и сунул монеты в карман – пусть хватится, испугается, я посмеюсь и отдам. Я даже рассказал об этом соседке по парте, но она не обратила внимания.
Я судил по себе – пропади у меня что, я тотчас пожалуюсь хорошему товарищу. Но Игорь был выдержанный, воспитанный, он промолчал, сделал вид, что ничего не случилось, и я потерял повод вернуть.
Так я стал и сознал себя вором. Как меня бередили эти монеты – австрийский крейцер, американский никель с бизоном, двухзлотовик с паненкой, еще с десяток ничтожных русских, латвийских, эстонских, литовских медяков. Выбросить их – от растравы не спасло бы. Вернуть – с каждым днем все позорнее поздно. И я сидел на краденом – тогда цена ему грош, на 1977 – максимум трешка.
Перед седьмым ноября – двадцатипятилетие ВОСРа – наш класс стали готовить к вечеру.
Так – между собой – мы пели одни переделки:
Мы мирные люди,
Сидим на верблюде…
По военной дороге
Шел калека безногий,
А в кармане бутылка вина…
Если завтра война,
Слепим пушку из говна…
Теперь пионервожатая вдалбливала официальные тексты:
Броня крепка и танки наши быстры…
В бой за родину, в бой за Сталина,
Боевая честь нам дорога.
Кони сытые бьют копытами,
Встретим мы по-сталински врага.
Наша поступь тверда,
И врагу никогда
Не гулять по республикам нашим!
В сорок втором это петь было невозможно, и я про себя бубнил:
Наша поступь тверда,
И врагу никогда —
Уж гуляет по республикам нашим!
Тем не менее когда спросили, кто назовет класс и объявит песню, вызвался я. Дома пришли отрезвление, неуверенность, страх.
Перед праздниками мы вернулись в Москву. Я спасся от конфуза на вечере и, главное, от непереносимого срама перед Игорем. Срам перед собой остался.
1977
квартира
Перед очередным отъездом из Удельной – еще до войны – папа сказал, чтобы я поздоровался со всеми в квартире и после здоровался каждый день.
Я показал на кухне обложку новой Мурзилки:
– На кого похоже?
На раскрашенном кадре перегнувшийся пополам Маяковский на Красной площади мрачно любезничает с маленькой девочкой.
– На Алимпия! – хором ответила кухня.
В свои семь лет я прочно увяз в пересудах о странном соседе. Совсем недавно он бегал с французским паспортом, который пришлось сменить на обычный. Он был не как люди – соседей не замечал, не здоровался, по часу сидел в уборной или, наоборот, мог в ней запереть, носился по коридору как угорелый – того гляди, сшибет с ног или выбьет из рук кастрюлю-сковороду. Он раздражал кухню тем, что часто менял кашне и шил на заказ широкие кепки в клетку:
– Как у Маяковского.
Алимпий был сын Бернарихи – в мирное время им принадлежала вся квартира: четыре небольших комнаты, кухня с каморкой для прислуги, ванная, уборная. Остатки прежней роскоши – унитаз с голубым английским львом и счетчик с надписью СИММЕНСЪ-ШУККЕРТЪ.
До Капельского Бернары жили еще лучше:
– При Люи мы снимали у Сретенских ворот в доме страхового общества Россия.
Французская Бернариха, как Малый театр, говорила по-старомосковски: прынц, грыб. Уборную по-декадентски называла: ватер.
От нее я впервые услышал древнее:
Чижик-Пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Она помнила и другое такое же:
Маленький мальчик
Стал на диванчик,
Снял колпачок:
Пожалуйте пятачок.
Я охотно отождествлял себя с маленьким мальчиком, но не сразу понял, что пожалуйте – не пожалуйста.
В войну дворовые дипломаты, голодные дети звонили в парадную:
– Здесь живет французская бабушка?
Бернариха выползала на сладкие звуки с черствой пастилкой или линялой конфеткой.
Когда-то она была проституткой, потом вышла замуж за коммерсанта Людвига Бернара – это он назывался Люи и имел французское подданство. Все интимное в доме – письма с марками, открытки с видами, паспарту фотографий – было австро-венгерское: Бернхардт.
Кухня шептала, что коммерсанта Люи при строительстве дома Нирнзее рабочие столкнули с лесов.
В книжке о старой Москве соседки выискали портрет Бернарихина отца, пристава Раскинда. Автор писал, что пристав Раскинд обирал ночлежников Хитрова рынка.
Мама говорила, будто бабушкин брат, дед Семен, тоже коммерсант, давал Раскинду взятки: в Трехгорном у деда Семена в задних комнатах была запрещенная (в войну?) баккара.
Приходила Бернарихина сестра – несчастная Августа, мумия, старая дева – точь-в-точь англичанка из Чехова.
Приходил Бернарихин брат Саша Раскинд – из нэпманов, до сих пор – коммерсант, по-квартирному – шахер-махер. Увидел в моих руках пять сантимов Наполеона Третьего:
– Иностранная валюта!
Коммерсант он, видимо, был никудышный. Всю войну прокручивались разговоры, как он прогорел на процентах подпольному ростовщику и богатый Юлька его не выручил.
Бернариха располагала лучшей в квартире комнатой, сын Алька с женой-белоруской попал в кухонную каморку для прислуги. Старуха почти не вставала:
– Подагра…
Подагра – благородная болезнь, от шампанского. На кухне ее подагру считали сифилисом, но не брезгали и лишь ворчали, когда Бернариха час сидела в ватере. По ночам она извергала трубные звуки на всю квартиру.
– Стреляет, – хихикала кухня.
Изредка Бернариху визитировал придворный врач, доктор Таубкин – при соседях или по телефону:
– Профессор Таубкин.
В войну к ней несколько лет бегал – зимой на фуфу – юродивый Ванечка, маленький, невесомый, без возраста. Он кормился возле какой-то церкви, соседки над ним посмеивались, а он насмерть попал под трамвай.
По нескольку раз в год Бернариха спрашивала маму:
– А вы знаете, что Божия Матерь была еврейкой?
У Бернарихи под подушкой лежали зацелованные:
карт-посталь с Владимирской Божией Матерью,
в ладонь – деревянный Николай Угодник,
овальный финифтевый Трифон-Мученик.
Чистотой красок Трифон-Мученик потряс мое воображение: мне остро недоставало яркости. Екатерина Дмитриевна, хористка из Немировича, подарила мне лаковый красный ярлык от американских чулок – я не мог на него наглядеться.
У Бернарихи – как ни у кого в квартире – были редкостные сокровища. В запертом книжном шкафу за занавешенными стеклами хранились:
вольфовский Гримм с золотым обрезом,
комплекты киногазет двадцатых годов,
деревянная кофейная мельница с пружинящей ручкой и выдвижным ящиком,
старинный пушечный паровоз.
Собственно говоря, все это принадлежало Алимпию и предназначалось ему одному.
Несмотря на табу, Бернариха давала мне почитать Гримма, Тонька, жена Алимпия, не раз и надолго доверяла мне киногазеты, а на мельнице постоянно мололся кофе.
Иногда Алимпий наглухо затворял дверь большой комнаты и пускал на столе паровоз – паровоз должен был бегать по рельсам и тонко свистеть. Сам я этого не видел.
В коридоре над вешалкой – вместо шапок – и под вешалкой – вместо калош – лежали Алимпиевы гимназические учебники, случайные книги, альбомчики с перерисованными цветными звездами: Рунич, Максимов, Полонский. За этим никто не присматривал, и мама – по одной – перенесла для меня в нашу комнату Историю древнего мира, Географию Российской империи, Прощай, оружие Хемингуэя.
Бернарихины сыновья были художественными натурами.
Младший, Юлька, лишенец – учиться нигде не мог – женился на подслеповатой вдове богатого артиста Кузнецова (кажется, знаменитый Швандя) и вышел в помрежи Малого театра. В программках встречалось: Ведет спектакль Ю. Бернар.
Юлькин пасынок, сын Кузнецова Миша, воспитанный, поражал меня грубой трезвостью:
Дают – бери,
Бьют – беги.
Тебе жалко?
Жалко у пчелки,
Пчелка на елке,
Елка в лесу,
Лес за версту.
Мы прочитали в Мурзилке:
Лампа моя, говорю тебе я,
Эта чернильница тоже моя.
– Жадина, – заключил Миша.
Я радовался игре звуков, созвучий, слов, мне в голову не пришло бы, что из стихов можно вывести – в одно слово – суть. Я задумался: суть получалась верная, но не моя.
Старший, Алимпий, успел кончить несколько классов гимназии и знал, что имеет понятия, вкус и манеры.
По воскресеньям он готовился к выходу в свет – чистил ботинки и лацканы, звонил знакомому администратору Фору́ма (у нас в районе делали ударение на втором слоге), заказывал два билета в ложу и после обеда выводил Тоньку на что-нибудь заграничное. Если перед началом сеанса играл Ла́цо Ола́х – ходили вечером, загодя.
Их любимое – Невидимый идет по городу – обожаемый Гарри Пиль с подмигиванием и Индийская гробница – как выговаривала Тонька, Кондрат Вейт.
Всерьез слушал Алимпий радио, театр у микрофона, МХАТ, Малый, Ленинского комсомола:
Инженер Сергеев
Кому подчиняется время
Под каштанами Праги
Губернатор провинции
Жизнь в цитадели,
эстрадный концерт:
Миров и Дарский
Шуров и Рыкунин,
монтаж оперетты:
Летучая мышь
Сильва
Холопка
Золотая долина,
и больше всего – в конце тридцатых-сороковых был настоящий расцвет – музыкальные радиокомпозиции/радиопостановки:
Много шуму из ничего
Давным-давно
Соломенная шляпка
Бал в Савойе.
В постоянно открытую дверь большой комнаты было видно, как в неудобной позе Алимпий часами выстаивает, замерев под ревущей на всю квартиру черной бумажной тарелкой.
Кумиром его был актер Терехов, такой редкостной красоты, что мама его заподозрила:
– Евреи все красивые…
И этого знаменитого Терехова снабженец Алимпий ухитрился зазвать в гости. Пока Терехов в передней снимал калоши, мама успела показать ему набор открыток – двадцатые годы, Терехов в разных ролях. Гость успел ахнуть – у него таких не было, – Алимпий шикарным жестом пригласил его в комнату.
Терехов пришел после спектакля, поздно, когда, по мнению кухни, гости, собиравшиеся на Терехова, всё уже съели. Хозяйки много дней не могли уняться:
– Он пришел, а ему – ну, одна груша на блюдочке.
– Они эту грушу месяц, наверно, для него берегли – гнилая совсем.
Алимпия не любили, вернее, нелюбили – в одно слово.
Его подозревали бог знает в чем за дружбу с шофером из американского посольства – нормальные люди с посольскими знаться боялись;
обвиняли в разведении клопов – клопы ползли от лежачей Бернарихи; в худшую зиму я за ночь убил больше сотни;
негодовали на службу в МПВО – спасала от передовой.
Как-то мама, забывшись, окликнула:
– Алимпий Людвигович, вас к телефону! – и обмерла: считалось, что полоумный сосед способен ударить.
Валентин Людвигович Бернар в детстве назвал себя Алей – из Али с годами получился взрослый Алимпий.
При всей неприязни соседки наперебой с ним заговаривали и хвастались, если он удостоил ответом.
Единственный в квартире – а может, в квартале – Алимпий читал гибкий волшебно пахнущий послевоенный журнал Америка. Америка полыхала летне-осенним жаром во всех киосках: дорого (десять рублей) и боязно (возьмешь, а вдруг что?).
Вожделенный, роскошно-прекрасный журнал попадал ко мне через Тоньку, и я упивался инобытием – так все было ярко и не похоже:
стихи Сэндберга,
картины Уайета,
художественная фотография,
современные города с многоцветными толпами,
ультрамариновый фермер у вермильонного трактора,
прекрасные, чистых линий и цельных красок сковороды и кастрюли…
Мама – когда мне было лет четырнадцать – пригласила Алимпия послушать две гостившие у меня пластинки Вертинского. Войти к нам он отказался и, страдая, слушал из коридора.
Он был странным образом деликатен.
Никогда ни у кого не одолжался.
Не замечал косых взглядов.
В уборной сжигал за собой бумажку – впрочем, так же делали Клара Ивановна и Борис Федорович, Алексей Семенович и Екатерина Дмитриевна. После Бернарихи долго пахло старушечьей затхлостью.
В пятьдесят третьем году, летом, мы переехали на Чапаевский. Алимпий вскорости умер. Перед войной ему было лет тридцать пять.
В нашей квартире на Капельском не было ни одного орденоносца,
ни одного партийного,
ни одного военного,
ни одного инженера,
никого за все время не посадили,
никто не ездил в эвакуацию,
никто не был на фронте: Борис Федорович и папа – по возрасту, Алексей Семенович – по брони, Алимпий – из-за МПВО (я думаю, по нездоровью).
В эти выкладки не попадаю я сам: малолетний.
Все взрослые по определенному признаку (опускаю семейный) распределялись – каждой твари по паре:
русские – папа и мама,
украинцы – Алексей Семенович и Екатерина Дмитриевна,
прочие славяне – Борис Федорович и Тонька,
несостоявшиеся лимитрофы – Борис Федорович и Клара Ивановна,
евреи – Бернариха и Алимпий,
бывшие иностранные подданные – они же,
бывшие проститутки – Бернариха и Клара Ивановна,
из бывших – Борис Федорович и Бернариха,
кандидаты наук – папа и Алексей Семенович,
артистические натуры – Алимпий и Екатерина Дмитриевна,
интеллигенты – Борис Федорович и Алексей Семенович,
служащие – Борис Федорович и Тонька,
преподаватели – папа и Алексей Семенович,
старые без пенсии – Бернариха и Борис Федорович,
учились в гимназии – мама и Алимпий,
нигде не учились – Клара Ивановна и Тонька,
склочничали – они же,
действовали на нервы – Бернариха и Алексей Семенович,
устрашали – Алимпий и Алексей Семенович.
Кухня – народное собрание, товарищеский суд, телеграфное агентство, дискуссионный клуб и театр самообслуживания.
Едва я родился, кухня потребовала, чтобы мама убирала и за меня, – мама всегда просила Клару Ивановну или молочницу Нюшу.
На кухне – из любви к искусству – разыгрывались драмы типа занятие чужой конфорки или незапись газа в тетрадь.
У кухни были свои словечки (старпер, пердикуку́, шедеврально), свои клише (выплывают расписные – всегда про Бернариху – и из советских песен: догадайся, мол, сама; согласна на медаль), стишки:
басня Михалкова Лиса и Бобер,
загадка про трамвай:
Один правит,
Один лает,
Двадцать избранных сидят,
Девяносто масло давят,
Двадцать смертников висят,
Двести с завистью глядят,
свои нестрашные анекдоты:
– Кавалер ухаживает: – Вы такая интересная, вы не полька? – Я не Полька, а Танька – Полька срать пошла.
– Генеральская жена хвастается новым роялем. Ей говорят, что у нее резонанса нет. – Ничего. Мой Ваня все купит. Он и резонанс купит.
– Идут две расфуфыренные. Про них говорят: – Крали! – а они: – Это не мы крали, это наши мужья крали.
– Вокруг газ, в середине гадина – что такое? Это моя жена в газовом платье (вариант неуклюжий: Это моя жена торгует газировкой).
– Меняю жену сорокалетнюю на двух двадцатилетних!
– Меняю жену на комнату!
– В военное время приходит иностранец в нашу баню. При входе ему дают кусочек мыла – знаете, какой дают? Он говорит: – Что это? – Ему говорят: – Это хорошее яичное мыло. – А он скромно так: – Да мне, знаете, всему надо мыться.
– Рузвельт с Черчиллем говорят: – Мы вам помогали, вы нам за это после войны Крым отдайте. – Сталин говорит: – Хорошо. Только угадайте, какой палец средний, – и показывает им большой, указательный и средний. Рузвельт думает: средний и есть средний. Черчилль думает: средний из этих трех – указательный. А Сталин сложил три пальца и показал фигу.
– Начерчилли планы и ждут рузвельтата, – по образцу революционного: – Крыленко встал на дыбенко и как заколлонтает!
Екатерина Дмитриевна рассказала мне, чтобы Клара Ивановна не услышала:
– После войны в Москве откроют новые театры. В театре имени Калинина будет идти Слуга двух господ, в театре имени Сталина – Не в свои сани не садись и в Народном театре – Без вины виноватые.
После постановления услужливое:
– Бетховен выпил Чайковского, съел Мясковского в Сметане, стало ему Хренников, ощутил он Пуччини, вышел во Дворжак, остановился у ящика с Мусоргским, присел на Глинку, сделал Бах, пошло Гуно, но не Могучая кучка, а Девятая симфония Шостаковича.
Не слышал ни одного анекдота от Клары Ивановны, даже нестрашного: она пересказывала фелетён из газеты.
У кухни было свое общественное мнение!
Она бесстрашно разочаровалась новым гимном: не как Боже, царя храни, а надоевшая песня: Партияа Ленина, партияа Сталина, мудрая партия большевиков. Интернационал хоть красивый был.
Кухня участвовала во всеобщей тяжбе Лемешев – Козловский. Предпочтения никому не отдавалось, пока Козловский сам не нанес себе смертельный удар: спел Юродивого. Кухня ахнула: – До чего дошел!
На операх прямо из Большого кухня тонкачествовала, злорадно ловя шепот суфлера.
Кухня вздрагивала каждый раз, когда радио произносило: Марина Козолупова, класс профессора Козолупова. Специально для кухни транслировалось культурное и понятное:
Ах, истомилась, устала я
Сын мой милый, дорогой
О дай мне забвенье, родная
Я тот, кого никто не любит
И, как бомба, разрывает
Бродил я между скал
Бедный конь в поле пал
Я цыганский барон
Любовный мой напиток
Не дорог он ценой
Расскажите вы ей
Сто разных хитростей и непременно
Скоро ты будешь, ангел мой
Близок уж час торжества моего
Что ж потом? что ж потом? что ж потом?
Паду ли я, стрелой пронзенный
Часы любви бегут
В сиянье ночи лунной
Украли мою копеетьку
Не счесть алмазов каменных в пещерах
Восток прекрасный сказочный край
Сатин, муслин, кисея
Каким вином нас угощали
Я собой хорош
Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный
Хожу по дворам
Фигаро здесь, Фигаро там
Помнишь ли ты
Мне все здесь на память приводит былое
Красный фонарик при самом входе
Привет тебе, приют невинный
О мистер Браун, как рады мы вам
Если ты хочешь знать, друг прелестный
У любви, как у пташки, крылья
Высота ль, высота поднебесная
Любви все возрасты покорны
А баронесса – низший сорт
Рахиль, ты мне дана
Кто может сравниться с Матильдой моей
Силы потайные
Представьте, это был
Законный мой супруг
Аршин Мал-Алан,
и, чтобы не отставать от солнечной Грузии:
Кето и Коте.
Прямой принудассортимент: Хренников, Будашкин, Гомоляка, Мейтус, Подковыров, Брусиловский, Ряузов, карело-финский композитор Пергамент, Сиркка Рикка, Ирма Яунзем, трио баянистов всесоюзного радиокомитета в составе Кузнецов, Попков и Данилов, квартет имени Комитаса, еще квартет: Жук, Вельтман, Гурвич и Гуравский, и все на скрипке, – тягомотина, жилы тянут.
После победных салютов – увертюра и концерт мастеров искусств:
Козловский,
Лемешев,
Михайлов,
Пирогов,
Рейзен,
Алексей Иванов,
Андрей Иванов,
Петров,
Нелепп,
Норцов,
Бурлак,
Максакова,
Преображенская,
Шпиллер,
Барсова,
Пантофель-Нечецкая,
Шумская,
Ирина Масленникова,
Леокадия Масленникова,
Хромченко,
Орфёнов,
Александрович,
Бунчиков,
Лебедева и Качалов.
Под праздники – эстрадные концерты – песни советских композиторов, конферанс. Под новый сорок четвертый или сорок пятый – с единственным повторением – передали – продерзостно – Артиллерийскую колыбельную:
С колыбельной песней на губах —
Бах!
От тебя я отгоняю страх —
Трах!
Положив под голову ладо-о-онь,
Спи, не реагируй на огонь:
– Огонь!
Граф Борис Федорович Юркевич взял Клару Ивановну из заведения. В советской Москве он был бухгалтером простого домоуправления, в царской Варшаве – следователем по особо важным делам.
Кухня считала: по особо важным, значит… Клара Ивановна вставала на дыбы:
– Особо важные – ну, уголовные, если кого убили… Как можно – Борис Фэдорович!
Борис Федорович произносил:
– Беспаспо́ртный.
– Октябрьский переворот.
Как и Бернариха, знал:
Чижик-Пыжик, где ты был?
На Фонтанке водку пил.
Придя с работы, выпивал рюмку водки и заедал маленьким кусочком селедочки с луком:
– Для аппетита.
Не ел, а медленно кушал, совочком отправляя серебряную ложку в полуоткрытый рот. У него – как у Алимпия – были салфетки с перламутровыми именными кольцами.
Я за столом всегда спешил, обжигался. Мама назидала:
– Посмотри, как красиво кушает Борис Федорович.
В квартире все с пристрастием знали, кто что и как ест.
Никого в квартире не трогали, потому что первым должны бы тронуть Бориса Федоровича, – не трогали потому, что Клара Ивановна состояла в активе.
На работу никуда не ходила, но получала гортовские отрезы и имела закрытый распределитель. В какой-то момент где надо ее безграмотность не снесли и обязали кончить десятилетку. Перед экзаменами она волновалась, как школьница, после – как школьница, ликовала:
– Вытащила, ну, Финляндию – как раз в газете…
Энкаведешники ходили к ней открыто.
– У нас все Кларʼ ʼВанну ненавидели. Никого не было, пришел один – морда, как у лошади. Спрашивает о соседях напротив, а я говорю, никого не знаю, целый день с ребенком. Вам, наверно, Кларʼ ʼВанна нужна? – Да, я зайду попозже.
Льготы – льготами, денег у Юркевичей не было. Борис Федорович зарабатывал пустяки. Клара Ивановна чуть-чуть подрабатывала на швейной машине, но больше расстарывалась услужить – постирать белье, сбегать в мага́зин, прибрать комнату; за того, чья очередь: мыть коридор, уборную, кухню, плиту. Горе тем, кто отказывался от услуг – против них восстанавливалась вся квартира. Распри длились недолго – до новой общественной коалиции против нового неблагодарного.
Уходя в город, мама по необходимости оставляла меня на Каянну. Та сажала меня на двуспальную кровать, и я пересыпал из банки в банку разноцветные пуговицы. Восхищалась:
– Ну, опьять ни одной не съел!
Я любил шить, сшивать листочки бумаги:
– Вдень иголку в нитку и сделай на конце кулёк!
Каянна привычным движением вдевала нитку в иголку.
Иногда она ложилась в постель, и я забирался к ней под рубашку.
У Клары Ивановны был фикус. Другой фикус был у Бернарихи. У Клары Ивановны была единственная в квартире собака – всегда черно-белый шпиц, всегда Тобик, Тобка, мой лучший друг по Москве. У Клары Ивановны до войны и после войны на окне висела клетка – всегда щегол с песнями и коноплей. Изо всех жильцов она одна из кухонного окна прикармливала голубей. Мама ни разу не завела мне цветка или зверя.
Из окна Клары Ивановны я еще различал прозрачную – из колонн – башенку над ротондой Филиппа-Митрополита. Году в сорок втором, прочитав в Пионере школу разведчика, я стал на глаз прикидывать расстояния – все оказалось нелепо далеким. Прозрачная башенка существовала, я ее видел вблизи, но уже не из окон Клары Ивановны.
Борис Федорович обращался со мной деловито, по-взрослому – как чиновник с привычным клиентом. Рекомендовал посмотреть в кино Если завтра война. Назначил ответственным по квартире с окладом три копейки за шестидневку. Я сказал, чтобы он мне лучше платил бумажками.
Анекдот Бориса Федоровича: – Глупую барышню учат, как вести себя в обществе – сначала поговорить о погоде, потом о музыке, напоследок – что-нибудь острое. Она и сказала:
Какая чу́дная погода!
Училась музыке три года…
Бритва.
Граф Борис Федорович жил жизнью посредственного бухгалтера, но иногда спохватывался, набирал в библио́теке Грибоедова классиков и на кухне сухо докладывал Алексею Семеновичу:
– А у Жуковского есть перлы – не хуже Пушкина.
Когда в сороковом присоединили Латвию, Клара Ивановна спела мне:
Кур ту теци, кур ту теци,
Гайлите ман? —
но от розыска родственников воздержалась. Ей хватало работы в активе.
Нота бене: осенью сорок первого года у Клары Ивановны просили, чтоб защитила, когда придут немцы!
В голодное время Клара Ивановна и Борис Федорович прятали друг от друга продукты, разыскивали и съедали. Заперев дверь, жилистая латышка лупила тщедушного графа и вопила на всю квартиру:
– Он мене бьет! Он мене бьет!
Алексей Семенович Литвиненко и Екатерина Дмитриевна Матвеенко – курские уроженцы из переселенных при Екатерине – блюли честь нации и говорили по-русски с неслучайным распевом. Говоря по-русски, Алексей Семенович никогда не гакал, но аккуратно произносил: заутра. Кухню бесили ночные телефонные разговоры хохлов – не потому, что ночные, а – по-украински. Кухня настаивала, что такого языка не существует. Алексей Семенович принимал вызов и высокомерно предлагал произнести по-украински пятница: пьятнытя. Не получалось ни у кого. Тогда заходили с другой стороны, за глаза:
– Табуретка по-ихнему – пидсрачник. Хоре хорькое, нарочно не придумаешь!
– А горшок – урыльник, у рыла на ночь ставят, – хи-хи-хи хи-хи-хи…
Кухня возмущалась тем, что хохол брился по два раза на дню, утром и вечером.
Раздражали его телефонные разговоры с коллегами и соплеменниками:
– Коммутатор НИИСа? – (Мне слышалось замечательное слово: хомутатор.)
– Это разные фонемы! – (Кухня брезгливо повторяла: фонема.)
– Васыль Ехорычу!
Поразительно, что из-за телефона не возникало скандалов – даже когда говорили часами, даже когда по междугороднему – громко, за полночь. То ли дело газовый счетчик на кухне: рядом с ним висела тетрадь и огрызок карандаша на веревке. Хозяйки умонепостижимым образом высчитывали и записывали, сколько сожгли. Тоньку постоянно подозревали в мошенничестве, но ругня – до надсада – взрывалась не обязательно из-за нее, скорее – просто когда приспевало время.
Клара Ивановна постоянно мыла, скребла, чистила – и не вылезала из грязи. Хохлушка подолгу пропадала в театре – и при том комнатка Литвиненок всегда сияла чистотой. Даже пыли не было, хотя стены ломились от книг. Из-за стеклянной дверцы книжного шкафа выглядывал Гегель, похожий не то на колли, не то на борзую. Алексей Семенович знал и ценил философию не позже Канта/Гегеля. Быть может, от этого знания и происходило его повседневное грозное высокомерие.
Когда Лёня уходил в институт, Екатерина Дмитриевна садилась за пианино и выводила контральтовые вокализы:
– а́а а́а а́a а́a, о́о о́о о́о о́о, и́и и́и и́и и́и…
На пианино, на крахмальном полотенце, лежали ноты: вальс Над волнами с парочкой в лодке, Спите, орлы боевые с военным памятником, Юнкера Вертинского – мама про них говорила Екатерине Дмитриевне, что это те самые, которые защищали Кремль:
– Мы тогда все бегали убитых смотреть, может, кто свой…
Иногда Екатерина Дмитриевна пела:
Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…
Вспоминала:
– Когда в Курск вступила деникинская кавалерия…
Рассказывала, как на репетиции Прекрасной Елены Немирович не удержался и погладил Кемарской плечико. Как посадили Голембу – ненадолго, но ноги себе поморозила. Как к ним приезжала мать Зои Космодемьянской:
– Лекцию прочитала. Хоть бы прослезилась. Мать все-таки.
Приносила из театра новости:
– В центре оборвался эскалатор – настоящая мясорубка…
Однажды подарила две контрамарки, но не в оперу, где пела в хоре (– Стоит сбоку, только рот разевает, – считала кухня), а на украинский балет Ночь перед Рождеством. Ходили мы с бабушкой. В антракте я перелезал из ложи бенуара в партер и обратно. Все вместе так понравилось, что вместо спасибо спросил:
– Кто может бесплатно смотреть каждый день?
Екатерина Дмитриевна подумала:
– Пожарник.
Я возмечтал стать пожарником в театре. Через какое-то время бабушка расписала, какого ужасного обгорелого пожарника привезли к Склифосовскому: жалко, молоденький.
Екатерина Дмитриевна, видя мою любовь к красивым вещам, рассказала, какие сокровища хранятся у бутафора.
У Немировича ставили Тихий Дон и Поднятую целину Держинского (тогда писали без з). Екатерина Дмитриевна в лицах изображала, как Григорий прячется в стоге сена, а казаки его ищут и тычут в стог саблями. Пела, как с одной стороны:
Светопреставление, брат на брата восстает,
Все кругом перемутилось, Антихрист идет, —
а с другой речитативом (теперь нельзя без прононса Поль Робсона):
Харощие ребьята, жизнь па-новаму пастроют,
Настоящимы людьмы будут, настоящимы…
Надо думать, из-за Екатерины Дмитриевны и опер кухня из года в год дебатировала:
– Шолохов не сам написал…
Возражений не было, всем хотелось, чтоб не сам, но кому интересно прикрыть занимательные пересуды?
В отсутствие Лени Екатерина Дмитриевна приглашала меня глядеть французские книги:
– Руки у тебя чистые?
– Чистые, только что хлеб ел.
– Пойди на кухню и вымой мылом!
Я соображал, что это она не доверяет хлебу: она всегда обжигала на газе батоны из булочной:
– Продавщица за сопливый нос схватится, а потом той же рукой хлеб подаст.
У себя она показывала мне большие тома, вроде энциклопедии, и говорила, что самые красивые города на свете не Париж и Ленинград, а Буэнос-Айрес и Рио-де-Жанейро.
Как-то она переодевалась при мне, я увидел ее огромные груди и обалдело спросил, что это.
– Это у меня два сердца, меня нельзя убить, – сказала она и сглазилась.
На гастролях на Волге она упала с пароходного трапа и умерла от перелома основания черепа.
Алексей Семенович самолетом отвез ее в Курск – в осужденном кухней дорогом цинковом гробу.
Через несколько лет он женился на даме с неслучайной фамилией Бромлей.
В предвоенном году Алексей Семенович меня напугал. Он пришел советоваться с папой, как заполнить анкету. Я подглядывал через руку и в графе партийность увидел б/п. Я знал, что б – бывший, и что за это бывает. Папа не вдруг меня успокоил.
Алексей Семенович меня игнорировал. Только раз, когда мне было пять лет, усадил меня на свой письменный стол, дал в руки коробку из-под Красного мака и сделал феноменальный снимок.
Да еще во время бомбежек Лондона показал мне нижнюю часть картинки из Дейли Уоркера: параллельно друг другу трубы, трубы, трубы:
– Угадай, что это?
Я угадал, но из вежливости не сказал. Он вручил мне фотографию огромного пожара с параллельными пожарниками и шлангами.
Не от бабушки/мамы, а от Алексея Семеновича я впервые услышал домовой, не понял, послышалось: дымовой.
Мама спросила, нет ли у него Гекльберри Финна.
– Есть по-укра́ински, – отказал он.
С годами все чаще приходилось – через не могу – спрашивать его, что это за марка, монета, медаль. Он постепенно менял гнев на милость.
В сорок седьмом консультировал, какой приемник купить. Остался доволен, что мы с папой принесли из комиссионки Телефункен. Толк он знал: перед войной выпустил шестиязычный словарь по радиотехнике и добыл восхитительный 6-H-I, который отобрали в сорок первом, когда отбирали у всех. На 6-H-I в довоенном эфире все было, как Москва – чуть погромче, чуть потише. Когда я слышал по радио иностранную речь, мне всегда казалось: ругаются.
После войны Алексей Семенович купил ВЭФ самого первого выпуска, с круглой шкалой. Он растолковывал мне, что надо слушать, чтобы скорей понимать по-английски. Дал мне недели на две книгу американских скаутов.
Учил меня фотографии. Объяснил, что лучший ФЭД – довоенный, от такой-то тысячи до такой. Предупредил, что снимать деревья в веселом инее – пошлость. Критиковал мои первые снимки, демонстрировал свои, восхитительные.
Зимой он ходил под Москвой на лыжах, летом – в длинные пешие путешествия. Был на Куликовом поле. Сфотографировал похожего на Суворова смотрителя монумента:
– Поразительный человек!
Из фетовских мест привез вирированные, как старинные, впрямь фетовские пейзажи и потемневший кирпич с круглым клеймом ШЕНШИНЪ. Сокрушался, что старики помнят барина и понятия не имеют о поэте.
Алексей Семенович посвятил меня в украинскую поэзию. Ранний Тычина, сгинувший Дмитро Загул, дореволюционный Рыльский, из снисхождения к моему футуризму – Михайль Семенко, двухтомная антология года тридцатого, без переплета, зато с портретами.
Я увлекался Хлебниковым; Алексей Семенович показал мне тоненькую книжку: учитель петрозаводской гимназии Мартынов утверждал, что речь человека состоит из дышевы́х чу́ев.
– Дышевы́е чу́и! Подумай только, это же девяностые годы!..
В начале двадцатых Алексей Семенович учился в Брюсовском институте, вспоминал, что Брюсов в каждом студенте видел врага и соперника.
Алексей Семенович требовал, чтобы я читал классиков как современников – критически и пристрастно:
– Ты знаешь, что Погасло дневное светило – переделка из Байрона? Ты заметил, что Шуми, шуми, послушное ветрило – абсурд? Если парус наполнен ветром, он не шумит.
Алексей Семенович дал мне урок политграмоты:
– Марксизм занимает такое же место в системе философии, как твои башмаки – в системе музыкальных инструментов.
Я приносил Алексею Семеновичу свои творения. Он важно указывал на несообразности, корил за неестественность тона, стыдил за неряшливость в русском языке:
– Ты послушай, как говорит твоя мама!
Часто из-за письменного стола он вылетал на кухню и требовал, чтобы мама, не задумываясь, прочла написанное на бумажке слово. В благодарность рассказал американский анекдот:
– В Нью-Йорке Рабинович меняет фамилию на Киркпатрик. Через несколько дней меняет фамилию на Мак-Магон. – Рабинович, зачем вы это делаете? – А, меня спросят, мистер МакМагон, какая у вас была фамилия раньше? И я скажу им: Киркпатрик.
После сессии ВАСХНИЛ он схватил папу за пуговицу и шепотом:
– Я ничего не понимаю, Лысенко – это же ламаркизм!
Сталинский марксизм в языкознании лишил его верной докторской:
– Нам приказывали основываться на Марре. Теперь у нас отняли основу, а взамен ничего не дали…
С папой Алексей Семенович советовался по практическим, житейским, служебным делам и торжественно провозглашал:
– Я восхищаюсь Яковом Артемьевичем! Ясность его взгляда на мир достойна удивления.
1977
отец
Если бы не беременность мной, мама вряд ли вышла бы за отца. Бабушка до конца дней думала: мезальянс. В богатом доме Трубниковых навидалась красивой жизни, мечтала, чтобы дочери барынями никогда не работали, – так оно и случилось, только не дай Бог как.
Бабушка напевала:
Муж на теще капусту возил,
Молоду жену в пристяжке водил:
Ну-ка, ну-ка, ну-ка, теща моя,
Тпру, стой, молодая жена!
При мне говорила: – Скот. Жену привел, как корову купил.
Отец был: Деревня серая. Нечуткий. Нетонкий. Невнимательный. Негалантный. И работал где – в Тимирязевке:
Там из орудий не палят
И шпор не носят,
И шпор не носят.
Студенты там коров доят.
И сено косят.
И сено косят – тру-ля-ля!
С другой стороны, куда маме было деваться? В проходной комнате – после уплотнения остались две – жила бабушка с дедом, в дальней – мама и Вера.
– Я никого к себе пригласить не могла. Кто придет – Верка назло разляжется лицом к стенке, ни за что не уйдет. У Якова хоть маленькая, да была…
Маленькая, но со всеми удобствами – центральное отопление, газ, ванна, позже – телефон, и – самое главное – рядом с Большой Екатерининской, с бабушкой.
Когда мама перебралась на Капельский, дед с бабкой не спали ночь: отец был простой, но скрытный – кто его разберет? Может, подкоммунивает, может, свой в доску.
Жизнь на Капельском не заладилась с первого дня: из деревни нагрянула отцова мать Ксения Кирилловна.
– Две недели на голове сидела. Будто ничего не понимает, дубина стоеросовая. Прямʼ не знаю, как надоела. Да еще-ещʼ косо глядит: барыню привел. Он тоже хорош – хоть бы сказал. Убиралась бы к Ивану с Авдотьей – он тоже сын. У него две комнаты. А то летом в Удельной – распожалуйста, только сиди с Сережкой. А зимой в Москве – так фиг жареный!
И в Удельной маму почли барыней. Брат Иван – агроном, деревенский, Авдотья – из учительской семинарии – тоже деревенская. Оба любили землю и рылись в саду дотемна. Мама – городская, земле не кланялась: не было ни желания, ни необходимости.
До – в одной половине дачи жили, другую сдавали. Мама была против:
– Ни за что! Все слышно, чуть не все видно.
Иван, человек угрюмый, по привычке отошел в сторону. Авдотья – нрава лихого – так, чтобы слышали:
– Знаешь, где Яков ее подцепил? На Цветном бульваре.
– Откуда ты знаешь?
– Это ты один, дурак, ничего не знаешь.
Мама нажаловалась отцу. Отношения между братьями натянулись.
Так это было или не так – не знаю.
В таком соседстве на полупустом участке, едва огороженном слегами, мама просиживала со мной с мая до октября-ноября. Боялась, когда забредали коровы, пуще того – цыгане.
За стенкой Сереня – Ксении Кирилловне:
– Бабушкʼ, а бабушкʼ, хочешь я до станции голый дойду?
С соседними дачами – Тихоновыми, Богословскими – мама ладила плохо: в глаза лебезила, за глаза – не считала людьми. Московских подруг не приглашала. Для облегчения жизни пустила Матенну, мою няню. Бабушка заявлялась в любую погоду: плыть, да быть. Обязательно привозила вкусное и дорогое – икру, лососину, осетрину, семгу, ветчину – пусть по сто – сто пятьдесят грамм.
Отцу вменялось в вину, что он не носил маме в роддом из торгсина. Время было такое, что, когда бабушка передала маме туда апельсин, палата сразу враждебно:
– Буржуйка…
В отпуск отец возился в саду, а так – ночевал с субботы на воскресенье, привозил крупу, сахар: в Удельной, в поспо было с наценкой.
На базар, в магазин за провизией – как и по всем делам – обычно ходил отец. Мама ленилась, оправдывалась:
– Не я зарабатываю…
Отец зарабатывал скромно, но больше, чем дед вместе с бабкой.
Как-то мама, соскучась, бросила меня на Матенну и покатила в Москву.
– Пришла я на Капельский – у него щеки лоснятся, он сосиську ест, а я в Удельной на одной окрошке сижу…
Разница в воспитании: отец мог смолотить сковородку картошки, мама брезгливо:
– Хадось какая! Видеть эту картошку не могу!
Отец удивленно поднимал брови: едва кончался второй, самый страшный голод.
Разносолов, деликатесов, снадобий, телячьих нежностей не признавал, считал, что надо есть досыта, калорийное и с витаминами; доцент кафедры кормления.
Для баловства – по воскресеньям к чаю – сам жарил хлеб.
Консервы – необходимость: мясные – бывали и в Удельной. Шпроты – роскошь – покупались перед войной раз или два. Сгущенное молоко – чайную ложечку – дала попробовать Екатерина Дмитриевна. Потрясло.
Восхищала любительская колбаса – два раза в месяц по дням получки, тонко нарезанная в гастрономе – двести граммов. На колбасу отец иногда клал сыр – получался двухэтажный бутерброд, как на Первой Мещанской – двухэтажный троллейбус.
Летом арбузов, дынь, персиков, абрикосов не покупали: хватает своих фруктов-ягод.
Но когда в первый раз после стольких лет зимой выкинули – из Испании – апельсины, отец принес их кошелку (сетки, авоськи еще не возникли) – да еще отстоял в очереди.
Мама, считалось, прекрасно готовила. Услышав выражение национальное блюдо, я решил, что русские национальные блюда – картофельный суп со сметаной и котлеты с кашей или пюре.
Отцу нравилось именно это; вечером, после работы, просил добавки и сам подкладывал. Мне тоже нравилось. Жареного мяса мне никогда не давали: не ужуешь. Селедка непонятно почему казалась мне едой неприличной – может быть, из-за запаха на ножах-вилках. Отец рыбного ничего не ел: кости.
Отец копил деньги. Хотел нашу комнату обменять на две с приплатой. Мама на словах соглашалась, но каждое предложение отвергала: боялась хоть чуть подальше отъехать от бабушки.
Отец ворчал, что приезжим дают отдельные квартиры, а коренным москвичам…
Отдельных квартир я не видел – трубниковская ошеломила, как прихоть природы. Люди не жили в своих квартирах, а проживали – кто свободнее, кто теснее – на жилплощади в коммуналках. Наше существование втроем на тринадцати метрах с двумя огромными окнами и скошенным углом не казалось мне ненормальным. Отцу – казалось; а я так привык к разговорам комната на две комнаты, что меню на стеклянной двери столовой прочел как меняю.
Как я любил маму! В Удельной первое утреннее движение – к ней (ее топчан стоял в папиной комнате, но спала она на другом – в моей). Всех прекрасней, родней, утешительней. Лучше всех понимает.
А отец…
Отец был в академии с утра до ночи. Меня присвоили и баловали бабушка/мама. Видя, что получается, отец вздыхал:
– Лень раньше нас родилась.
Он бывал бит прежде, чем начинал возражать, и умывал руки:
– Ваш ребенок, вы и воспитывайте.
Мама на слово говорила ему десять. Он возмущался:
– Да дай ты слово сказать! – а когда мешала работать, взывал: – Иди в свое стойло!
Он был оскорбительно простой, здоровенный, ни чорта его не берет, за все довоенное время болел один раз – малярией, молча и неинтересно.
Маме постоянно недомогалось, она с увлечением рассказывала бабушке и мне, где что у нее кольнуло, ёкнуло, то́кнуло, подкатилось. Недомогание я счел хорошим тоном и, подражая, жаловался на болящее и придуманное. Отец этого не любил:
– Жертва вечерняя.
Отец с грехом пополам – для кандидатского минимума – осилил Гальперина. В анкетах писал: английский, читаю со словарем. Мама участвовала в моем увлечении Францией и учила французскому и немецкому.
Отец знал: Однажды в студеную зимнюю пору и:
Уши врозь, дугою ноги
И как будто стоя спит.
Мама – Бальмонта и Северянина. Говорила: эстетные. Под лаковым гимназическим переплетиком я читал:
Пишу тебе в альбом:
Ударься в стенку лбом,
Тогда от сильной боли
Меня ты вспомнишь поневоле, —
и в обрезе последней, переплетной страницы – клязьма, приведенная Пушкиным:
Кто любит более тебя,
Пусть пишет далее меня.
В альбомчик я внес свое, крупными буквами:
Средь таежных синих льдов
Бродит старый рыболов.
21/iii—41 г.
Несомненно, влияние радио. (Было у меня еще воспоминание о наших с Борей речных радостях:
Плывет там плот,
Заросший травой
И дохлой стрекозой.)
В родне отец один любил русские песни – только не хор Александрова. Мама все русское называла хор Пятницкого. Она по радио слушала Элегию Массне – Шаляпин тянул м-м-м – и арию с колокольчиками – Барсова, колоратура. В споре Козловский – Лемешев не принимала ничьей стороны. Соглашалась, что Козловский красиво выводит ллубллу и что голос сильнее, но признавала, что у Лемешева – тембр приятный. Она вспоминала Собинова и как Шаляпин рассердился на Шуйского, дернул за бороду – а борода-то приклеенная…
У них с отцом даже слова были разные. Уродилась клубничина в мой кулак, мама: – Забабаха.
Отец: – Граммов сто…
Отец шутил: Увы и ах, —
Сказал Сирах, —
Мои последние штаны
И те в дыра́х. – Мне было не смешно.
Загадывал: А и Б
Сидели на трубе… – Я недоумевал.
Разводил руками: – Не годится Богу молиться,
Годится горшки покрывать. – Я не понимал смысла.
Когда на плечо капнула птичка: – Оставила визитную карточку. – Я ёрзал.
Иронизировал: – Кусочек с коровий носочек. – Меня передергивало.
Осуждал кого-нибудь: – Охрёмка. Ваняга. – По лицам бабушки/мамы я понимал, что они обращают эти слова на отца.
Ему доставалось за всю епархию: за себя, за Ивана с Авдотьей, за бабушку Ксению:
– Все ей Сереня да Сереня. Тут Андрея не на кого оставить…
Стало быть, Матенны уже не было.
Редко я оставался на бабушку Ксению, смотрел в ее левый невидящий глаз, слушал скучное, деревенское. Раз она исполнила мне былину:
…граф Пашкевич
Собирался во поход.
Он походом-то идет,
Полки вслед идут за ним,
Пыль клубилася за ним.
Я был на стороне Бальмонта и Массне, не полюбил землю, не полюбил бабушку Ксению, выдумал для отца обидное прозвище Отчи́м – с ударением на И. Прочитав Принца и нищего, я стал бредить благородным происхождением.
Чего-то важного в соотношении возможного и невозможного не узнал тот, кто в детстве не подозревал, что его родители – ненастоящие,
Мои были самые настоящие.
Году в пятидесятом я нашел за диваном коробки со старыми роскошными стеклянными негативами 13 на 18 и отпечатал.
Снимок семьи Сергеевых. Год примерно десятый. Деревня Жуковка.
Перед избой с большими высокими – недеревенскими – окнами с резными наличниками – не на завалинке, на лавке во всю стену – сидят восемь человек.
Тощий хозяин в казакине, бороденка, взгляд некрасовского страдальца.
Хозяйка – бабушка Ксения – темный цветастый платок, темная до полу юбка – суровости, важности на двоих.
Невестка чуть-чуть позатейливей, на руках плачущий внук в картузе и тёплом – у него оспа.
Деревянный конь с хвостом, но без головы.
Старший сын Павел – рабочего вида, в пиджаке и косоворотке, дельный; для солидности – небольшие усы.
Кирилл – в фуражке, учится, глядит в объектив, хихикает.
Иван – полная неожиданность – светлое лицо, улыбка, тоже в фуражке, учится.
Яков – отец – слегка не в фокусе: это он снимает, завел затвор и сел сбоку – барин, плоская шляпа, тройка, стоячий округлый воротничок, нога на ноге, брюки в стрелку.
Девятый – белый на белой стене – как после болезни. Десятый – впереди всех на другом деревянном коне, тоже в фуражке. Один из них Федор, другой – первый сын Павла, имени я не знаю.
Конечно, все принарядились для снимка. Но – все в ботинках, все, кроме хозяина и хозяйки, глядят в город.
Старше этой фотографии только бронзовый складенек, Николай Чудотворец; мой прадед, отец хозяина с фотографии носил в Севастополе.
Жили так: у помещицы брали коров на зиму, сено было свое, от навоза поле рожало исправно. Пить заводу не было.
После земской трехлетней школы учительница определила самых способных – в том числе моего отца – в Щапово.
Художественная фотография И. Д. Данилова. Москва, Мясницкие ворота, дом Кабанова против телеграфа. Негативы хранятся. Рукой отца: 18/XII—1905 г., то есть ему шестнадцать. В тужурке, причесанный, лоб хороших пропорций и лепки, лицо задумчивое – лицо студента из разночинцев, деревней не отдает.
Коллективный снимок первого выпуска Щаповской школы. Все двадцать выпускников выглядят простовато, некоторые грубовато, и отец из прочих не выделяется. Умение слиться с окружением впоследствии оказалось полезно.
Российский герб. Затейливый шрифт:
АТТЕСТАТ № 628
Дан сей аттестат от Педагогического Совета Щаповской казенной сельскохозяйственной школы первого разряда, на основании ст. 35 устава ее, за надлежащим подписанием и приложением печати, ученику означенной школы Сергееву Якову Артемьевичу в том, что он поступил в школу 1903 года, окончил в ней полный курс 1907 года и на окончательных испытаниях оказал следующие успехи:
1) По общеобразовательным предметам:
Закону Божию – хорошие 4.
Русскому языку – хорошие 4.
Арифметике – очень хорошие 4½.
Геометрии – очень хорошие 4½.
Землемерию – хорошие 4.
Черчению – хорошие 4.
Географии – очень хорошие 4½.
Русской истории – хорошие 4.
Физике – хорошие 4.
Химии – хорошие 4.
Ботанике – очень хорошие 4½.
Зоологии – отличные 5.
2) По специальным предметам:
Земледелию – отличные 5.
Лесоводству – не обучался —
Животноводству – отличные 5.
Садоводству и огородничеству – отличные 5.
Сельскохозяйственной экономии и счетоводству – отличные 5.
Законоведению – отличные 5.
3) По мастерствам:
Столярному – обучался.
Слесарно-кузнечному – обучался.
4) По практическим работам:
Земледелию – отличные 5.
Животноводству – отличные 5.
Садоводству и огородничеству – отличные 5.
Во время пребывания в школе он, Сергеев, поведения был отличного.
На основании ст. 37 устава школы он, Сергеев, пользуется по отбыванию воинской повинности льготою второго разряда.
Из предоставленных Сергеевым документов видно, что он родился 16 октября 1889 года, происходит из крестьян и вероисповедания православного.
Село Александрово, Московской губернии,
Подольского уезда, Августа 22 дня 1907 года.
Управляющий школою – (подпись).
Преподаватели – (подписи).
Секретарь Совета – (подпись).
Печать с московским гербом.
Я привожу документы: они снимки с меняющегося времени. Я привожу даты: слишком многие совпадают с громкими датами времени, которого мой отец был житель, отчасти свидетель, никогда – соучастник.
Для начала: в 1889 году родился Гитлер и построена Эйфелева башня. В том же году родилась Ахматова. Мой отец был бы счастлив всю жизнь не слыхать о них.
ОБЩЕСТВО СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА
ПОДОЛЬСКОГО УЕЗ. МОСКОВСК. ГУБ.
ЯНВАРЯ 28 Дня 1914 г. № 319.
АТТЕСТАТ
Выдан сей крестьянину Московской губернии, Дмитровского уезда, Подчерковской волости, дер. Жуковка Якову Сергееву в удостоверение того, что он по окончании Щаповской казенной сельскохозяйственной школы I разряда 22 августа 1907 года поступил на должность заведующего Сенькинским имением, находившимся в пользовании Подольского общества сельского хозяйства, в каковой должности и оставался до 22 октября 1911 года. Обязанности свои Сергеев исполнял вполне добросовестно и аккуратно, хозяйство имения во время заведывания им Сергеева было в вполне удовлетворительном состоянии. Оставил службу свою в Сенькинском имении Сергеев по случаю поступления в солдаты для отбывания воинской повинности.
Председатель общества – (подпись).
Секретарь – (подпись).
Печать с двуглавым орлом.
…Теперь бы это называлось характеристикой и не имело отношения к действительности. Тогда слова сохраняли смысл. Вполне добросовестно и вполне удовлетворительно значило вполне добросовестно и вполне удовлетворительно. Воинская повинность называлась воинской повинностью.
В неполные восемнадцать лет отец заведовал имением – племенным рассадником крупного рогатого скота и свиней. Расхаживал хозяином – со стальными часами Мозер на цепочке – до недавнего шли минута в минуту. По тогдашнему обыкновению, помимо жалования, ему полагались бесплатная квартира и любые произведения подведомственного хозяйства.
– Тогда все проще было, люди свободнее жили и не боялись. Заглядывали на огонек. Вечером прикажешь заложить дрожки и едешь за семь верст к соседу. Что делали? Чай пили, в карты играли. Как-то за зиму я всего Чехова прочитал. И Сахалин Дорошевича. А в Щапове устраивали любительский спектакль – я был Агафьей Тихоновной…
В эпоху Блерио и Уточкина приятели оравой наезжали в Москву, где-нибудь на улице, в толчее затевали:
– Вон он! Да нет, не там, левей… Над трубой. Теперь ниже, еще ниже! Над зеленой крышей. Совсем у карниза. В углу! Увидел? Вот он – да вот же! – и незамеченные выходили из самодельной толпы. Тогда это считалось художеством в самом житейском смысле.
Отец никогда не пил не курил. Компанию старался водить с равными себе – друг Качкин (про него знаю мало) – или с теми, кто выше, у кого поучиться – потомок Гоголь-Яновский; Менделеев-сын, брат Любовь Дмитриевны, агроном, умер двадцати шести лет – отравился консервами. С тех пор у отца навсегда опаска к консервам. Остался подарок – менделеевская кружка – большая, толстая, чтоб не разбилась, – из корабельной посуды. Из нее якобы пил сам Менделеев.
Павел освобождался от призыва как старший сын, первым в солдаты пошел Яков. По образованности – остался на месте, вольноопределяющимся, непонятно, почему на так долго. Служба была нетрудная, времени и сбережений хватало. Тут-то и развернулась его фотографическая деятельность.
Место действия. Три солдата на крыльце двухэтажного дома. Над дверьми: УПРАВЛЕНИЕ ПОДОЛЬСКОГО ВОИНСКОГО НАЧАЛЬНИКА и табличка: ДОМ ГОРОДА ПОДОЛЬСКА № 94. Почтовый ящик с орлом и конвертом, над ним: ПРИЕМ ПОЧТОВЫХ ОТПРАВЛЕНИЙ ПРОИЗВОДИТСЯ В 12 ЧАС. 30 МИН. ДНЯ И В 8 ЧАС. ВЕЧЕРА.
Автопортрет на железной койке. Лежит спокойно, опершись щекой на ладонь, локоть в двух белых подушках; в левой руке – газета. В изголовье на железном пруте овальная бирка: № 5, ПИС. УЧЕН. ЯКОВ СЕРГЕЕВ 1912 г.
Пять солдат под ракитой.
Пять солдат в каменоломне.
Восемь солдат в казенном дворе.
Струнный оркестр. Отец с балалайкой. Лица на снимках красивые и некрасивые, попроще и поотесанней, – но все спокойные и благообразные.
Пирамиды сокольской гимнастики – из десятков солдат. У подножия – офицеры. Маленький, с брюшком, в пенсне – подольский воинский начальник. В отличие от других офицеров, он не в сапогах, а в штиблетах, и на мундире – ни ордена, ни медали, один полковой знак. У солдат в пирамидах лица молодцеватые, у офицеров внизу – довольные, гордые.
Воинский начальник с женой и дочерью – перезрелой, томной – у самовара. Он и здесь в фуражке: боится, на снимке будет заметно, что он закрашивает плешь краской.
Без усов отец себя не запечатлел. Было дело – сбрил, из интереса. Фельдфебель при всех обругал:
– У, ляха старая!
Упущение: ни одной карточки Кононенки, подольского Швейка. Словесность. Фельдфебель вопрошает:
– Кононенко, кто наш государь император?
– Государь император… Мария Хвёдоровна!
– За кого мы готовы отдать живот?
– Отдать живот… За Марию Хвёдоровну!
– Кто враг наш, внешний и внутренний?
– Внешний и внутренний… Мария Хвёдоровна!
Пирамида поредела, мрачная на фоне щербатого кирпича и покосившейся галереи.
Трехаршинный циркач-ополченец с крестом на картузе и винтовкой к ноге – до пояса. Рядом с ним, как бывало перед пирамидой, снимаются офицеры. Это война.
Отец почему-то в Сибирском линейном полку, обреченном в Карпатах. В последнюю минуту подольский воинский начальник его возвращает. Буквально перед посадкой:
– Сергеев, останешься у меня. Звания вольноопределяющегося лишишься. Согласен?
Конечно, согласен. Почему воинский начальник его спас? Незаменимый писарь? Лично приятен? Кто-то замолвил слово? Жених для дочери?
Постоянный пэттерн судьбы моего отца состоял в том, что всегда кто-то его спасал.
Последний солдатский снимок. Садик, забор. У клумбы в белой гимнастерке барином развалился отец. На погонах две лычки. Унтерский чин вскоре пришлось скрывать.
Политикой он не интересовался, но летом семнадцатого – снова за грамотность – стоял во главе мелкого малопартийного совета. От советской власти и это пришлось скрывать.
В ноябре брат Иван привез из Москвы двух подростков:
– Юнкера из Кремля.
Сам себе голова, отец выдал им документы.
На выборах в Учредительное собрание голосовал за народных социалистов – почти эсеры, но против террора, как кадеты.
– В Подольске у нас один помещик был. Усадьбу ему сожгли. Остался у него дом в Подольске и на всю семью – тысяча серебряных рублей. Он говорит дворнику: – Такое трудное время. Боюсь дома держать. Ты пойди, Василий, зарой в саду. – Сам не мог! Потом хватились – а там ничего нет. А верный был человек этот Василий. Наверно, сказал кому, похвалился…
После ВОСРа отец понял, что новая власть любит бумаги, стал их копить, огораживался ими, снимал впрок нотариальные копии.
УДОСТОВЕРЕНИЕ № 930
Солдат Управления Подольского Уездного Воинского Начальника Яков Артемьевич Сергеев, призыва 1911 г., происходящий из гр. Московской губ. Дмитровского уезда, Подчерковской волости, дер. Жуковки, согласно приказа Войскам Московского Военного Округа 1918 года № 158 уволен от службы вовсе, что подписью с приложением казенной печати удостоверяется. —
23 февраля 1918 года, гор. Подольск, Моск. губ.
Подольский Уездный Воинский Начальник, Член Совета Раб., Сол. и кр. депутатов – Качкин.
Делопроизводитель – (подпись).
Печать с двуглавым орлом без корон, машинопись по старой орфографии, содержание и язык – от Временного правительства. Нота бене: гр. вместо крестьян. От большевизма – листок, в половину тетрадного.
Отец ушел из воинской канцелярии, оставив открытый сейф с позолоченными орденами Временного правительства, ушел от Гражданской войны.
Как это удалось? Помог сенькинский друг Качкин? Пэттерн. Так или не так, оправдалась любимая отцова пословица – со сдвигом:
– Не хвались едучи во рать, а хвались возвращаючись с рати.
Из автобиографии 1948 года:
С 19 февраля 1918 г. по 1 марта 1919 г. работал секретарем
Подольского райзо и затем управляющим совхоза “Дубровицы” Подольского района, принадлежавшего в то время МОЗО. С 1 марта по 15 декабря 1919 г. учился на курсах при Тимирязевской с/х академии.
В сущности, перевод с ленинского на сталинский. Одиозная дата демобилизации 23 февраля 1918 года исправлена на нейтральную. Уездный земельный отдел превратился в райзо, отдел земледелия московского губсовдепа – в МОЗО, Петровская академия – в Тимирязевскую. Остались одни Дубровицы:
– В Дубровицах церковь была чу́дная… историческая. —
И лиловый вирированный снимок дубровицкого барокко.
Ветхий листок в линейку, резиновый штамп в углу; далее – от руки:
Народный Комиссариат Земледелия
Отдел Животноводства
Курсы инструкторов
по животноводству и молочному хозяйству
По части учебной
Октября 18 дня 1919 г. № 200
Москва, Петровская с-х Акад.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
На основании постановления Комитета обороны г. Москвы о регистрации нетрудового населения опубликованного в № 211 “Изв. В.Ц.И.К.” 23 сентября 1919 г., Курсами Инструкторов по животноводству и молочному хозяйству выдано тов. Сергееву Якову Артемьевичу, родившемуся в 1889 г. в том, что он состоит слушателем на вышеозначенных курсах отдела животноводства Наркомзема, что подписью с приложением печати удостоверяется.
Вр. Заведывающий курсами – (подпись).
Секретарь курсов – (подпись).
Печать с гербом РСФСР.
На обороте – казенные записи об отправленных в центр посылках с почтовым штемпелем УСОЛЬЕ СИМБ.:
17/III Подольск Моск. г. И. А. Сергееву 17 ф. сух.
28/IV Дмитров Моск. г. А. К. Оштукову для К. К. Сергеевой 19 ф. сух.
12 мая Сергееву Ф. А. 13 ф. сух.
4 июня А. С. Пановой 20 ф. сух.
25/VI—20 К. Кир. Сергеевой 19 ф. сух.
16/юл 1920 Качкину – 15 ф. сух.
31/VIII—20 Яковлеву Москву сух. 19 ф.
И. А. и Ф. А. Сергеевы – братья.
К. К. Сергеева – мать.
Качкин – друг.
А. С. Панова —?
Яковлев – Митрофан Николаевич – Митроша – бывший щаповский учитель, депутат Учредительного собрания, кажется, от эсеров, чуть ли не министр в самарском КОМУЧе. Не расстрелян потому, что за него вступилась знакомая, Фофанова – та, которая прятала Ленина и которой Ленин 24 октября оставил записку:
– Ушел туда, куда вы не хотели, чтобы я уходил.
В Москве был военный коммунизм. Бесплатно выдали стальные запонки – стиль деловой человек – и забрали кучу подольских знакомых. В день своего кадетского корпуса они собрались и спели Боже, царя храни. Донес, подозревали, князь Волконский.
Какое-то время отец пожил в Солодовке – огромное здание, первоклассный венский модерн: крохотные комнаты со всеми удобствами для неимущих. Построил благотворитель, купец Солодовников, украсил Вторую Мещанскую – рядом с безархитектурной деревянной Большой Екатерининской.
Курсы при академии подкармливали:
– А вот я вам расскажу, как я спекулировал. В Шиловском уезде под Рязанью на практике. Там нам все давали – молоко, творог, сыр давали – голландский сыр мы делали. Молоко, творог мы ели, сыр не ели. Вот я с головкой сыра поехал в Москву. Сыр продал – на эти деньги купил целое теплое пальто. Хорошее, видно, было – в тридцатом году перешивали, нашли – на груди гагачий пух подложен. До самой войны носил.
Из такой Москвы – по пэттерну – Яковлев отправил отца в Усолье. В Средне-Волжском Высшем сельскохозяйственном техникуме спасались от голода многие москвичи и петербуржцы. Для особ титулованных Яковлев изобретал фантастические синекуры. Отец работал действительно – ассистентом кафедры животноводства и заведующим племенным рассадником.
– Это было имение Орлова-Давыдова. Из Усолья мы посылки в Москву слали. На Митрошу и донесли, что много продуктов отправляет. А мы за ширмой сидели и все слышали. У волостного старшины Михаила Савеловича. Царя в Москве полиция не охраняла – только сельские старшины. Набирали в губернии. Царь едет по Садовому, а с двух сторон старшины за руки взялись, толпу сдерживают…
Отец вспоминал о веселой жизни в Усолье, об амурных приключениях Митроши; как не знали, чего бы съесть повкуснее – курицу в сметане, яблоко в сливках.
Мама возмущалась:
– Ему там яблоко в сливках запекали, а мы на одной селедке сидели.
К началу голода в Поволжье отец вернулся в Москву. Трудно вообразить, как он одновременно работал ассистентом кафедры скотопромышленности и кормления с-х. животных Московского высшего зоотехнического института, заведовал учебно-опытным хозяйством института Родники (Чудаково) и учился в этом же институте. Единственно – ректорствовали там Фофанова, потом Яковлев.
Реконструирую. Вставал ни свет ни заря, давал распоряжения по хозяйству, а то обходил скотный двор или выезжал в поле. Чудаково – нынешняя Новая Малаховка, через Македонку от Удельной. (В конце двадцатых там размещался КУТВ, два китайца утонули.) До ближайшей станции Удельная – не меньше версты, надо полагать, подвозили. Затем минимум час на поезде – и вряд ли редкие пригородные паровики начала двадцатых были настолько свободны, чтобы читать в вагоне. В институт – от Казанского вокзала до Смоленского бульвара – первые годы пешком. После института – обратный путь и дотемна хозяйственные обязанности: скотный двор, поле, занятия с практикантами, лекции для крестьян. До коллективизации просвещение земледельцев считалось делом, угодным революции. За усадьбою глаз да глаз – как бы не растащили, да еще крышу отремонтировать, обои переклеить, пруд почистить. Чтобы не хуже, чем при настоящем хозяине. От отца я слышал, что Чудаково – как и все в России – имение графа Шереметева.
Барский дом – двухэтажный с садом и прудом при своих свежайших продуктах – сдавался хорошим дачникам. Знаменитые дачники – трагики братья Адельгейм, – и вряд ли случайно: в соседней Малаховке был стильный белый деревянный летний театр с колоннами, играли лучшие силы из Малого, от Корша. Туда, в обшарпанный, чем попало подкрашенный летний кинотеатр, потом ходил я.
ЛИЧНАЯ КНИЖКА (форма № 4) от 5/IV—23 г.
В углу бумажной обложки наискось от руки:
Выдан вид на жит. Бык. Виком 30/V 1924 года
Председ. – (подпись).
Посередине обложки жирная надпечатка: ПАСПОРТ ВЫДАН 33.
На развороте: Воинская категория № 53.
имя, отчество, фамилия, дата и место рождения,
далее:
4. а) Воинское звание в старой армии – рядовой.
б) Должность в Красной армии – нет.
5. Воинская специальность – переписчик.
6. В каких кампаниях участвовал – нет.
7. Был ли ранен, контужен, отравлен газами – нет.
8. Образование общее (гражданское) – среднее.
9. Образование военное —
10. Образование спортивное —
11. Партийная принадлежность – нет.
12. Семейное положение – холост.
13. Состав семьи и число нетрудоспособных членов – 2–1.
14. Профессия основная – управл. племхозом.
15. С какими профессиями еще знаком – нет.
16. Состоит ли членом профсоюза и в утвердительном случае – какого именно – ВСЕРАБОТЗЕМЛЕС.
Лист плотной бумаги вдвое больше машинописного. Грязно-золотая, почти траурная рамка. Над тусклой фотографией старика в кепке и бабочке:
18 декабря дня 1924 г.
ВЫПУСК МВЗИ ИМЕНИ ПРОФЕССОРА
П. Н. КУЛЕШОВА
УДОСТОВЕРЕНИЕ (временное)
Настоящее удостоверение выдано гр. Сергееву Якову Артемьевичу в том, что он состоял студентом Московского Высшего Зоотехнического Института, прослушал полный курс теоретических и практических общеобразовательных, агрономических и зоотехнических наук, сдал курсовые испытания:
}
}
Выполнил все установленные учебным планом практические занятия по перечисленным дисциплинам.
}
}
Для полного окончания специальной подготовки по крупному рогатому скоту и молочному хозяйству должен еще представить удовлетворительно написанную дипломную работу по своей специальности.
Ректор – М. Фофанова
Члены правления – П. Кулешов
Од. Половинкин
Секретарь – (подпись).
Печать с гербом РСФСР
Мосгублит 4690. Москва. Тираж 100 экз. Типогр. Моск. Полигр. Т-ва, Б. Лубянка, 16, тел. 4-83-23.
Простая арифметика – на сорок три дисциплины общественных всего две. Профессора – сколько и какие! С. И. Вавилов стал президентом Академии наук. И. С. Попов – отцовым завкафедрой в Тимирязевке. М. Н. Яковлев – ангел-хранитель на всю жизнь. Некоторых помню по корешкам книг. Про одного слышал, что его запугали и завербовали – он долгие годы предавал и казнился. Про большинство ничего не знаю, а, без сомнения, есть что…
После института отец всерьез занялся Чудаковом/Родниками, добился значительной прибыли, был замечен, происхождения почти пролетарского – и вот его уже прочат в управляющие обширного государственного имения. Уезжать не хотелось: за Македонкой в Удельной отец с братом Иваном в двадцать шестом затеяли дачу. На нее ушел остаток царских десяток по курсу червонца: девять с полтиной за десятку.
Яковлев посоветовал бросить Чудаково и не прикасаться к большому имению: на него зарился Ворошилов. Времена менялись – всякий сельский хозяйственник и просветитель был под ударом.
Казалось бы, невинная бумажка и даже милая:
Б/ЗАВЕДУЮЩЕМУ ПЛЕМХОЗА “РОДНИКИ”
Якову Артемьевичу Сергееву,
Мы, граждане дер. Вереи, приносим Вам, Яков Артемьевич, глубокую благодарность за Ваши лекции, доклады и практические указания по уходу за скотом.
Ваши указания и советы не пропали даром: они принесли нам большую пользу.
От Вас мы многому научились; и желаем продолжить начатое Вами дело с благодарностью.
(После машинописи от руки):
От гр. – дан дер. Вереи Быковской волости, что с/совет дер. Вереи удостоверяет
Председатель Жарков
12/VIII—26 года
Два-три года спустя эта бумажка подводила под Соловецкий монастырь: начатое Вами дело, дело Сергеева. И вообще, тимирязевские профессора за воскресные лекции крестьянам попадали в кулацкие идеологи.
СПРАВКА
Местком Свеклоцентра настоящим удостоверяет, что агроном-животновод тов. Сергеев Я. А. за все время работы в Свеклоцентре с 20 апреля 1926 года по 1-е мая 1930 года вел общественную работу по профсоюзной линии, исполняя обязанности сначала делегата объединенного Месткома, затем по организации Месткома при Свеклоцентре состоял выбранным (не освобожденным бесплатным) секретарем последнего, в каковой должности состоял до последнего времени.
Одновременно с указанными обязанностями т. Сергеев в разное время был уполномоченным по Агросекции, уполномоченным обʼединенной кассы Взаимопомощи, а также сборщиком членских взносов, как по Профсоюзу, так и по последним организациям.
Отец старался казаться и быть как все. Главное – не выделяться, сливаться с фоном. Усы навсегда сбриты, на голове кепка, толстовка мятая, пиджак поношенный. На курортных снимках двадцать девятого года – в белых брюках и белой рубашке апаш – как все на курортах. Лицо всегда добродушное.
Брат Иван моложе, но в пикейной косоворотке и хорошем костюме; интеллигентское пенсне, аккуратные усики – вид даже щеголеватый, но лицо омраченное.
В империалистическую он тоже был вольноопределяющимся. Отцу повезло, что этого звания он лишился. А вольнопера Ивана на чистке определили в белые офицеры – тогда их вынюхивали – и посадили. Авдотья в панике развелась с врагом народа. Но Ивана быстро выпустили, семья снова сложилась. Зато Иванову книгу Разведение с.-х. животных не издавали, пока ее вместе с Иваном не подписал отец.
Туже всех пришлось старшему брату Павлу: все двадцатые он проработал в Дмитрове – о ужас! – кооператором. Дмитровская кооперация существовала с пятнадцатого года. В восемнадцатом-двадцатом в ней принимал участие выжитый из Москвы Кропоткин. Павла загребли в первый заход коллективизации. К счастью, срок был не насмерть.
Отца, как и всех, таскали. На одном допросе весь день играли в молчанку. Следователь Ласточкин писал на клочках бумаги вопросы, отец на клочках бумаги – ответы. Под вечер отец прочел:
– Признаете ли вы себя виновным в укрывательстве племенных лошадей?
Психика здоровая, отец рассмеялся: к племенным лошадям никогда не имел отношения. Ласточкин рассвирепел, махал наганом, грозился, но отпустил. Через несколько лет отец встретил Ласточкина на совещании – тот на племенных лошадях выехал в люди и рекомендовался профессором коневодства из Краснодара.
Тетрадный лист в клетку:
3 января 1933 г.
СПРАВКА
Дана Якову Артемьевичу Сергееву в том, что он действительно происходит из бедняцкой крестьянской среды дер. Жуковка Дмитровского района Московской области.
Родители Сергеева наемного труда никогда не имели и торговлей не занимались.
Председатель сель/сов (подпись).
Секретарь (подпись).
Гербовая печать.
На казенном бланке с голубоватой сеткой:
СВИДЕТЕЛЬСТВО О БРАКЕ повторное
Гражданин Сергеев Яков Артемьевич и гражданка Михайлова Евгения Ивановна вступили в брак 23/1—1933 г., о чем в книге записей актов гражданского состояния о браке 1933 года января месяца 23 числа произведена соответствующая запись за № 326, что подписью и печатью свидетельствуется.
После регистрации присвоены фамилии мужу – Сергеев, жене – Михайлова.
Место регистрации – Дзержинский райбюро ЗАГС г. Москвы
Дата выдачи 3/VI.1949 г. 11—А № 661952.
Дзержинский райбюро ЗАГС значит, что в 1933 году отец уже переехал с Чистых прудов на Капельский; повторное – что свидетельство о браке в начале тридцатых требовали разве что по особому поводу.
На плохоньком листке, примерно в четвертушку тетрадного:
РСФСР СПРАВКА
ЗАГС Засвидетельств. рожден.
Дзержинского р-на Сергеева Андрея
27 июня 1933 3/VI—33 г.
№ 3482 (подпись)
г. Москва Гербовая печать.
В день моего рождения, 3 июня 1933 года Федор Гладков писал из Москвы в Коктебель Андрею Белому:
А мы здесь потеряли солнце. Уже около десяти дней – промозглый холод, мокрый туман, непрерывные дожди, мрак. Хочется уехать, а нельзя: чистка партии и обществ. работа.
Я родился в год прихода Гитлера к власти, завершения Беломора и самого страшного голода на Украине.
В Москве тоже с едой было плохо. Картошку мама в рот не брала, жила на одной брюкве:
– Ты у меня брюквенный…
Торгсинного золота на полноценную еду у отца не было.
– Я слабенькая была – 38 процентов гемоглобина…
Родив меня, мама нигде не работала. Отец шутил:
– Нянька у Андрея дорогая, с высшим образованием.
Самодельный снимок: папа и мама в Удельной у стога сена, лица хорошие, молодые. А вот фотографировать отец словно никогда не умел – снимки тоже как у всех – случайная муть 9 на 12.
Долгая командировка в Оренбург. Отец раскрыл пожелтевшую политическую брошюру. Сосед по купе – ехали вдвоем – резко вырвал из рук:
– Ленин… А я думал, Троцкий какой-нибудь…
Он оказался государственным исполнителем:
– Ведешь по коридору, а он ничего не знает. А ты в определенном месте стреляешь в затылок. Он проваливается. И так каждый день человек тридцать. Устал до смерти. Еду к матери отдохнуть…
Рассказывая, отец не удивлялся и не ужасался: так и должно быть, у нас диктатура, мы же не скрываем.
Спал он всегда крепко, но в тридцать седьмые – рассказывал – просыпался от каждой остановившейся машины, от поздних шагов по лестнице. Это тоже как все, но что-то ему угрожало конкретно. На работе постукивали Дымана́, они же являлись в гости. Быть может, к отцу они чище снега – и все же…
1 октября 1937 года академия соцземледелия – как который уже год – установила отцу нагрузку 360 часов с оплатой по доцентской ставке.
5 октября 1937 года отец был освобожден от занимаемой должности доцента в связи с уменьшением педагогической нагрузки в 1937/38 учеб. году.
Честный немец Павел Александрович Раушенбах старательным артритическим почерком написал спасительный
ОТЗЫВ
Доцента Сергеева Я. Ар. я знаю с 1930 года, когда мне пришлось с ним работать на кафедре Кормления в б. Институте мясомолочного скотоводства, переименованном затем в Моск. Зоотехнический Институт им. Молотова. Далее Зоотехнический Институт был влит в Зоотехнический фак-тет Тимирязевской с/х Академии. Таким образом на протяжении этого времени протекала наша совместная работа на кафедре Кормления с/х животных. За весь этот период учебная работа тов. Сергеева Я. А. ни разу никем не была запятнана, наоборот он всегда считался хорошим преподавателем, всегда относился к своей работе весьма аккуратно и пользовался симпатией среди студенчества. Кроме своей педагогической работы, тов. Сергеев все время выполнял исследовательскую работу, связывая ее с производством. Тов. Сергеев был хорошим общественником и нес почти все годы большую общественную работу. Считаю тов. Сергеева вполне созревшим работником, как педагога и как исследователя, кроме того отмечаю его как хорошего товарища, который прекрасно уживается со своими сослуживцами по работе.
Если Всесоюзная Академия Социалистического Земледелия потеряет тов. Сергеева, то это явится ущербом для кафедры Кормления, так как если в дальнейшей работе придется вновь приглашать педагога, то он может оказаться менее квалифицированным и менее подходящим с точки зрения преподавания и выполнения исследовательской работы.
В заключение хочется подчеркнуть, что Сергеев Я. А. в настоящее время выполняет большую работу, которая предназначается для защиты диссертации на степень кандидата с/х наук.
16/III—38 г. Проф. Раушенбах
Павел Александрович был очень старый и очень высокий. Привычным жестом из левого кармана пиджака – горсть миндаля:
– Прошу вас. Шесть орешков после еды – и вы никогда не будете жаловаться на желудок.
Отца восстановили. Пэттерн: самоотверженно смелый отзыв Раушенбаха – и не иначе как вмешательство бессменного Яковлева – он уже стал профессором.
Легко представить, что говорили о Яковлеве, процветающем человеке с опасным прошлым, странным всепониманием и непонятным могуществом. Раздражало и то, что после раковой операции он не загнулся, как все, а наоборот – женился на молодой и прожил с ней лет пятнадцать.
Придя с его похорон, папа медленно подытожил:
– Хороший был человек Митроша.
По мнению мамы, профессором мог стать и отец:
– Этʼ все Попов ему хадил, непорядочный он. Конкурентов боялся. Он языки знал, вот и надергал на докторскую. А отец не знал. Этʼ Иван Семеныч не давал ему защититься. А отец все терпел. Там все удивлялись, какое у него терпение. А он это в армии научился.
Отец не соглашался – не потому, что так ценил и уважал Попова. Себя отец никогда не считал ученым – только научным сотрудником, так писал, так говорил. И еще говорил, что любит хозяйственную работу.
Он был зачислен доцентом кафедры кормления 15/1– 1932 г.
Утвержден в ученом звании доцента 19 марта 1935 г.
Окончил курс марксистско-ленинского университета 28 марта 1935 г.
Получил отзывы на диссертацию 29 августа 1939 г. – после советско-германского пакта.
Получил почетную грамоту СельхозВНИТО за активную и плодотворную деятельность 31 августа 1939 г. – в день окончания Халхин-Гола и канун второй мировой.
Защищался 10 сентября, когда уже защищали Варшаву.
Получил ученую степень кандидата с.-х. наук за работу Состав и калорийность последовательного привеса у свиней при мясосальном откорме 1 октября 1939 г. – после присоединения Западной Украины – Западной Белоруссии – и накануне своего пятидесятилетия.
Здоровьем отец отличался завидным. Но в тридцать седьмые вместе с неприятностями его постигла удельнинская малярия – из лета в лето глотал хину, хинин, акрихин, ходил желтый. В предвоенный год по путевке – во второй и в последний раз ездил на юг. Прислал мне открытку с генуэзской башней.
Любительские – свои и чужие – снимки. Моложавый, пикнического сложения, с приятностью улыбается в объектив. Теплое – на ватине – пальто с широким каракулевым воротником, каракулевый пирожок. Кепка, невидный пиджак с жилетом, крученный в веревку галстук. Или в очках и белом халате у пробирок и микроскопа.
Кобеднешний костюм не очень отличается от будничного. Человек без особых примет – как все.
Беда, что хватали всех. Трудовой список – это при защите диссертации и сопутствующих бесчисленных справках – обрывается 3/IV—39 г. Трудовая книжка начинается 1/Х—44 г. С сорокового года, по совету того же Яковлева, отец увольняется от греха из Тимирязевки и заведует кафедрой животноводства в Московском доме агронома – подальше от слишком знакомых, в Долгопрудной.
На работу ездил на электричке. В октябре сорок первого ушел оттуда пешком за полчаса до прихода немцев.
О войне говорил мало, покорно судьбе. Часто с чувством напевал:
Ты успокойся, шалью накройся,
Сын твой вернется домой.
За первую военную зиму отец спустил пуд. Пиджак висел, брюки болтались. Отец не жаловался, наоборот, пошучивал.
Приезжал из Дмитрова старший брат, Павел:
– Один день мы едим мясное, другой – грибное, третий – постное.
Нам он один раз привез кусок сала, в другой – банку отварных грибов.
Выручил знакомый, профессор Осольчук – из изобретателей советского шампанского, кажется, сталинский лауреат. Он подарил отцу огромную бутыль спирта. Спирт разбавляли водой и меняли на продукты.
Летом сорок второго по невероятному блату отец почти ежедневно ездил в Панки и за нечитанные лекции получал в совхозе молоко и сметану.
Устойчивое относительное благополучие началось с литерной карточки HP и прикрепления в лимитный магазин у Петровских ворот. Там отоваривали поприличнее: скажем, вместо мяса не селедка, а кета или красная икра. Перед лимитным целое лето была энэровская столовая в ресторане Спорт на Ленинградском шоссе. Обычно там брали на дом.
В голодное время отец ворчал на мамину безалаберность:
– Нет чтобы растянуть: ешь, пока есть!
Мама оправдывалась:
– А я чтоб не отсвечивало.
Умер дедушка – от дистрофии. Папа плакал. Хороших отношений у них до конца не получилось. Я знал и спросил:
– Почему ты плачешь?
– На похоронах люди плачут потому, что себя жалко.
К умершим трезвый деятельный отец тотчас терял интерес. Опекал старушек, сослуживиц двадцатых годов. В голод носил им что-то из сада. Мама глумилась:
– Яков к старухам неровно дышит.
А отец сам не ходил и меня не сводил ни разу на Вялковское кладбище к своей матери, бабушке Ксении.
Согласно удостоверению № 930, 23 февраля 1918 года отец был уволен от военной службы вовсе.
Личная книжка двадцать третьего года кончалась: Снят с учета 12/IX—30 за достижением предельного возраста – сорока лет.
Краснополянский (дом агронома) райвоенкомат 21 июня 1943 года признал его годным к нестроевой службе по ст. 31 гр. 1 – в пятьдесят четыре года. На войну все же не взяли.
Не взяли – по возрасту брата Павла, по болезни – Ивана и Кирилла. Кирилл – дядя Кира – приезжал перед войной в гости с женой и дочкой. Дочка билась о наш небольшой пол и требовала, чтобы масло на хлеб было ромбиком.
– Дрянцо с пыльцой, – за глаза определила мама. И про Кирилла: – Самый чуткий из всех Сергеевых. Только чудной какой-то – рассказывает печальное, а сам все хи-хи да ха-ха.
Теперь Кирилл был в эвакуации в Сарапуле. Строка из его письма: Завел сталинскую корову – козу. На конверте стоял штамп: Проверено военной цензурой.
В Сарапуле он заболел. Бабушка устроила его к Склифосовскому. Андросов его вскрыл и зашил: запущено. В моем дневнике:
ДЯДЯ КИРА УМЕР
27 февраля 1944 г.
Пересидев самое опасное время за городом, в сорок четвертом отец снова в Москве, в Химико-технологическом институте мясной промышленности, с начала сорок шестого – опять в Тимирязевке.
Как все – работал с утра до ночи, на заем вычитали двухмесячный оклад.
Даже все хорошо. В сорок четвертом – медаль За оборону Москвы, в сорок шестом – За доблестный труд в Великой Отечественной войне. С мая сорок девятого – за двадцатипятилетний педагогический стаж – академическая пенсия в 250 рублей. В пятьдесят первом – орден Трудового Красного знамени, в пятьдесят четвертом – медаль ВСХВ.
Размеренно – зимой Капельский, летом Удельная. Видя мое одиночество, папа охотно ходил со мной в кино, в театр – первые мои спектакли Ночь ошибок и Давным-давно в театре Красной армии. Летом на Кузнецком Мосту накупал мне марок побольше, чтобы выдавать в Удельной частями, в несколько приездов – никогда не выдерживал. Когда попадались одинаковые или ненужные, я испытывал чувство мучительной благодарности. Ненужный подарок растравлял очищенным от интереса и стоимости проявлением кровной любви и внимания.
Очень рано, на Фотокоре и довоенных пластинках папа обучил меня фотографии, а году в сорок шестом купил мне в комиссионке ФЭД.
Зимой сорок седьмого мы долго выбирали там же приемник, выбрали замечательный Телефункен.
В сорок восьмом папа возил меня на экскурсию в Ленинград.
Тем же летом он подарил мне велосипед ХВЗ – немецким, трофейным не доверял. Мы ездили в Марьинский мосторг, в электричке за недозволенный провоз заплатили штраф. В Удельной, к моему изумлению, папа сел и поехал. Я учился немало дней, считал столбы и канавы. Боязнь людей, скованность помешали мне загодя выучиться на чужих.
Иногда папа в сердцах называл меня тепличным растением, кисейной барышней. Гнал на улицу – года до сорок шестого не получалось. Учил плавать – кое-как я научился сам. Несколько раз пытался поставить меня на коньки – впустую. Должно быть, в незапамятное время я стукнулся головой: много, много лет я боялся зимы – будет скользко, я упаду. Два сотрясения были – в сорок девятом и пятьдесят первом или втором.
Я подрастал, комната становилась теснее. После войны папа снова начал откладывать на обмен – и попал в декабристы, когда в сорок седьмом десятка стала рублем. Папа не тосковал и снова носил с получки сколько-то на сберкнижку. Остальное лежало дома – известно где и не под замком. Наверно, поэтому сам я ни разу не брал. Когда просил, папа без разговоров давал сколько нужно:
– Без денег человек бездельник.
Мои самостоятельные покупки он поощрял:
– Хорошо. Этой монеты у тебя не было. Это историческая книга.
Обменять тринадцатиметровую комнату так и не удалось. Летом пятьдесят третьего дали семнадцатиметровую в тимирязевском доме – Чапаевский переулок, район Ново-Песчаной. Во вторую комнату въехали соседи, не слишком приятные – мама с ними, естественно, не поладила, ворчала:
– Это он такой тютя. Мог бы всю квартиру отхватить.
Не из-за смерти Сталина, а по возрасту и развитию начались мои политические истерики. Папа – на Ново-Песчаной или на прогулках в Удельной – с терпеливой досадой выслушивал и объяснял:
– Мы же не скрываем, что у нас диктатура. Это царь-дурак виноват, не мог дать ответственное министерство. Только его и просили: дай министерство, ответственное перед Думой… При царе у меня бы свой дом был… Был бы жив Ленин, он не отменил бы НЭП и не устроил коллективизации. Он в завещании написал про Сталина: этот повар может приготовить острое блюдо… Всю интеллигенцию уничтожили. Чу́дная была интеллигенция… А летом семнадцатого Россия была самая свободная страна в мире. Война идет, а на митингах от всех партий говорят. И газеты выходят какие угодно…
Отец не доверял Голосу и Би-Би-Си. Он считал унизительным в газетах читать между строк. Раз случилось то, что случилось, надо не фордыбачиться, а принимать то, что есть. Сам он принял и перенял послушно и внешне все формы и формулы:
– А еще называется советский человек… а еще комсомолец… А еще член партии…
В конце пятьдесят первого я за столом разглагольствовал об эстонцах: летом втроем мы ездили с дачи на гастроли театра Эстония. В Прибалтике я старался высмотреть альтернативу, а эстонцы пели действительно хорошо. Мама была в восторге:
– А Тийт Куузик на балу – как подхватит Ольгу – и поет, и танцует – лучше Хохлова!
Я разглагольствовал об эстонцах, и вдруг папа:
– Сейчас я тебе билет одного эстонца покажу, – и вынул из ящика новенький партбилет. Я онемел.
Мама скрывала от родных и знакомых:
– Мне мать сказала: смотри, никому ни слова – мало ли что еще будет. Что случится – их на первом фонаре вздернут…
Лет через десять в лесочке за Чудаковом я услышал, как было дело.
Пока я кончал десятилетку, поступал во ВГИК, кичился причастностью, папу таскали. Как на работу – раз в неделю на целый день на Лубянку. Вербовали – репутация слишком хорошая. Издавна по профсоюзной линии заступается за студентов, за преподавателей, все к нему за советом. Прекрасная кандидатура. Отец не знал, как отделаться. Ему угрожали. Он посоветовался в Тимирязевке с кем-то из партбюро. Неизвестный спаситель сказал, что надо испортить себе репутацию, срочно подать в партию – все равно давно зазывают, – а тогда кто будет откровенно делиться с партийным? Отец подал – сразу отстали.
Он доверял мне; не вникая, доверял моим предприятиям – ВГИКу, ИН-ЯЗу, необеспеченной профессии переводчика. Он предпочел бы, чтобы я стал научным работником, кандидатом, доктором с твердым окладом, но не возражал и лишь время от времени переспрашивал:
– Работа-то у тебя есть?
Женился я осенью пятьдесят седьмого. Отец был против житья вчетвером в одной комнате, но снять не удалось, и мы наш последний год перезимовали на Чапаевском.
Летом в Удельной он прописал Людиных родителей и добился решения на пристройку. По несходству природных свойств дело кончилось бурно, криком на всю ночь и моим уходом.
Мы с Людой снимали где попало углы, комнаты, четыре года, мест десять, на птичьих правах. Денег не было, и я долго брал у отца. Люда к моим не ходила. Примирение состоялось, когда мы въехали в кооперативную квартиру – 46 864 старых рубля дал папа.
Но когда у нас с Людой разладилось, отец – главным образом из-за внучки – делал невозможное и непростительное, чтобы вернуть меня в прежний дом и не допустить новой женитьбы.
16 октября 1959 года ректор Тимирязевки Лоза поздравил папу с семидесятилетием.
В шестидесятом году в комитете по делам изобретений и открытий папа получил удостоверение о регистрации за работу Диэтические свойства некоторых кормов и рационов при скармливании крупному рогатому скоту.
Это была готовая докторская. Перед ней – полсотни печатных работ. Попов прошел в академики и, даже по мнению мамы, не мешал бы. Защищаться отец не стал: слишком многие не выдерживали нагрузки.
– Мне и так хватает.
На стодвадцатирублевую пенсию папа вышел 9/II—62 г., но 1 сентября явился на работу. На его кабинете по-прежнему висела табличка Я. А. СЕРГЕЕВ: Хрущев грозил разогнать академию, и молодые специалисты разбегались.
Тимирязевка всегда была бельмом на глазу. В коллективизацию Чаянов – Кондратьев. Перед войной на первую сталинскую премию Прянишников упорно выдвигал своего ученика, арестованного Н. И. Вавилова. В Тимирязевке Лысенко на слово не верили: как-то получили испуганное письмо из Чехословакии: опыты дают не лысенковские результаты – что делать? На ученой сессии в Киеве Хрущев поносил специалистов – профессор Чижевский с места крикнул: – Надо еще разобраться, кто виноват в развале сельского хозяйства на Украине!
Хрущев решил убрать Тимирязевку подальше. Ректора, партийного секретаря и профсоюзного председателя с несколькими профессорами-доцентами Полянский привез на болото километрах в ста от Москвы:
– Ваша академия будет здесь.
Доцент Колеснев, Самуил Георгиевич, еврей, бросился на него:
– Нет, не будет!
– Тогда мы вас закроем!
– Нас царь хотел закрыть – не закрыл, а у вас и подавно не выйдет!
Полянский ничего не сказал и уехал. Папа рассказывал несколько раз, как легенду.
Наутро после падения Хрущева Брежнев вызвал ректора Тимирязевки и заверил в любви и уважении.
На пенсии папа ничуть не скучал: люди – хотя бы по телефону – были ежедневно. С Фофановой – из сталинской опалы она вышла в дамки – перезванивались по праздникам. Дела находились сами – и по магазинам, и в академию (на партсобрание не пойти неудобно, да и всех увидишь, новости узнаешь), и в городе что-нибудь происходит.
– Нет ли какой выставки?
Тянуло к историческому, совремённому, непревзо́йденному.
Ходил поблизости в кинотеатр Ленинград. У Сокола открылся Камерный музыкальный театр – стал придворным, тем более что кассирша – соседка по Чапаевскому.
Стыдно сказать, после смерти бабушки папа с мамой зажили хорошо, ладно. Каждую вёсну отправлялись в Удельную, жили там, как старосветские помещики. Обсуждали смену погоды, месяцев, времен года:
– Петр и Павел час убавил.
– Илья Пророк пару уволок.
– Как рано темнеть стало…
Папа ходил с сумкой через плечо на станцию – на базар, в магазины, в палатки – его знали – за молоком, хлебом, маслом. По-прежнему до глубокой осени рылся в саду. Для чего потруднее – перекопать, развести удобрения, разбросать игольник – нанимал люмпенов. Маму от них воротило. Папа был с ними уважителен и спокоен: хозяин. Не боялся давать вперед – на пропой – рубли и трешки.
В мою обязанность входило несколько раз весной съездить – посеять, посадить, обрезать на яблонях пасынки. Мы уезжали на целый день, проветривали дачу, ходили к соседям за водой, пили чай с маминым завтраком. Папа блаженствовал, сидел на террасе с открытыми окнами и восхищался:
– Какая чу́дная тишина!
Брал бутерброд с газеты и восхищался, вспомнив, что в Усолье на деревянной хлебнице было вырезано: ХЛѢБЪ НА СТОЛѢ – РУКИ СВОѢ.
Восхищался, что, выйдя из метро у музея Ленина, вдруг увидел во всей красе – Грандотелъ и Стереокино снесли – колонны Дома Cоюзов.
Восхищался чудесным изобре́тением – радио.
До конца дней восхищался Онегиным и каждый день читал его на ночь.
Как-то с Галей они собирали с дерева сливы. Папа ахал на каждую, до чего хороша. Галя спросила:
– Яков Артемьевич, что вам важней, урожай или удовольствие?
– Ну, не урожай… – и засмеялся.
На зиму под навесом крыльца – так, чтобы кошка не забралась, – оставлял для синиц худую кастрюлю семечек и большой кусок сала. Зимой приезжал посмотреть на дачу, подсыпал, прибавлял.
Каждый вечер выходил гулять по Чапаевскому – вдоль парка. Парень из-за кустов спросил:
– Папаша, ты не боишься, что тебя тут пристукнут?
– Нет. А что с меня взять? Все старое.
Он не боялся – удивлялся – когда на него набрасывалась злая собака:
– Ты что, очумела?
Сказывалось так и не стершееся за цатые годы чувство собственного достоинства.
Он никогда не бился над неразрешимыми задачами, но поставленные решал всегда и всегда полагался лишь на себя. Когда мама в Удельной слегла с воспалением легких, он выхаживал ее все лето.
– Раз в жизни хоть отдохнула от готовки. Лучше всякого дома отдыха.
Братья Сергеевы умирали по восходящей – начиная с младших. Порядок нарушил Павел: опередил папу.
Весной семьдесят пятого папу оперировал лучший хирург. Разрушительней вскрытия оказался наркоз. Он сутки метался в кровати, порывался встать и идти, соседи его удерживали. Он разумным голосом увещевал:
– Почему вы применяете насилие?
Он так и не вспомнил, что Галя его навещала.
То лето он с мамой жил в Удельной. По новому стилю, 29 октября мы вчетвером отметили его восьмидесятишестилетие.
Я уже давно с гордостью говорил:
– Моему отцу восемьдесят, а он здоровее меня.
– Моему отцу восемьдесят пять, а он…
Восьмого декабря он взял в сберкассе пенсию, купил на неделю еды, вечером шутил с соседской девчонкой: накрасила ногти синим.
В час ночи он поднялся:
– Женя, мне что-то нехорошо. Дай нитроглицерин.
Мама не помнит, как вызвала неотложку, как пришла из соседней квартиры приятельница врачиха:
– Вы уже сделали все, что можно…
Днем девятого мы с Галей пришли из кино. В дверях торчала записка: Умер Яков Артемьевич. Срочная телеграмма пришла позже.
Много месяцев папа не заходил в поликлинику, и его увезли на вскрытие. Литфондовский терапевт удивилась:
– Сколько понаписали… Да в его возрасте таких болезней не бывает. Ваш отец умер от старости.
Мы ночевали у мамы. Я лег на папин диван: притягивало. Хотелось сунуть ноги в папины шлепанцы.
На похороны к моргу пришло неожиданно много старых, на ладан дышащих тимирязевцев. Впереди плакали Дымана́. До крематория его провожали присланные от парткома/профкома и никогда не видавшие его наши с Галей друзья.
С кафедры прислали письмо:
Дорогие Евгения Ивановна и Андрей Яковлевич!
Вас постигло большое горе. В таком горе трудно найти слова утешения, можно сказать – невозможно.
На кафедре кормления академии Яков Артёмыч проработал 36 лет. Из кафедрального коллектива навсегда ушел товарищ и друг, которого мы все любили.
Яков Артёмыч был человеком большой скромности, большого трудолюбия и высоких моральных качеств.
Все члены кафедры, независимо от их служебного положения, были для него равны, и в своем обращении с ними он был всегда прост и непосредствен. Его любила студенческая молодежь, которой он передавал свой богатый зоотехнический и педагогический опыт, одновременно он был требователен, строг и объективен.
Научная деятельность Якова Артёмыча характеризует его как принципиального ученого, независимо от складывающихся объективных ситуаций.
Коллектив кафедры в этом посмертном письме еще раз вспоминает старейшего члена коллектива академии, зоотехнического факультета и кафедры кормления и говорит ему: “Спи спокойно, дорогой друг и товарищ, ты навсегда сохранишься в наших сердцах”.
Шесть подписей. Может быть, в их числе тот неизвестный спаситель, который присоветовал папе срочно испортить себе репутацию.
Мама долго твердила – мне, себе, стенам:
– Отец был хороший человек, – и утыкалась в платок.
А я давно уже понял, что в силу верности себе, здоровья и редких стечений обстоятельств мой отец был одним из самых незапятнанных людей выпавшего ему времени.
В намеренном одиночестве я хоронил урну в Николо-Архангельском. Она казалась мне теплой – я не то прижимал урну к себе, не то сам прижимался к ней.
1977
большая екатерининская
Деду исполнилось восемнадцать, сваха попросила карточку.
Вскладчину с приятелем снялись на Тверской: барский кабинет-портрет, колонны и фон с кипарисами. Приятель – простой, Дед – не простой: лицо длинное, усы, волосы бобриком, статный, брюки модные, полосатые.
Не скажешь, что никто, ниоткуда – сомнительная деревня Шилово Рузского уезда. Что чужая изба, оспа на печке – оспины на снимке заглажены. Что с восьми лет в городе, в учениках, то есть за водкой – сначала другим, потом и себе. Что развлечения:
– Франт в соломенной шляпе прогуливается. Мы ему соленым огурцом – в пенсне! Он по земле шарит, не видит – а мы хохочем, бежать!
– Зимой на Москва-реку выходили на кула́чки.
Бабушкиной рукой на обороте барского кабинет-портрета: 1891 года. По паспорту дед родился в 1876, бабушка – в 1886. Бабушка моложе деда на год. Мама родилась в 1898. Решение задачи см. на стр. 135 и 158.
Бабушка – немыслимый фэндесьекль: вавилоны, шляпки, муфты. На обороте паспарту медали и:
Фотография Трунова в Москве. Придворный фотограф ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА ШАХА ПЕРСИДСКОГО, ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА КОРОЛЯ СЕРБСКОГО, ЕГО ВЫСОЧЕСТВА ЭРЦГЕРЦОГА АВСТ-РИЙСКОГО, ЕГО ВЫСОЧЕСТВА КНЯЗЯ ЧЕРНОГОРСКОГО И ЕГО ВЫСОЧЕСТВА НАСЛЕДНОГО ПРИНЦА ШВЕЦИИ И НОРВЕГИИ.
А лицо простое, скуластое. В деревне – Ожерелье, возле Каширы, – звали Мордовкой.
– Еще меня Лесовичкой звали. В лесу – не страшно. Раз столкнулась с бродягой – юркнула в кусты. Ищи-свищи! Я отчаянная была, ничего не боялась. В омут ныряла. Могла самую мелочь со дна достать – ногой, пальцами ухвачу, как рукой. Кто что утопит – сейчас за Аришей. А поля – боялась. В поле никуда не денешься.
По семейному преданию, бабкину бабку в поле цыган догнал. Бабкин брат Семен – черный, смуглый: Цыган. У самой бабки вторая дочь, Тоня, такая же: Цыганка. Мама всю жизнь выцыганивала.
В Ожерелье в семье Кала́бушкиных всего выжило:
Екатерина, бабушка Катя, старшая, слабоумная,
Семен, дед Семен, Цыган, самородок,
Ирина, Ариша, моя бабушка,
Васса, бабушка Ася, самая добрая,
Федосья, бабушка Феня, красивая.
Их мать была кормилицей у купцов Трубниковых. За ней в Москву первой попала Ариша – в широкий богатый дом. Что дом – весь переулок вроде бы их – Трубнико́вский, с характерным старомосковским ударением.
Пошлют Аришу в кладовку за вареньем, она:
– Ложку в вазу – ложку в рот, ложку в вазу – ложку в рот. А самой страшно – старуха трубниковская твердит: – Очи твои – ямы, руки твои – грабли; что очами завидела, то руками заграбила. – Я все равно наедалась, как Данила. Был в Ожерелье бобыль такой. Мне, говорит, мало не давай. Дай мне так наесться, чтоб потом целый год на́ дух не надо.
Варенье стояло в глиняных банках. Раз Ариша открыла – а там золотые: старуха трубниковская ото всех спрятала и забыла[2]. Золотые – не варенье, не тронешь. Зато гардероб – как варенье. С девчонками, без зазрения совести, вырядилась в хозяйские туалеты – и гулять на бульвар к Пушкину – прямо на молодых Трубниковых. Те посмеялись, старухе не рассказали.
– Культурные были… Анастасий Александрович хороший был человек, обходительный, галантный. Эстет, статьи писал… Жил больше в Париже. Мать на него все ворчала, что отцовские капиталы транжирит…
Анастасий Александрович в приподнятом настроении возвращается домой заполночь. Открывает ему Катя – Ариша упросила Трубниковых взять и ее. Анастасий Александрович:
– Мерси-размерси, тыщу раз мерси!
Катя в слезы. Трубниковы утешают:
– Он же тебе ничего дурного не сделал.
– Ну да! Говорит: мерзкая-размерзкая, тыщу раз мерзкая.
Анекдот – но выше этого разумением Катя не поднялась, и старуха ее спровадила.
Аришу – своего человека – Трубниковы определили на фельдшерские курсы Бродского, на правах прогимназии, учиться четыре года. Курсы – Третья Мещанская, до Большой Екатерининской рукой подать.
У Трубниковых – все хорошо, если бы не старуха. В семнадцать лет бабушка сказала молочнице:
– Найди мне жениха, только почище.
На деда сначала раскапризничалась: рябой. Молочница утешила:
– Нам с лица не воду пить.
И с корявым можно жить.
Венчались у Старого Пимена. Мама:
– На свадьбе у деда посаженым отцом – ты прямʼ ахнешь, кто был – еврей! Кнопп…
Кноппово благословение – васнецовского вида Спаситель – цел до сих пор.
Зажили на Большой Екатерининской. Деревянные домики часто горели. После женитьбы в пожар погибли бумаги. Дед сирота, настоящей фамилии отродясь не знал, числился то Мартыновым, то Кочновым. Теперь деда с бабкой насовсем записали по отчествам: Иван Михайлович Михайлов и – на благородный манер – Ирина Никитична Никитина-Михайлова. Это был первый случай, когда могли измениться даты рождения.
Бабушка про другой пожар:
– Въехали после лета, в углу Николая Чудотворца повесили, под ним сложили узлы – и за мебелью. А тут на втором этаже загорелось. Пожарные льют на второй – протекло на первый, обои отошли и свернулись, все вещи закрыли. Воры вошли – ничегошеньки не видать. А других жильцов обобрали как липку…
И с другой интонацией:
– Вор залез, украл костюм и оставил записку:
Твой костюм зимой не греет,
Летом жарко в нем ходить.
Это на Большой Екатерининской считалось верхом остроумия.
Екатерининские улицы – рабочая слобода у Крестовской заставы, каре между Екатерининским институтом, Трифоновской, Третьей Мещанской и Самарским переулком. Деревня преодолена прямотой линий и штукатуркой фасадов.
Достопримечательностей – по диагонали – две: на Трифоновской – старинная церковь Трифона Мученика, на Самарском – деревянный ампир Остермана-Толстого.
Большая Екатерининская довлеет себе. В город выходят к родственникам или на праздник – в собор. В теплое время по воскресеньям на столах под деревьями играют: с важностью – в шахматы, серьезно – в стариковские шестьдесят шесть, с присказками – в лото:
– Два кола!
– И туда, и сюда!
Над крышами мальчишки всякого возраста гоняют голубей.
В молодости дед буянил, быстро и тяжело напивался, свирепо мечтал:
– Из городового кишки выпустить…
– Долгогривого за волосы оттаскать…
Возможность представилась в пятом году. Дед – профсоюз металлистов – корчевал фонарные столбы на Пресне. Бабка носила ему еду.
Похмелье пришло скоро и на всю жизнь: меньше пил, мягчал нравом, Русское слово [3]читал от доски до доски, но сам ни во что не лез:
– Не нашего ума дело.
Дед знал и любил церковное пение, советовал, в какой праздник куда пойти. После пятого года они с бабкой о церкви не вспоминали. Разве что бабка в крутую минуту – что делать? – помолится.
Вместо церкви теперь – Большой, чаще – Зимин: Шаляпин, Собинов, Нежданова. Для деда всего душевней – Аскольдова могила с Дамаевым:
Близко города Славянска…
– Эй жги-жги, говори-говори,
Приговаривай! —
добавка к всегдашним дедовым:
– Было дело под Полтавой…
– Взвейтесь, соколы, орлами…
– Солдату́шки, бравы ребяту́шки,
Где же ваши жены?
Наши жены – пушки заряже́ны,
Вот где наши жены…[4]
Весенняя фотография года шестого-седьмого.
Деревянные дома и забор, кирпичный брандмауэр, водосточная труба самоварным коленом. Сзади – крыши, деревья. На широком дворе:
дед – высокий, в шляпе и тройке, улыбается в черные усы: ремесленник-художник;
вальяжная, в шляпе с бантом бабушкина приятельница Мария Антоновна – моя будущая вылинявшая нянька Матённа;
бабушка – маленькая, со страусовым пером и в ротонде;
мама и Вера в белых пальто. Тоня, Цыганка, уже умерла. Родилась такая красивая, что ясно всем: не жилица;
бабушка Варя, жена деда Семена, Цыгана, – в черных кружевах и палантине, снизошла, позволяет собой любоваться;
ее дети – Володька в пальто с пелериной, будущий коллекционер китайских древностей; Маргушка – как куколка;
особняком – руку в карман – дед Семен, Цыган, мамин крестный, в котелке и визитке: коммерсант. Видно, что здесь он в гостях. Был пастухом, был камердинером у Полякова, ездил с ним в Биа́рриц, выучился солидности и французскому[5], самородок, сам вышел в баре. Этот Поляков – врач, известный благотворитель. Дед Семен больше брал пример с его брата, заводчика, миллионера. Только бабушка Варя могла – губы в трубочку:
– Кала́бушкины – все простофили.
Знавшие деда Семена – аттестовали:
– Калабу́шкин —
Загребушкин.
Между пятым и четырнадцатым жизнь на Большой Екатерининской наладилась.
Дед солидно работал у Фа́берже, получал семьдесят пять. Говорили, таких закрепщиков в Москве – два, Фаберже́ и Лорье пытаются их сманить друг у друга, Лорье в Лондон звал – куда там, дед чужой жизни, чужого языка как огня боялся[6]. Фаберже – приглашал в компаньоны.
Дед повышения не желал: сроду претило командовать, решать за других. В своем деле он был художник:
кулончик из разноцветного золота – листья, тра́вы, цветы из розочек;
перстни с цветами и бантиками из разноцветных камней;
перстни с капюшонами – так теперь не гранят, с большими пейзажными яшмами, с искристым искусст-венным собранием любви.
По тогдашним понятиям, это даром: рисовал приятель, свой труд не в счет, золото – вынул из портмоне, камешки простенькие, если алмазы – то розочки, касты – серебряные.
В сорок втором за кружку молока для меня ушла одна из четырех плетенок с японским секретом: снять с пальца, бросить на стол – рассыпается в выгнутую цепочку, четыре звена. Собрать – единственным способом, если не знать – не додуматься.
Фа́берже кончился так. Мастер разорался на соседа. Дед – профсоюз металлистов – начал укладывать свой сундучок.
– Что вы, Иван Михайлович! Это вас не касается.
– Знаем, знаем, кого касается.
И ушел, насовсем. Себя уважал. Работу любил – праздниками тяготился. На лето отправлял бабку с дочерьми в дешевую деревню. Но трижды за девять лет мирного времени – на юг, в Старый Крым, Новый Афон, Ессентуки.
Господину Ивану Михайловичу Михайлову
Верхние торговые ряды № 102-й
1-я артель ювелиров. Москва.
1910 г. 3 июля, Кавказ.
Дорогой папа!
Мы твое письмо получили 2-го июля и были очень рады, что у Вас все благополучно. Мы через день ходим с Верунькой в ванну и почки мои стали немного лучше. Мы целыми днями сидим в парке с Верой. Верунька ждет от тебя 1 р. за рождение. Я свесилась и во мне 1 п. 36 ф. В Вере 1 п. 17 ф. а в маме 2 п. 39 ф. Васюта[7] еще не весилась. Целуем тебя все.
Женя
После Николаевского детского приюта (Почему он был? Не от бедности же!) маму, способную, хотели отдать в пансион[8]. Мама уже начиталась Чарской – и ни в какую. Выбрали гимназию Самгиной на Первой Мещанской. Бабушка стала объяснять, что́ надо говорить на вступительном экзамене. Мама:
– А как же долой царя-правительство?
– А долой семидержавие!
– А Одесс подпирует в роскошном дворце?
Это из разговоров больших во дворе и от подружек, равно как:
Бедный Пуриш озадачен,
Мрачен он и околпачен.
Гимназия Самгиной, даже не последние классы – самое полноценное, активное и успешное время в маминой жизни.
– Я все волновалась: – Мамʼ, я на столько научилась, сколько заплачено? – Не беспокойся, Жень, намного больше.
– Закон Божий был – хоре хорьков, как политграмота. Батюшка спросит: – Опять тропари не выучила? – Да они, батюшка, не запоминаются, не в рифму – нескладные. – Женя, разве можно так говорить? – Батюшка у нас был добрый…
– Я на круглые пятерки училась. Немка Альма Иванна Вальтер во мне души не чаяла. Я по-немецки хорошо болтала. Нас четыре подружки было – Надька Павлова, Лидка Кудрявцева, Милька Подъельская – мы, кто доктор, кто, значит, – мама, кто – дочка больная. Все уроки так разговаривали, разговоры сами придумывали. Ленивые-то, кто не выучил, прямʼ не знаю, как рады – на этом и ехали. Ну, а нам хорошо…
– Француз мсье Люке ко мне все на парту подсаживался. Я его спрашиваю: – Мсье Люке, правда – французский язык самый красивый? – О нет, госпожа Михайлова. Самый красивый язык – португальский[9].
– Танцевать я любила, легко танцевала. Кавалеров хоть отбавляй. На балах со мной распорядитель танцевал. А еще любила коньки. Бегала на Унион – поближе куда…
Педагогический совет женской полноправной гимназии Лидии Федоровны Самгиной, в Москве, на основании § 12 правил об испытаниях учениц женских гимназий и прогимназий Министерства Народного Просвещения постановил дать в награду похвальный лист и сию книгу ученице пятого класса Евгении Михайловой за отличное поведение, прилежание и отличные успехи, оказанные ею в 1913–1914 учебн. году. Москва 4 сентября 1914 г. № 388.
Издания – вольфовские, с золотым обрезом:
Петискус – Олимп.
Царские дети и их наставники.
Стихотворения графа А. К. Толстого:
– Лучше бы Князь Серебряный.
На простеньком павленковском Лермонтове маминой школьной прописью:
От папы 19 08 год.
На сытинском Гоголе:
За успехи от мамы 19 09 г.
Дед с бабкой стеснялись своего корявого почерка.
Окончательно обосновались в трехэтажном кирпичном 5-а, кв. 5: пять-опять.
Из трех комнат одну – в подспорье, а скорее даже, как все – сдавали, старались кому посолиднее. На Большую Екатерининскую проникали люди из внешнего мира.
По рекомендации явился – куда солиднее – Лев Павлович Никифоров, пензенский помещик, имение отдал крестьянам: толстовец, знаком с Толстым. Живет переводами: Джон Рёскин, Макс Нордау[10]. Жена – Екатерина Ивановна Засулич, сестра Веры Засулич. Сыновья – профессиональные террористы, уже все погибли. Один в тюрьме облил себя керосином и сжегся, другой убил начальника тюрьмы и был застрелен на месте, третьего повесили после ленских событий.
Никифоровы перевезли вещи, а сами куда-то ушли. Мама – к замочной скважине. Из плетеного – в рост человека – короба медленно растекается красное: террористы. Бабушка еле их дождалась, не знала, как сказать. Сами извинились, что половицы запачкали: грузчики кокнули полуведерную банку варенья.
Дочь Никифорова была замужем за Мураловым, но не венчалась и фамилию мужа не брала: Никифоровы-эсеры презирали Мураловых-эсдеков. Николай Иванович Муралов впоследствии командовал МВО: это он вызывался убить тирана. Бабушка моя обобщала, что и эсеры, и эсдеки:
– Все норовят, как бы на шармака пообедать.
Патриотическая манифестация:
– Немка нам: – Гутен таг! – а мы ей: – Здравствуйте!
Патриотическая благотворительность, инициатива, несомненно, из гимназии:
Русская специальная ПОЧТОВАЯ КАРТОЧКА,
кому, куда.
Письменные сношения военнопленных или с военнопленными допускаются только посредством почтовых карточек, подаваемых открыто.
Письменные сообщения допускаются только на русском, французском и немецком языках.
Германская обыкновенная ПОСТКАРТЕ
Штемпели: Кригсгефангенензендунг Гепрюфт.
Вскрыто военною цензурой г. Петроград.
Военный цензор № 675.
РОССИЯ
ЕВГЕНИЕ ИВАНОВНЕ НИКИТИНОЙ
Москва, Б. Кисловка, 8, кв. 6[11].
Германия. Город Альтдамм. Лагерь военно-пленных № 1-й в 1-ю унтер-офицерскую роту Ивану Сидорову Аксенову.
Евгения Ивановна! Я вашу посылку получил в таковой нашлося ниже указанные вещи, пара белья, полотенце, носки, чай, сахар, табак, мыло и сухари все это необходимо для меня при чем приношу сердечную благодарность, но я более нуждаюсь в съестном, за тем будте здоровы и пожелаю всего хорошего унтер офицер 116 п. Малоярославского п.
Иван Сидоров Аксенов
Дед – ратник ополчения второго разряда, по нездоровью. В окопы попал на второй или третий год. Мок и мерз в Карпатах, мучили головные боли.
Бабка – сестра милосердия – из Москвы помчалась к нему. Не могла найти, по отчаянности явилась к командующему. Брусилов приложился к ручке, указал на стул. Дед отыскался немедленно – и попал в условия более сносные.
Перед призывом он положил в банк на маму и Веру по тысяче – на университет. Тысячи усыхали и в один прославленный день ухнули.
Февралю дед обрадовался: во-первых, демобилизовался; во-вторых, царя не любил – как любое начальство. В доме пять-опять долго хранилось Русское слово с присягой войск Временному правительству.
Перед выборами в Учредительное собрание мучился, за кого голосовать:
– Дураки мы темные – откуда нам знать? Эх – за кадетов, они хоть умные…
С войной вместо солидных жильцов – студенты. Первый мамин ухажер Толя Павперов:
– Я в седьмом классе была. Верка ревновала! Она меня ко всем кавалерам ревновала, все злилась, что за ней никто не ухаживает. А мне он не нравился. Я хитрая была. Он спросит: – Женя, можно вас проводить? – Я в окно погляжу: если дождик – пожалуйста, под зонтом все равно не видать. Он некрасивый был, лицо – как у Сократа. Он с товарищами – все студенты – провел меня к Зимину на Бориса. Шаляпин всегда у Зимина пел. Большой – только название, мест у Зимина больше. Они меня между собой посадили и всё пугали, что капельдинер подойдет и спросит билет. Я прямʼ вся истряслась…. Содержательный был человек, умный. А мне – с кем бы поплясать, да на каток…
Когда Павперова призвали, на его место появился Гукас:
– От Гукаса паленым пахло. Говорили, что у них в Армении шестьдесят градусов жары, на свиньях кожа лопается. Он на задания ходил – тогда все ходили, гимназисты, реалисты, студенты – все революции сочувствовали, контрреволюционеров искали. Мама за него волновалась, она его как родного полюбила. Говорит: – Если бы мой сын на задания ходил, что бы я делала – только молилась. – Он придет и говорит: Ирина Никитична, спасибо вам, вы за меня молились…
Осенью семнадцатого мама репетиторствовала – еще было где. У вдовца Квальхайма натаскивала дочек – неизвестно куда. К дочери профессора Бадера ходила как мадемуазель, обучала французскому за двадцать бумажных рублей в месяц. Жена профессора, разодетая, как манекенщица от Мюра-Мерилиза, говорила, что будет еще хуже. Сватала маму за норвежца, инженера Христиансена[12]. Мама побоялась:
– Чудной он какой-то был, нерусский. Говорит: смотрите, я ушами шевелю. И правда – у него уши шевелятся. Я подумала: увезет он меня и бросит там. Что я тогда буду делать?
На Большой Екатерининской кто-то первым сказал:
– Триста лет налаживали…
Мама на верблюде – ядовито-лиловый провинциальный снимок.
После зимы семнадцатого-восемнадцатого бабушка подрядилась в спокойную сытную Астраханскую губернию. Ее предшественник, фельдшер Гоголь-Яновский[13], генеральский сын, неуч, лентяй, не справлялся с работой. Должно быть, не мог:
– Как Епиходов – двадцать два несчастия.
Против бабушки ничего не имел. С мамой и Верой подружился. Его сестра Маруська Яновская – в брата – дружит с мамой по сей день.
Когда спокойная Ахтуба переходила из рук в руки, бабушка, Яновский, мама и Вера ухаживали за ранеными. И белые, и красные грозили зарубить – не зарубил никто, даже не угнали с собой, по неопытности. Бабушка благоволила к тем, кто почище, поинтеллигентнее.
Дед никуда уехать не мог: сразу забрили в Гохран.
За большим столом в одинаковых робах линялые люди заняты чем-то мелким. Во главе стола перед аналитическими весами – дед, без усов, глядит в объектив. Лицо арестанта, замученное. Над ним – слоноподобный надзиратель.
По отношению к любимой работе, Гохран – антиработа. Закрепщик выколупывал камни из драгоценностей двора и дворянства. Принесли исковерканную диадему с приставшими на крови волосами – деда вырвало.
Каждое утро переодевайся в казенное, без карманов, каждый вечер подставляй задний проход для досмотра:
– Как будто я вор…
Сейчас не понять, как шла почта, как ездили через фронты. Бабушка получила письмо, что у деда испанка, и прорвалась в Москву. Спасла – может быть, не от одной болезни: в бреду дед вскакивал и искал веревку:
– Да как же это я Троцкого не удавил…
В двадцатом к деду поехала мама, отъехала пустяк – сняли в тифу в Саратове:
– Бабы несут в барак. Отдыхают – носилки на снег ставят. Я ору: – Замерзну! – Стала поправляться, врач – симпатичный был, говорит: – Если останетесь здесь, в бараке – еще что-нибудь подцепите, тогда вам не выкарабкаться. – Ко мне все всегда хорошо относились. Я написала отцу Маруськи Яновской: если бы ваша Маруся оказалась в таком положении, моя мама ее на произвол не бросила бы. Он прикатил на извозчике, вовсю понукает, боится, что я замерзну. Я выздоровела, хочу в Москву. Комиссар на вокзале говорит: – Поймите, мне вас жалко. Вас первый отряд снимет с поезда – и на трудфронт. – А я сержусь, ничего не понимаю: почему снимут, какой трудфронт?
В одно время с папой мама оказалась на Волге и даже при сельском хозяйстве: для проформы записалась в землемерный техникум.
Наверно, это было хорошее время Саратова: Волга, воля, старые шоры спали, новых еще не надели. Была публика – вчерашние студенты из столиц, беженцы из западных губерний.
– Поляк, лощеный такой, пши-вши, все расшаркивается. Я, говорит, сильный, я этот арбуз вам сейчас донесу. А арбуз – во какой, невподъем. Он нагнулся – трыкнул…
Поклонников у мамы – тьма-тьмущая. Даже в дикой Ахтубе, не считая пентюха Яновского и мимолетных офицеров, был, солидно ухаживал управляющий баскунчакскими соляными промыслами пятидесятилетний инженер Третьяк. Гонял для нее паровозик, устраивал пикники на верблюдах – отсюда и фотография.
В Саратове и без бабушкина надзора ничего такого быть не могло: слишком мама всего боялась, да и Саратов воспринимала как продолжение гимназических балов, не более. Днем и ночью общество, гуляния, лодки, песни.
Саратовские страдания – без хора Пятницкого:
Пароход идет по Волге —
Батюшки!
Крысы ходят по канатам —
Матушки!
У моей милашки Тани —
Жигулечки-Жигули —
Колокольчик на гайтане, —
До чего ж вы довели…
Гитары – без обвинения в мещанском уклоне:
Я отчаянный мальчишка
И ничем не дорожу.
Если голову отрежут,
Я полено привяжу!
Ах, я влюблен в одни глаза,
Я увлекаюсь их игрою…
Неаполитанское – без государственных теноров:
Легким зефиром
Вдаль понесемся
И над реко-ою
Чайкой взовьемся.
Лодка моя легка,
Весла больши-ие —
Са-ан-та-а Лю-у-чи-и-я,
Санта-а Лючия!
Три юные, мечтательные, в белых платьях, свесили ноги с лодки. Средняя – мама, правая – Вера, стало быть, двадцать первый год, на пути в Москву.
Дед за Гохран – больше не за что – получил тогдашнего героя труда – без регалий и привилегий, одна бумага с шапкой расфуфырилась[14]:
– Жесткая, не подотрешься.
В эпоху аббревиатур и интернациональничанья герой труда у деда сэтимологизировался наоборот:
– Никулины опупели совсем, дочке имя придумали: Гертруда́.
Герою труда объявили, что ювелирное искусство чуждо пролетариату, и пристали с ножом к горлу: – Вступай! – Дома он: – Мать, что делать, хоть в петлю. – Да куда тебе, совсем с ума сойдешь.
За отказ у героя отняли профсоюзный стаж – с металлистов, с пятого года.
Кстати, когда маму не принимали в профсоюз, она побежала к съевшему столько обедов на шармака эсдеку Муралову. Большой человек помочь отказался:
– Надо уметь самой постоять за себя.
Почти эсеровское: в борьбе обретешь ты право свое.
Дед работал у Швальбе – тонкий медицинский инструмент. Бабка – у Склифосовского. Еле сводили концы с концами. Дед возмущался:
– Кому на, а кому – нет. И так гроши платят, а тут опять на английских шахтеров собирали. Бастуют! Да они живут в тыщу раз лучше нашего. И ефимплан им никто не навязывает…
Промфинплан при жидовском засилье предстал ефимпланом.
В двадцать первом году мама поступила на естественное отделение I МГУ, не вынесла анатомички и перешла на химическое.
На первой же лекции оглядела аудиторию и соседке:
– Одни евреи!
Соседка тоже была еврейкой.
Маму таскали во все комы:
– Вы не дочь меховщика Михайлова?
В общем:
Я не хоз и не гос
И не член союза —
Если чистку проведут,
Вылечу из ВУЗа.
На чистке: – Какая разница между партией и правительством?
Мама подумала: – Никакой.
Посмеялись. Оскорбления величества не усмотрели.
Оскорблять – ох как хотелось! Бабушка приносила от Склифосовского:
Под гул гудков,
Под вой жидков
Ушел наш избранный Мессия,
И благодарная Россия
Под звуки пушек и мортир
Его отправила в сортир.
Мамина подружка по пьяной лавочке спела в компании:
Я куплю, куплю свечу —
Чум-чу, чум-чу ра-ра —
На могилу Ильичу —
Ишь ты, ха-ха!
Ты гори, гори, свеча —
Чум-чу, чум-чу ра-ра
В красной жопе Ильича —
Ишь ты, ха-ха!
Спела и села. А когда вышла, ее стали бояться – как-то сразу запало в сознание, что выходить оттуда – противоестественно. Показывали на большой угловой дом на Солянке:
– Там в подвалах расстреливают – и трупы в Москва-реку.
– Савинков, говорят, мешок с костями был, когда сбросили.
Вычисляли, кто гадит; с вычисленными отношений не прекращали – мало ли что…
Фольклорные расшифровки: ГПУ – Господи Помяни Усопших.
НКПС – Небойся Катастрофы Публика Садись; а если справа налево – Сядешь Поедешь Костей Несоберешь.
Что до одни евреи, мамины ухажеры, товарищи по университету:
Митька Языков, медик:
Не Дмитрий я Донской,
Не Дмитрий Самозванец,
А Дмитрий я простой,
Я пьяница из пьяниц.
Гавка Попов, тоже медик, сын крупного лесосплавщика. Скрывал, попался на том, что слал посылки на север. Кончил на лесоповале.
Коля Сабуров – тайный дворянин, восходящее светило химии, уцелел.
Коля Шуйкин – тоже химик. Эту фамилию за глаза не могли не переиначивать. Писал маме стихи под Есенина.
Было их – пруд пруди, все на – ов да на – ев, всех не упомнишь:
– Вроде Володи, похоже на тарантас.
И каждый со своей Большой Екатерининской – столичной, губернской, уездной, заштатной. И каждый, как мама, и без ВОСРа был бы в университете. И каждый с понятиями – разлететься с букетиком:
Роза вянет от мороза,
Ваша прелесть – никогда.
И каждый вставал в тупик перед политграмотой. Классово, может быть, чуждые, отнюдь не враждебные, они не были и не стремились стать в доску своими, но их уже нес поток, и один Бог хранил их, растерянных, от непонятной им гибели.
Что они пели в своей компании!
Городская частушка:
Ты ль меня, я ль тебя иссушила,
Ты ль меня, я ль тебя извела,
Ты ль меня, я ль тебя из кувшина,
Ты ль меня, я ль тебя из ведра.
To же c неким кулёром:
Чудный голос музыканта канта-канта,
И услышали его во-во:
Из окна, Мария Санта Санта-Санта-Санта.
Чем-то облили его во-во.
По́лна слез душа живая-вая-вая,
О проклятый Бельведер-дер-дер!
И гитару разбивая-вая-вая-вая,
Удалился офицер-цер-цер.
Героически-довоенное:
Если бы курсистки по воздуху летали,
То бы все студенты летчиками стали.
С утра, с утра и снова до утра,
С вечера до вечера и снова до утра.
Вампука:
Мы э, мы фи, мы о, мы пы,
Мы э-фи-о-пы.
Проти-проти, проти-проти,
Противники Европы.
Мы в Аф, мы в Аф,
Мы в Африке живем,
Вампу-Вампу, Вампу-Вампу,
Вампуку мы найдем —
Гип-гип-ура, гип-гип-ура,
Гип-гип-ура, ура, ура…
Нэповское:
Но недолго Клаву он любил,
И конец печальный наступил —
Спец проворовался,
И в чека попался,
И оттуда прямо в Бутырки угодил.
Он сел на лавочку
И вспомнил Клавочку…
Факультетско-химическое:
Карл Иваныч с длинным носом
Приходил ко мне с вопросом:
– Что мне делать с длинным носом?
– Ты намажь его купоросом.
Ты возьми, возьми квасцы,
А в квасцы-то ты посцы.
Потом выставь на мороз —
Вот те и будет купорос.
Самодельное:
Ну и стали времена,
Что ни день, то чудо —
Стали спирт гнать из говна,
Четвертную с пуда.
Русский ум изобретет
На радость всей Европы —
Скоро спирт потечет
В рот прямо из жопы.
Дед с бабкой, в отличие от маминых кавалеров, не были растерянными. Молча, без слов, без колебаний они причисляли себя к побежденным. Вслух возмущались, вспоминали мирное время:
– Как сейчас, на одной гречке сидели, зато никто не таскал.
В Московском ювелирном товариществе, потом в артели Фотоювелир мало платили, много подозревали. Трясли, требовали золото-бриллианты. В лубянской парилке выдерживали не раз. И потчевали слушком, что есть машинка такая – вставят в задний проход – все отдашь.
Дед был готов отдать до последнего обручального. Бабушку не тягали, ей было виднее: чем больше отдашь, тем верней не отстанут. И неистовостью своей кое-что сохранила.
К практической неистовости – наивная предосторожность. На дверях пять-опять – круглый звонок ПРОШУ ПОВЕРНУТЬ – для чужих (ГПУ?). Свои тонко постукивали в стенку ребром ключа.
На производственной практике концессионер Ралле преподнес маме свой шедевр – духи Билитис: золотистая латунная коробка с барельефом Билитис, внутри – в шелковых подушечках флакон с золотистой металлической этикеткой, Билитис во весь рост.
После университета – с двадцать седьмого – мама работала на фабрике Красный мыловар, трест Жиркость. Фабрика – на краю света, воняло от нее – за версту.
Работа – качественный анализ, как гимназические классные задания.
– Меня жалели, в ночную смену я никогда не работала, слабенькая была…
Пожалели – приняли в профсоюз, пожалели – дали общественную нагрузку: распределять билеты в театр. Пролетариат просил:
– Дайте нам в оперетку. На дне – это нам не надо, это мы каждый день видим.
Трест Жиркость. Эмблема: над Ж вырастает Т.
Заведующий лабораторией, тоже ухажер, уверял:
– Мы кто? Тэжэ: Толя и Женя. И Толя возьмет верх.
Ни давнишний жилец, первый мамин кавалер Толя Павперов, ни Толя – заведующий лабораторией верх не взяли.
Первым браком мама была за инженером Камандиным. О нем знаю: невысокого роста, складный, по тогдашней моде, пенсне и бритая голова.
– Этʼ такой человек был черствый, жесткий. Рази он дал бы мне кончить университет? Я пришла на Большую Екатерининскую, говорю: – Возьмете назад? – Я прямʼ сбежала, уехала на извозчике, все вещи остались. Книги немецкие, хрестоматии. Я только Надьку Павлову к нему послала за коньками: что я без коньков делать буду?
Если подумать, сбежала не напрасно: через несколько лет Камандин загремел в промпартию.
– Все тогда говорили, что на суде этʼ не они – ряженые. Я прямʼ не знаю, как перʼживала – вся почернела.
Думаю, маму не таскали. Представить ее на Лубянке у следователя – страшно.
– Врачиха как увидела, что у меня 57 процентов гемоглобина, сразу записку к заведующему производством, чтобы дал отпуск. Мне тогда студенческую путевку в Судак достали. Я молодо выглядела, тридцать лет мне никто не давал. Ехать не на что было – я пошла к заведующему производством, прошу: – Дайте за месяц вперед, я потом отработаю. – Он улыбается: – Женя, так нельзя. Ты никому не говори – вот тебе премия, – у них премии были, а я и не знала… Ну, уехала, отдохнула, в себя хоть пришла.
Погрелась на солнышке – на фотографии, правда, замечательно молодая и миловидная.
Погуляла по берегу – плавать не умела, в горах – боялась высоты.
Судак – последнее мамино путешествие.
Мама никогда не была в Ленинграде,
мама никогда не была в Киеве,
никогда ничем не интересовалась,
никогда не делала никаких усилий,
никогда ни над чем всерьез не задумывалась,
никогда не признавала высокого и абсолютного,
никогда не верила в Бога,
никогда не считала себя равной кому-то,
никогда не была недовольна собой,
никогда не сомневалась в своей правоте,
никогда не умела влезть в чужую шкуру,
никогда не заводила кошек – собак – цветов,
никогда не влюблялась,
никогда не верила никому, кроме бабушки,
никогда не отождествляла себя с властью,
никогда никого не предала.
Сестра Вера отбивалась от Большой Екатерининской. Поступила во ВХУТЕМАС-ВХУТЕИН: Машков, Кончаловский. С брезгливостью: Соколов-Скаля. Обожала современную западную живопись и литературу:
– Два-три штриха – и все видишь.
В выкрашенном белилами шкафчике за стеклом:
Пушкин в жизни,
Ежов и Шамурин,
Роза и крест,
Русский футуризм,
Цыганские рассказы Берковичи,
Странное происшествие в Уэстерн-Сити,
Новое южное открытие или французский Дедал.
И брошюры: Третьяковская галерея, Музей нового западного искусства, Сезанн, Стейнлен, Мазереель, Кете Колльвиц, Прогулка по Трансбалту, Ребенок-художник. Программка Персимфанса.
В ахрровском журнале Искусство в массы я выискал неправдоподобное письмо в редакцию: самоучка Точилкин и погромные стишки под Демьяна:
Я вышел на площадь поглядеть на октябрьский парад
И увидел напротив Кремля, в аккурат,
Изображение красного воина
На сером большом полотне.
Была дура-фигура плакатно удвоена,
И уродство ее выпирало вдвойне.
На плакате другом с идиотскою харей
Красовался квадратный урод-пролетарий.
Ворошилов вскипел: – Это глупость иль дерзость?
Сейчас же убрать эту мерзость!
На вредительство наглое очень похоже…
Книги, брошюры, даже лихие стишки были наличностью. Внизу, за глухими дверцами скрывались неописуемые возможности:
сиена жженая,
умбра натуральная,
берлинская лазурь,
изумрудная зелень,
кобальт синий,
крон желтый,
марс коричневый,
кадмий красный,
ультрамарин,
ка́пут мо́ртум,
краплак,
гуммигут…
Настоящих красок – немецких, английских – давно не было, и свои уже не досекинские. Холстов тоже не было. На одном – слой за слоем – писали две-три-четыре картины. Мама часто позировала: бесплатно натурщица. Верина соученица написала ее убранную, разодетую; Вера – в деревенском платке с овощами. Начинала Вера всегда во здравие, но остановиться вовремя не могла, перемучивала, холсты выходили пасмурные.
Пасмурная – вот, пожалуй, слово про Веру.
Внешность у нее была породистая, в деда. Нрав дикий, с заскоками, больше, чем в деда. Мужчин презирала – особенно маминых кавалеров. На Веру – жених еще не родился.
Если бы не беременность мной, мама вряд ли вышла бы за отца? А может быть, наоборот? Деваться было так некуда, что беременность мной, чтобы выйти замуж? Очень уж близки даты регистрации брака и моего рождения. Мамины слова:
– Мне говорят, мы тебя сейчас с откормщиком познакомим. Там многие хотели его на себе женить. А я цепкая… Он все раздумывал. Ты, говорит, легкомысленная. А я правда никогда не задумывалась, хорошо я делаю…
Отец раздумывал не случайно: он только что был женат.
Лет в сорок, году в тридцатом, расписался с сестрой Нади Павловой, маминой гимназической подружки. Та быстро и на виду ему изменила с общим знакомым. Отец не стерпел. Мама же, уцепясь, побежала к недавней жене узнавать, какой характер у Якова и вообще…
Как никто на Большой Екатерининской не был рад моему отцу, так все были рады мне. Бабушка не оставляла нас ни в Москве, ни в Удельной. В Москве каждый день – или мы к ней, или она к нам, особенно утром, после Склифосовского, где сутки дежурю – трое свободных. Работала в хирургии у Юдина. Юдин сказал:
– Старух разводить не буду!
Вводили паспорта, и бабушка убавила себе впрок лет восемь.
Дед ни разу не был на Капельском, ни, конечно, в Удельной.
Отец на Большой Екатерининской появлялся по необходимости. Сидел за столом, помалкивал или замечал на деревянной хлебнице надпись: ПРIЯТНАГО АППЕТИТА! Хорошая, а в Усолье была еще лучше: ХЛѢБЪ НА СТОЛѢ – РУКИ СВОѢ!
Мама любила тонкие ломтики – как лепестки. Дед резал крупно:
– Большому куску рот радуется!
В обычные дни на Большой Екатерининской:
– Щи да каша – пища наша.
В получку дед шиковал: щедро, на русском масле, жарил крупные пласты картошки. Мне нравилось больше, чем бабушкины елисеевские деликатесы. Дед сиял:
– Колхозник!
Когда я ронял на пол, подбадривал:
– Русский человек не повалявши не съест.
Когда я капризничал, требовал, – одобрял:
– Герой! Все ему вынь да положь!
Бабушка ревновала, что я весь в деда.
Мама объясняла: – В Духов день родился, с душком па-рень.
Вера не рассуждала: – Милюня моя.
И с тех пор, как себя помню, на меня изливали невообразимый поток фольклора – старинного и пореволюционного, деревенского и мещанского, народного и самодельного, жантильного и откровенного.
I. ДЕД. Был молчалив. Мне пел:
Ах вы, Сашки-канашки мои,
Разменяйте бумажки мои.
А бумажки все новенькие,
Двадцатипятирублевенькие!
Произносил свято-банное:
Понедельник и суббота —
Тараканяя работа.
Таракан воду возил,
В грязи ноги увязил.
Мухи его вырывали,
Живот-сердце надрывали.
От деда – хвост рифмованной азбуки:
Дедово на чих: – Будь здоров, Капусткин!
Анекдот: – Одному прописали лекарство. Он выпьет и: Пи-пи-пи-пи. – Его спрашивают: – Ты чего пищишь? – А у меня в рецепте написано: принимай после пищи́.
II. БАБУШКА. Любимая песня:
Над полями да над чистыми
Месяц птицею летит,
И серебряными искрами
Поле ровное блестит.
Допетровская считалка:
Раз, два —
Кружева.
Три, четыре —
Прицепили.
Пять, шесть —
Кашу есть.
Семь, восемь —
Сено косим.
Девять, десять —
Деньги весить.
Одиннадцать, двенадцать —
На улице бранятся.
Тринадцать, четырнадцать —
Перо и чернильница.
Нелепица:
Чепуха, чепуха,
Это просто враки —
Сено косят на печи
Молотками раки.
Школярские вирши:
Пифагоровы штаны
Для решенья нам даны.
Нам все пуговки известны.
Отчего же они тесны?
Оттого, что Пифагор
Не ходил три дня на двор.
Доисторическая трагедия:
Фердинанд (видит на троне кучу): – Изабелла, это ты?
Изабелла: – Не я, не я!
Фердинанд: – Не верю, не верю,
Уведите эту засерю.
Такая же бытовая комедия:
Священник (нараспев): – Дьякон, дьякон, где мои нюхны́?
Дьякон (тоже нараспев): – За иконой, батюшка, за иконой.
Певчие: – Подай, Господи!
Такой же адрес:
На гору Арарат,
На улицу Арбат,
Козлу Козловичу Баранову.
Такой же каламбур:
Запер дело в сундуке.
Телеграфистский юмор:
Птичка какает на ветке,
Баба ходит срать в овин.
Честь имею вас поздравить
Со днем ваших именин!
Революционная частушка:
Ленин Троцкому сказал:
– Пойдем, Лева, на базар,
Купим лошадь карюю,
Накормим Пролетарию.
Двадцатые годы: Кирпичики
– Маруся отравилась…
Анекдоты:
– Едет человек в трамвае, читает вслух газету. Ему говорят: – Читай про себя! – А про меня тут ничего не написано.
– Идет Пушкин по теперешней Москве, видит – кругом одни сокращения. Пришел в общество, там сидят, кушают. Вместо здравствуй говорит: – Жопа! – Все в ужасе. А он объясняет: – Я хотел сказать: Желаю Обществу Приятного Аппетита.
И монстриозное воспоминание: – Малый был. Отец его – первый матершинник в Ожерелье. Так он первое слово не мама сказал, а хуй. Его и звали потом: Хуета.
III. ВЕРА. Тетку быстро съела болезнь. Поэтому только раннее:
Кисейно-оранжерейное:
У речки над водичкой
Построен теремок,
Там с курочкой-сестричкой
Жил братец-петушок.
Самодельное:
У Робинзона Крузо
Заболело пузо,
Зовите доктора Мабузо
Лечить у Крузо пузо.
И совсем из другой оперы:
Шумит ночной Марсель
В притоне Трех Бродяг…
У маленького Джонни
Горячие ладони
И ногти, как миндаль.
IV. МАМА. Самый близкий, самый богатый, самый пестрый
и непоправимый источник.
Гимназическое:
Голова моя кружи́тся,
Пойду к доктору лечиться.
Доктор спросит: – Чем больна?
– Семерых люблю одна.
Каламбурно-минаевское:
Однажды медник, таз куя́,
Сказал жене, тоскуя:
– Задам же детям таску я
И разгоню тоску я.
На популярный мотивчик:
Путеец-душка,
Как ты хорош!
Берешь под ручку —
Бросает в дрожь.
А поцелуешь —
Всю кровь взволнуешь,
Ты покоряешь сердце дам!
Основополагающие песни:
Бескозырки тонные,
Сапоги фасонные —
То юнкера молодые идут…
Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…
Пошел купаться Веверлей…
Военного времени:
Мичман молодой
С русой бородой
Покидал красавицу-Одессу…
Опереточное:
Кит-Китай, Кит-Китай,
Превосходный край —
Шик-блеск-ресторан
На пустой карман!
Скороговорочное:
Жили-были три японца —
Як, Як-Цидрак, Як-Цидрак-Цидрони.
Жили-были три японки —
Цип, Цип-Цидрип, Цип-Цидрип-аля-Попони,
Все они переженились —
Як на Ципе,
Як-Цидрак на Цип-Цидрипе,
Як-Цидрак-Цидрони на Цидрип-аля-Попони.
Родились у них детишки – и т. д.
Кавказский жанр:
Ашемахи́я
Прэмия хочет —
Одлеорануны́!
Пад уклоном
С паром скочит —
Одлеорануны́!
Одлео-делья,
Одлео-делья,
Одлеорануны,
Одлео, одлео,
Одлео, одлео,
Одлеорануны!
Армянская загадка: – Балшой, зеленый, длинный висит в гостиной. Что такое? Селедка! Пачему зеленый? Мой вещь – в какой цвет хочу, в такой крашу.
Армянский анекдот: Посмотрел армянин Евгения Онегина. Его спрашивают: как? Он:
– Балшой девка Танька
Бегает в одной рубашке
И кричит: – Нянька, нянька,
Дай бумажки!
Салонные игры:
– Когда человек бывает деревом? – Когда он со сна.
– Когда ходят на балконе? – На бал кони никогда не ходят.
– Когда садовник бывает предателем родины? – Когда он продает настурции.
– Какая разница между слоном и роялем? – К слону можно прислониться, а к роялю прироялиться нельзя.
– Почему митрополит, а не митростреляет?
– Почему попрыгун, а не попадья-рыгунья?
– Почему попукивает, а не попадье кивает?
– Я иду по ковру,
Ты идешь, пока врешь,
Он идет, пока врет.
– Первое – блюдо, второе – фрукт, вместе – кухарка бывает довольна, когда приходит кум-пожарный. (Щи – слива).
– Первое – птичка, второе – приветствие в телефон, целое – говорит прислуга, беря на плечо коромысло. (Чиж – алло).
Детские анекдоты:
– Мама, он мушек давит! – Ах ты, хороший, добрый мальчик, мушек пожалел. – Нет, я сам хочу их давить!
– Мальчишке в трамвае живот схватило. Мама ему говорит: – Терпи, казак, атаманом будешь. – Он терпел, терпел, а потом говорит: – Мама, я уже не атаман.
– Смех и грех. Мальчик за столом пукнул. Гости на него глядят. Он подумал и говорит: – Это я ротом.
– Проехал грузовик. Воробьи попрыгали по мостовой и возмущаются: – Навонял, а есть нечего!
Уже пореволюционное:
Мой муж комиссар
Подарил мне гетру,
А я ее одеваю
И хожу до ветру.
Студенческая пародия:
Из-за острова на стрежень —
Мелкой тропкой —
Выплывают расписные —
Кверху жопкой.
Нэповское:
Он женит сына Соломона,
Который служит в Губтрамот…
То же, с кафешантаном:
Проснувшись рано,
Я замечаю,
Что нет стакана
В доме чаю,
Хваля природу,
Я выпил воду
И к Наркомпроду
Направил путь.
А Наркомпрод шумит, как улей,
Трещат под барышнями стулья,
Курьеры быстрые спешат
Вперед-назад, вперед-назад.
Но тут мальчишки
Мне рвут штанишки.
Исполнен муки,
Бегу в Главбрюки,
Но ветер шляпу
В пути сорвал.
И вот по новому этапу
Я отправляюсь в Центрошляпу – и т. д.
Мама постоянно распевала оперные арии – по старой памяти и с радио.
Изредка – за штопкой (глажкой) – радиокомитетские песни советских композиторов:
Каховка, Каховка,
Родная литовка…
В сознание не умещалось, что родной может быть винтовка.
А трансляция на Капельском была, как везде, как у всех. Не было ее только на Большой Екатерининской – и не только у бабушки с дедом.
В тридцать седьмом из Карабугаза в Москве – чудом, на один день – оказался ссыльный Камандин, первый муж мамы. Он пришел на Капельский днем, когда папа был в Тимирязевке. Умолял маму уехать с ним, брался меня усыновить. Мама трезво отказалась. Пораженный, я вечером доложил папе:
– Был дядя, пил водку, плакал и закусывал огурецом.
В переулке зимой человек без пальто, опухший, в очках просит у мамы двадцать копеек. Она достает рубль:
– Несчастный.
Сажали всех. Бабка с дедом, естественно, ни минуты не верили, что кто-то из арестованных виноват. За себя не тревожились:
– От судьбы не уйдешь. Не судьба – ничего и не будет.
За своих – тряслись, за других – возмущались. Не возмущался дед показательными процессами:
– Что мне, Бухарина жалко? Мне Никулина[17] жалко.
По Москве в сопровождении младшей Трубниковой барином разъезжал Лион Фейхтвангер. Посетил он и простое жилище своей переводчицы: Трубниковы-Баландины за огромные четырнадцать тысяч рублей купили кооперативную квартиру Бурденко в районе Грузин. Это там на елке все было непонятно красиво и, как на даче, просторно.
Переводчица бабушке на ухо рассказала, сколько при ней получил Фейхтвангер за Москву, 1937 год и сколько ему давали, чтобы остался.
На кухне Капельского мама, на всякий случай, громко произносила:
– У Гайдара – лицо хорошее.
– Как закалялась сталь – я прямʼ обревелась вся, такая искренняя.
– Проникновенная! – про любимую песню Чкалова:
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет.
С песнями боролись. То ли за скверный характер, то ли за сезаннизм в тридцать седьмом Верины работы после благополучного вернисажа исчезли из экспозиции. Нашлись они в темном чулане.
Несколько дней Вера просидела в своей комнате, а потом – с заявлениями помчалась в приемную Ворошилова, в приемные почище. Вопреки воззрениям дедовым, бабкиным, собственным, она поверила людям в форме.
При мне на Большую Екатерининскую приезжал врач в форме НКВД. Вера разговаривать с ним отказалась: форма не настоящая, еврей.
Форма была, правда, не настоящая, все зло заключалось в евреях.
Евреи-требушители по ночам деформируют нам черепа, вычленяют кости для перелома, подпиливают зубы, меняют впрыскиваниями цвет глаз и волос, чтобы не были голубоглазыми, русыми: русскими.
Евреи-ритуалисты окружают нас своими словами, слова эти всюду, в созвучиях, сдвигах:
– с древности славянам грозил Наваха-донос-сор,
– всю жизнь бабушку преследует профессор Трупников,
– жасмин в Удельной надо вырубить: он навлекает мешающий мысли джаз Миньковской[18].
Xуисты делают нас бесплодными, и нельзя взять на воспитание: будет навоз-питание.
Шуцбундовцы днем и ночью шумителем глушат мысли или читают их с помощью реостата, он же мыслитель.
Для предосторожности – избавиться ото всех меток, клейм, примет. Вера счищала САЗИКОВЪ и 84 с ложек, Золинген и овечку с ножей и ножниц, ПОПОВЪ со швейной машины, № 4711 с пудры, СIУ с леденцовых жестянок. Чертежно сломанной по диагонали бритвой выковыривала на себе родинки и веснушки.
Полное спасение – в книге Багдад с предисловием Джугашвили. Достать эту книгу трудно, если и попадется – то с вырванным предисловием[19].
Защищены от евреев только вольные хлебопашцы – бабушкины, из Ожерелья, только права у них отняли. Охраняет обращение гражданин. Мне:
– Гражданин пришел.
– Гражданин, хочешь тертой морковки?
Евреем же мог оказаться кто угодно:
– Просыпаюсь ночью и вижу – рыжая старуха с потолка спускается.
Рыжая старуха – бабушкина сестра, моя бабушка Ася, по мужу – Рыжова. Более доброго, ласкового, внимательного и безответного человека не вообразить. Я любил ее, как никого из родни – даже не за то, что она всегда привозила мне что-нибудь от подраставших Бориса – Игоря:
еще один комплект Ежа.
игру Кто догонит,
блошки,
грубый альбомчик с марками:
– Это тебе на первых порах.
Я представлял себе что-то, мчащееся на всех парах.
Опускала в мою копилку не копейку, а гривенник:
– Серебром собирать выгоднее.
Я представлял себе сказочное серебро. Бедные дары ее всегда были богатыми[20].
Бабушка Ася не повышала голоса. Лаской, намеками меня, тупого на соображение, подводила к тому, что я сам хотел/делал что надо и вел себя должным образом.
Обитали Рыжовы в полухибарке в Покровском-Глебове – тогда Подмосковье. Чеховский нудный Дмитрий Петрович, бабушки-Асин муж острил:
– Сан-Глебау.
Их Борис и Игорь целыми днями сидели возле шоссе и записывали номера проезжавших машин: попадаются ли одинаковые. Обрати кто внимание – шпионаж обеспечен.
Папа получал больше, чем дедушка с бабушкой; Дмитрий Петрович и бабушка Ася – меньше. Из нужды сыновей пустили по военной части. Младший Игорь на фронт не попал из-за редкой тропической болезни. Старший Борис, красавец, взял у отца и матери самое лучшее, взорвался в воздухе над своим аэродромом. Бабушка Ася ездила под Смоленск на могилу. Если бы не очевидцы, можно было бы надеяться, что Борис где-то среди бывших пленных, рассеявшихся, как евреи.
В тридцать седьмые дед Семен, Цыган, коммерсант, бабушкин брат, мамин крестный, приезжал тайком из воронежской ссылки[21].
Не случайно антрепренером эрдмановского самоубийцы был некий Кала́бушкин, владелец тира в саду Пролетарский бомонд. Мой дед Семен, Семен Никитич Кала́бушкин, арендовал в Петровском парке тот самый Яр – с цыганами. У Петровских ворот – потом на Большой Дмитровке – держал еще ресторан. Подкармливал спившегося кумира, певца Дамаева. По дороге из университета на Большую Екатерининскую к нему изредка забегала мама:
– Язык проглотить можно!
Но когда вконец профершпиливалась или раз – потеряла домашние деньги, крестный крестнице ссужал под проценты. И то жена его, бабушка Варя, была недовольна:
– Калабушкин, простофиля, детей по миру пустит…
По миру детей пустил не он.
Бабушка Варя жила у Никитских ворот вчетвером на десяти метрах: сама, дочь Маргушка, внук Андрей, зять Кимряков.
Кимряков торжественно провозглашал про отсутствовавшего:
– Преклоняюсь перед Семеном Никитичем: простой пастух – и в такие большие люди вышел!
Когда-то два молодые поэта приехали из провинции завоевывать Москву, Сережа Михалков прочно женился на дочери Кончаловского (внучке Сурикова). Его друг Володя Кимряков, если верить, был первым браком женат на Любови Орловой. Потом пристал к Маргушке – может, в расчете на сокровища деда Семена. Что до литературы, то поэт Михалков получил орден, а поэт Кимряков напечатал в Огоньке басню Два ежа и два ерша – предмет маминых издевательств.
Кимряка почему-то считали осведомителем. Может, поэтому, может, по другой причине, бабушка Варя ссыльного мужа не пустила.
Побоялся и сын Володька, инженер – уже ездил в Италию, будущий коллекционер китайских древностей. Жена Володьки, детская поэтесса Ольга Гурьян вытолкала свекра взашей и разоралась на лестнице:
– Если вы еще раз покажетесь, я заявлю в домком, чтобы вас арестовали…
На Большую Екатерининскую путь был закрыт из-за болезни Веры.
В Покровском-Глебове он просил бабушку Асю:
– Зарой у себя на участке. Я тебе много денег дам.
Бабушка Ася боялась: дети, а главное, Дмитрий Петрович, порядочный человек, но трус и до опасного прост.
Дед Семен в слезах объявился у крестной, то есть в Удельной. Лица его я не помню – помню, как он естественно вынул складной ножик, срезал орешину, и через десять минут у меня в руках была сырая пастушья свирель.
Зарыть у нас на участке не просил – то ли остерегался моего отца, который не отказал бы, то ли уже пристроил.
На обратный путь он прибинтовал золото и бриллианты к ноге. Взяли его в Воронеже на вокзале.
Бабушка Катя, старшая бабушкина сестра, слабоумная, вечно равна себе. Увидела в нашей капельской тесноте пианино:
– Куда ж вы пионер-то поставили?
Или на всю Удельную:
– Револючию зделали Троцкий, жиды да стюденты!
Ее дочь Мария, партийная, наверно, была с ней согласна – как летом семнадцатого была согласна с любым оратором: все нравились. Мария в мать, ничему не выучилась, зато единственная в родне активно вступила в ряды и зарабатывала больше моего папы-доцента: проверяла в Госбанке выигравшие облигации и, не скрывая, осведомляла. Марию пытались расспрашивать, как мухлюют с займами, – она истово охраняла тайну. Гуляя со мной, рассказывала, как на границах буржуи затаскивают наших товарищей к себе и там мучают.
Сын бабушки Кати Сергей – старше Марии. Когда моя мама играла с ним в барыню-барина, Мария была прислугой.
Сергей с отрочества пустился во внешний мир и приобрел цветистую биографию.
Был типографским учеником, тайно печатал что-то для эсдеков, посадил его якобы сам Малиновский. После ВОСРа служил в чеке, начал пятить:
– Поймали молоденького, на велосипеде ехал, поставили к стенке – шпион. Он говорит: – Дайте Богу помолиться, – и стал на колени. Мы и жахнули. А мне его жалко, из головы не идет, снится. Я сказал врачу: – У меня, знаете, в голове птички поют, – и смылся.
С этой службой и временем связана его женитьба на баронессе фон Моргенштиерна[22] – умыкнул ее из остзейского замка и в приданое получил тещу-лишенку.
Около того же времени его вычистили из партии.
Лет двадцать он прожил в Киеве и, по мнению московской родни, вконец ожидовел.
Он сидел у нас на террасе в качалке и с восторгом рассказывал о евреях:
– На конгресс Коминтерна опаздывает индийский делегат. По всем станциям разослали депеши. Из Жмеринки отвечают: – Рабинович красится, когда высохнет – выедет.
– У моего дружка Шеферсона в трамвае срезали хлястик. Выходим мы из трамвая, гляжу – у него в руках хлястик. – Что, нашелся? – Нет, я срезал точно такой же!
– Старик Шеферсон жалуется мне на жизнь. Я говорю: – Что же делать? Льошио́схо кеви́си адено́и. – Он отзывает моего Йоську в сторону: – Это а ид? – Это гой. – Тогда это высокообразованный человек, он знает древнееврейский язык…
В подтверждение Сергей оставил нам Шолом Алейхема, Записки коммивояжера, Укргоснацмениздат.
Я попросил его привезти из Москвы моего любимого Гавро́ша.
– Я в электричке с большим удовольствием прочитал твоего Га́вроша.
Царапнуло. И все же – веселость, блеск, широта Сергея меня обворожили. Я даже вслух пожалел, что не он мой отец.
Отец же мой над Сергеем подтрунивал:
– Сто верст до небес и все лесом…
А Сергей тоже ко мне привязался, обдаривал, не жалел на меня времени. При нем я легко парировал самые замысловатые шутки, складно острил сам, мухлевал в карты, хвастался за́видными вещами в латунной коробке из-под духов Билитис. Сергей прозвал меня Остабе́ндером. Я понимал, что это хорошее слово.
Однажды за столом на Большой Екатерининской он сказал:
– У нас забота о людях, чтобы они скорее сдохли.
Он не шутил. Теперь мне кажется, он даже противостоял названному положению.
Я слышал, как он заботился о жене и дочери. Когда они оказались по ту сторону фронта, он перенес заботы на нас: постоянно слал переводы своей матери – бабушке Кате, моей бабушке, маме. Мне – особо – был перевод на 150 рублей. Затем – бандероль: рулоном листы ватмана, уклеенные советскими марками – из какого-нибудь краеведческого музея при отступлении. Я написал ему на кустарной открытке с базара – натрафареченные анютины глазки:
Здравствуй, дорогой дядя Сережа!
Я уже учусь во 2-м классе. Очень благодарю за 3 плаката, я их получил 19 июля. Живу на даче. Бабушка благодарит тебя за деньги. Все пока живы, но я часто болею.
Целую тебя крепко.
19/Х 42 г. Андрюша
Послать не успел: Сергей в самом начале сталинградской кампании объявился на Большой Екатерининской. Под Сталинградом он возводил укрепления. Немцы подошли не с той стороны. В голове у него вновь запели птички, и он получил незапятнанно-белый билет.
Объяснил происходящее:
– Война – потому что Гитлер видит: разбойник на него ножик точит. Он и напал. А так – мы бы напали в сорок втором…
Остановился он у сестры – и вдруг туда заявляется его давний – еще по чеке – знакомый: увидел на улице и пошел следом. Сергей сделал вид, что не узнаёт, что ошибка, что он – не он, и много-много ночей ночевал у моей бабушки.
Он подарил мне все замечательное, что у него было, кроме трубки из канадского корня, а когда я на нее покусился, остановил:
– Андрюша, это агрессия.
Он водил меня в цирк, в кино – Джордж из Динки-джаза, Три мушкетера. Рассказывал, что война – это быт, а не приключения, что немцы одеты элегантно, что железный крест производит впечатление мрачное и величественное.
Я сетовал, что вокруг так мало красивого, и тыкал пальцем в домишки на Большой Екатерининской.
– Ну что ты! Если каждому дать хозяина, подновить, подмазать – красота будет, глаз не отведешь!
Под Москвой Сергей устроился на трудфронт начальником лесоповала, окружил себя целым гаремом. Избранная из избранниц, божественный доктор, – с ее мужем-летчиком Сергей пил водку – подарила мне пушкинский рубль – рублевик 1836 года.
Для рабочей карточки он оформил к себе сбежавшую из лечебницы Веру – работать она не могла. Для рабочей карточки и чтобы не загреметь на трудфронт, мама устроилась в артель “Промхудожник” к Кимряку, Маргушкину мужу. Надомники шили отвратительных эскимосов, карточка оставалась у мамы, деньги шли Кимряку.
Любящий нас, окруженный гаремом Сергей отчаянно тосковал по жене, баронессе фон Моргенштиерна и дочери Маргарите. Твердо знал, что они в Киеве, все же надеялся на эвакуацию, наводил справки.
Только после освобождения Киева – и то не сразу – пришло письмо от соседки: да, остались. Восемнадцатилетняя Маргарита погибла летом сорок первого – кажется, при рытье окопов. Жена с голоду и по внушению тещи объявила себя фольксдойче. Этого слова в Москве не знали, почерк был неразборчивый, мама прочла фольксфайнд, поняла, что по-немецки, чтобы прошло через проверено военной цензурой.
Дневник:
8 февраля 1944 г.
Вторник. В воскресенье Сергей поехал со мной в марочный и купил мне 24 марки за 80 рублей… В субботу приехал Сергей, в Киев его не пускают…
9 июня 1944 г.
Недавно Сергей прислал из Киева письмо: Маргарита и Ольга Романовна погибли.
Спустя много после войны баронесса написала Сергею из Польши. Она отступала с немцами до Познани, а там вышла замуж за пожилого поляка:
– Он мне как отец…
Чтобы мы не сдохли, в военные зимы, через силу, с пудовым – для всех сестер – грузом меда приезжала из Ожерелья отечная, багровая бабушка Феня, самая красивая из Калабушкиных. Мед распределялся поровну, доставалось не так уж много. Дед и папа – пробовать не желали. Бабушка подкармливала Веру – несчастная, маму – слабенькая, и вовсю – меня. О себе забывала, никто не напомнил. А я в голод учился распознавать сорта и оттенки медов.
Сердцем бабушка Феня мучилась с детства, осталась в деревне, счастливо вышла замуж за просвещенного крестьянина Ивана Павловича Бычкова. Это был книгочей, мастер на все руки и богомаз. Деду Семену в ресторанах расписывал потолки амурами. Первым в Ожерелье завел пасеку. Моя бабушка Ирина выписывала ему журнал по пчеловодству.
В коллективизацию соседи-завистники с помощью его собственного родного сына-комсомольца состряпали на него донос: не 6, а 600 десятин. Ивана Павловича не раскулачили, а арестовали. Через год-два-три из-под Караганды – опустил добрый человек – пришло единственное письмо. Смысл: не ждите.
Пасека пережила хозяина, и по-деревенски бедная, больная бабушка Феня дарила нас, городских. А какие она присылала письма! По всем правилам: Во первых строках моего письма… – и перечисление, кому, в каком порядке, какие поклоны. И затем живо, как говорила, – фонетическая запись рассказа о новостях в Ожерелье, о новых пакостях сына с невесткой…
Зиму сорок второго – сорок третьего мы с мамой жили у бабушки: центральное отопление не действовало, голландку худо-бедно топили.
В Вериной качалке я читал дореволюционную Тысячу и одну ночь, в комплектах Пионера выискал Экспедицию Барсака, отвратился от Великого противостояния и Старика Хоттабыча. Сладко пощипывала Дикая собака динго, пугала Военная тайна, добрые чувства пробуждала Школа в лесу.
С бабушкой я повадился по епархии. На Большой, на Малой Екатерининской видел старинную утварь, коврики, статуэтки, чашки, киот с эмалевыми образками Серафима Саровского. Получал: где открытку Делла Вос-Кардовская или Христос Воскресе!, где – царскую марку, где – франк Наполеона Третьего. Однажды бабушка, ликуя, притащила мне толстый неровный медяк с двумя фигурами и большим М:
– Чуть не Михаил Федорович!
Растравила меня бабушка Варя, жена сгинувшего деда Семена, Цыгана:
– У меня была медная монета со Христом, византийская.
Моя бабушка – в утешение – тайно подарила мне новенькую пятерку 1818 года.
После серебряной мелочи дед презентовал мне советский рубль с рабочим и крестьянином:
– А еще был червонец – как царская десятка, только крестьянин сеет.
У него я был уже не колхозник, а старьевщик.
Дед пытался сводить меня в Экспресс – по старой памяти звал его Инвалидным – на Петра Первого. Меня, до шестнадцати лет, не пустили.
– Хорошая картина Петр Первый. Хорошая – Чапаев. Там психологическая атака. Я из-за нее четыре раза смотрел.
(Папа в Чапаеве запомнил другое: Вы спите, мнимые герои…)
Дед научил меня играть в шахматы. Говорил: гарде, офицер, тура́. Шахматы у него были революционные – обычные фигуры, только не белые и черные, а красные и черные – чтобы никто не был белым. На доске – накладной квадрат в одно поле:
Тов. Михайлову И М от шах-коллектива “Фото-Ювелир” занявшему 2-е место в I-м турнире 10/vii—33 г.
Папу я иногда обыгрывал, деда – ни разу.
Папа приходил почти каждый вечер, носил картошку, ходил за водой, колол и носил из сарая дрова, со всеми ел суп-рататуй, сдержанно говорил о войне и политике.
По воскресеньям гулял со мной. Раз зашел во дворе в уборную – в доме канализация/водопровод замерзли, – кто-то снаружи хлопнул его палкой по голому заду. Папа рассказывал, смеялся.
Я ходил на лыжах один – детей в доме 5-а не было, – вдруг меня обступили Тимур и его команда. Вырывали одну лыжную палку. От оскорбленности я не кричал – держал, упирался. Отняли, исчезли. Я рассказывал, не смеялся. Старался сидеть дома.
Меня выгоняли гулять с Верой. Я часами выслушивал о евреях, гнусно поддакивал: Вера дарила мне марки – венгерские с парламентом и жнецами, колониальные с туземцами и ландшафтами, греческие с вазами и скульптурами. Она наглухо вклеивала марки в альбомчик и обводила поле с зубцами золотой акварелью:
– Так сейчас модно за рубежом.
Некоторые марки, показав, сжигала. Сожгла она все свои холсты и этюды, принялась за книги. Никто не препятствовал:
– Ее вещи. Что хочет, то и делает.
Только папа официально купил у нее Пушкин в жизни. Academia, в коробке.
Вера была хроником, держали ее в Столбовой. Бабушка ездила к ней дважды в месяц – редкими, почти без расписания, паровиками – целая история. Раз ездила мама – потом три дня лежала в лежку.
Вера требовала, чтобы ее забрали, на глазах выливала, выкидывала с трудом собранную еду.
Часто сбегала. Сбежав, била бабушку по щекам; деда – боялась. Рассказывала тюремные ужасы – скорее всего, чистую правду.
Из Столбовой по пятам вваливались санитары, увозили – иногда с боем. Зачастую бабушка не выдерживала, оставляла дома под расписку, – со всеми мыслимыми последствиями.
Дневник:
17 июля 1944 г.
Верка совсем спятила: приехал Игорь – Верка назвала его шуцбундовцем и плюнула ему в лицо.
Плевала она в бабушку Асю и в папу. Папа отшучивался:
– Недолет, Вера Ивановна.
В ответ она строила дикие рожи, показывала язык.
Странным образом, папа уважал Веру, ценил в ней культурность, художественное начало. Перед войной, когда она, была лучше, на свою ответственность устраивал ей в Тимирязевке заказы на диаграммы.
По-прежнему Вера любила меня и оказывала мне всяческое внимание. Мне же само ее присутствие было чем дальше, тем невыносимей. Сидит, молчит – а я хоть вон беги. Папа пытался меня оградить, протестовал, что-то говорил по-хорошему. Со своей стороны, дед, домашний тиран, боялся, что как-нибудь ночью Вера всех нас перережет. Безуспешно. В бабушке верх брала жалость к несчастной дочери[23].
Бабушка по-прежнему работала у Склифосовского, только теперь – в приемном покое и – сутки дежурю – двое свободных. Месячной зарплаты ее с пенсией хватило бы на три-четыре рыночных буханки хлеба или пять-шесть кило картошки. Зато всем родным были лекарства – даже сульфидин. При этом в голову не приходило, что лекарства можно продать. Лечить бабушка обожала:
– Выходит из нас пудами, а входит золотниками.
Лечила дома – может быть, слишком. Лечила и на работе.
Есть рассказ, что она дала профессору Юдину от дизентерии порошок ксероформа вовнутрь – и как рукой сняло.
Сама – никогда не лечилась: а мне все нипочем. При гнойном аппендиците отказалась от операции.
Работа в приемном покое непосильная, а видеть приходится столько, что жизнь предстает еще ужасней, чем есть:
Ребенок проглотил лезвие безопасной бритвы.
Рабочие перепились метиловым спиртом.
На пешехода ребром упало стекло с этажа.
Воры накачали лягавого автомобильным насосом в задний проход.
Среди дежурства примчалась к нам – убедиться – привезли мальчишку из-под троллейбуса: вылитый я.
Бабушка до последнего опекала маму: может быть, понимала, что той не справиться. Мама никогда не делала никаких усилий – а когда я родился, усилия ох как понадобились. Мама изнемогала, ей постоянно недомогалось. Кто-то сказал слово: гипертония. Слово пошло в ход.
– Я же гипертоник!
– Разве я человек? Я полчеловека…
С утра голова стянута мокрым полотенцем:
– Эх, башка-башка, от поганого горшка…
На бабушкину долю пришлось учить меня уму-разуму. Она объясняла мне историю и политику, ниспровергала кумиры:
– Усатый садист!
– Ленина спрашивают: – Владимир Ильич, что вы все руку в кармане держите? – Это я комячейку поддерживаю: член и два сочувствующих.
Бабушка же не дала мне кощунствовать, когда я начитался Комсомольской пасхи. Больше того – подарила мне на всю жизнь иконку Смоленской Божией Матери, где на обороте дощечки еле виделось карандашное: Ризу в память чудесного исцеления и число: не то 1841, не то 1871 года.
Учила подавать нищим:
– Просить труднее.
И – недаром маленький я во дворе сказал:
– Тебя одна мама родила, а меня – мама и бабушка!
Отношения с бабушкой я омрачил только однажды. В Закономерности Вирты понравилось выражение: Наш хлеб ешь! – я и ввернул. Плохо от этого было мне. Мама стыдила, бабушка сделала вид, что ничего не произошло, и продолжала меня, как маленького:
– Кушай, это последнее. Последнее – самое вкусное.
Я подвывал: – Конфетку бы мне завалящую…
Конфетка – не конфетка у бабушки всегда находилась.
Я решал, что отдал бы серебряный рубль с рабочим и крестьянином за одно яблоко, – и не подозревал, что яблоко тогда было дороже, намного.
Удельнинская полоумная жилица Варвара Михайловна приносит мне в подарок морковку: как зайке. Му́ка моральная: я не мог взять ценный подарок, зная, что сколько-то морковки у нас есть, и забился под стол.
Мука физическая: серая мышь Мегера – ею квартиру пять уплотнили в двадцатых – приволокла из МОЗО рицинус, касторовые бобы. Со скрипом отсыпала нам. Ей – хоть бы хны. Нас всех рвало. Назавтра бабушка через силу пошла на работу. Мама лежала пластом весь день. Меня мутило до лета.
Дед – рослый, работа физическая плюс нервное напряжение, на работу/обратно – пешком. Голод давался ему труднее всех. Красное лицо в оспинах становилось еще краснее, острые глаза от головной боли еще острее, бритый череп в стариковских пигментных пятнах. Ходил – пошатывался. Упал на улице. Привезли к бабушке, к Склифосовскому. Через месяц я бегал смотреть, как бабушка медленно ведет его на Большую Екатерининскую. Дед крепил алмазы на маршальских звездах и умер от алиментарной дистрофии после Сталинграда, почти на Пасху. При смерти повторял:
– Посмотреть бы, что дальше будет. Хоть одним глазком.
Мама/бабушка долго шушукались, как быть со мной: первый покойник в моей жизни.
Деда сожгли, урну оставили в общей могиле.
Бабушка мне объясняла, что после войны будет свобода торговли, и тогда все будет.
Ничего не было.
Посадили профессора Юдина. У Склифосовского объяснили:
– Арестован на аэродроме при попытке бежать в Америку.
Как всегда, бабушка не поверила.
Как она сдала! Помню ее всегда в движении, в заботе обо всех своих. На первых моих фотографиях – маленькая, сгорбленная, усталая.
Как она тянулась за мной, как следовала моим увлечениям! Джильи – Джильи. Вертинский – Вертинский. Бальмонт – Бальмонт. Футуризм – футуризм. Может, это прибавляло ей сил…
В пятидесятом году я узнал стихи Пастернака. Ни с мамой, ни с папой поделиться этим счастьем не мог. Подумал, что бабушке будет интересно – по воспоминаниям – и прочел ей Высокую болезнь:
В те дни на всех припала страсть
К рассказам, и зима ночами
Не уставала вшами прясть,
Как лошади прядут ушами…
Хотя, как прежде, потолок,
Служа опорой новой клети,
Тащил второй этаж на третий
И пятый на шестой волок…
Однако это был подлог,
И по водопроводной сети
Взбирался кверху тот пустой
Сосущий клекот лихолетья…
Что был нудней, чем рифмы эти.
И, стоя в воздухе верстой,
Как бы бурчал: “Что, бишь, постой,
Имел я нынче съесть в предмете?”
А сзади в зареве легенд,
Дурак, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его с усмешкой поносила…
Бабушка слушала, ожив, когда я кончил, задумалась:
– И как это он все верно подметил!
Умерла бабушка – от инфаркта – 17 октября 1951 года. Я в последний раз пришел в пять-опять. На длинном дубовом столе в тазу стоял остывший кувшин с молоком. Я витал во вгиковских эмпиреях и не пошел на похороны из-за пустой репетиции. Никто мне ничего не сказал.
Студентом снимавший на Большой Екатерининской из провинции написал маме:
…мы очень рады поэтому, что Вы здравствуете, рады так могут только радоваться люди о самых дорогих для них друзьях. И в самом деле, разве можно забыть Вас и такого исключительной душевной красоты и поэтической души Ирины Никитичны и вероятно в целом тяжелом ее переживании в жизни! И как обидно и глубоко несправедливо, когда уходят такие хорошие люди, как И. Н. одно присутствие которых и даже, что они где-то живы, существуют, скрашивает жизнь и побуждает Вас на все светлое и доброе! И о таких людях нельзя не вспомнить слово поэта – “не говори их больше нет, а с благодарностию – были!”
После смерти бабушки мама здравствовала, то есть держалась с полгода. В начале весны поднялась ночью – и упала назад, на свою раскладушку. Скорая помощь не приехала вовсе. Утром явилась тетя из поликлиники Стурцеля:
– Что случилось, больная?
– Да вот допрыгалась.
– Откуда прыгали?
Мама, сколько я помню, искренне полагала, что изнемогает от непосильных трудов:
– Яков меня батрачкой сделал. Я сначала прямʼ вся обревелась…
Труды заключались в уборке/готовке. По магазинам большей частью ходил папа. Теперь, когда мама слегла, придя с работы, папа готовил нормальный обед из первого и второго – как всегда, не мог угодить.
Долгая болезнь и медленное выздоровление,
мой уход из ВГИКа в ИН-ЯЗ,
переезд с Капельского на дальний Чапаевский,
моя бурная деятельность в ИН-ЯЗе и арест Черткова,
моя женитьба и уход из дому,
самоубийство Веры в лечебнице,
мой развод и вторая женитьба,
наконец, отдаленность и годы —
из-за всего этого Большая Екатерининская постепенно выветривалась из маминого сознания – как и общая могила старого крематория, где оказались дед и потом бабка. Мама жила просто и безмятежно.
Вот ее письмо из Удельной нам на отдых, в Апшуциемс:
Дорогие мои, не хотела писать, скоро увидимся, а все же думаю, будете беспокоиться, не зная о нас долго. У нас все по-прежнему спокойно, живем с переменной бодростью, по-стариковски. Наварила варенья из клубники, немного из вишни. В этом году вишни много, до вас еще довисит. Смородины красной и черной по ветке висит, совсем нет и очень дорогая на рынке – не покупала. Яблок много, но мелкие, как грецкие орехи. Будете есть, а хотите, варите варенье. У меня кончился песок и нет банок. Поругала немного Галю, забыла привезти банки с крышками, они остались у вас. Сварила немного малины. Успела как-то, а то всё дожди, и малина испортилась на корню. Кроме Слесаревой, у нас никого из Москвы не было. Видно, все устарели, и не под силу ездить на дачу. Андрейчик, когда будешь в Москве, спроси у Леночки, чего бы попить от склероза? Иногда пошатывает в сторону. Диоспонин перед отъездом я не нашла, чего еще не пила, и не знаю.
Писать некогда, папа идет на базар и торопит меня. Целый день кручусь, устаю, а сделано мало.
Спроси, нет ли настоящих шерстяных носок у твоей хозяйки. А то купить их трудно в Москве. На базаре у крестьян, только я не хожу. Папа не понимает. Еще раз целую крепко.
Почерк не то мамин, не то папин. Ни подписи, ни числа. Вне времени и пространства.
На Чапаевском весь подъезд были такие, как она, только без Большой Екатерининской, правильные. Мама боялась их, как боялась всех в жизни, но часами обсуждала с ними не только личную жизнь Зыкиной, Магомаева, Фурцевой и Фирюбина, Лемешева и Масленниковой, Симонова и Серовой…
– Я так думала, вдова Чкалова за Белякова выйдет.
– Правда, что Хрущев, Шолохов и Мао Цзедун женаты на сестрах?
– Надо же, придумали! Цари у нас были: Владимир Мудрый, Иосиф Грозный и Никита-Кукурузник.
– Токʼ никому не говори, а то еще-ещʼ посадют: Ленька загрустил, что всё его, а мавзолей не его. Один рабочий ему говорит: – Не грусти, я тебе помогу. – Как? – Да я над Е там две точки выбью, и будет ЛЁНИН.
После смерти папы мы съехались: мама предпочитала сидеть голодной или выцыганивать у соседей, только бы не возиться с готовым обедом из холодильника. Окна нашего одиннадцатого этажа на бывшей Четвертой Мещанской выходят на то место, где находилась Большая Екатерининская. До олимпиады вдалеке был виден трехэтажный кирпичный 5-а. Его снесли перед самым открытием. Маме не интересно даже взглянуть в ту сторону.
О Большой Екатерининской: разъяснение.
Как всякий замкнутый мир, Большая Екатерининская обладала своими устойчивыми представлениями о мироустройстве. Суть их сводилась к четырем положениям:
1. Истина – то, что я уже знаю и что мне сказал родной, знакомый, сосед. Предположение, слух, понравившийся рассказ, вычитанное между строк в первой же передаче превращались в неоспоримые факты:
– что царская семья и сам Николай Второй уцелели. Нищенка с Переяславки видела его на Ленинградском вокзале. – Что, узнала? – спросил он. – Возьми на память. – Нищенка показывала золотую десятку с портретом.
Году в сорок пятом бабушка Варя с Маргушкой и внуком снимали в Кратове. На соседней даче жил полковник с женой: – Я сразу подумала, что – она. Зовут Татьяна Николаевна, вылитый отец и, главное, палец так же отщелкнут;
– что Ленин помиловал эсерку Каплан и она живет в своем домике на Колыме;
– что Ленин был сифилитиком – как Маяковский;
– что Сталин – садист и застрелил Аллилуеву – к ней Большая Екатерининская испытывала слабость и захаживала на могилу;
– что Буденный тоже застрелил жену – шпионка, а Ворошилов не дал арестовать свою – защищал с наганом;
– что Буденный – из конокрадов, а Ворошилов – из штрейкбрехеров;
– что Оксана Петрусенко забеременела от Ворошилова и умерла от аборта;
– что Луначарский, Молотов и Калинин любят балерин;
– что Калинин тайно верует в Бога и устраивает на дому молебны;
– что Рыков – пьяница: ушел Рыков в час с четвертью, пришел Рыков в два без четверти;
– что все анекдоты придумывает Радек, и его расстрелять не могли: кто же будет писать передовые?
– что в промпартию и тридцать седьмые на процессах сидели ряженые: кто бы сам на себя такого наговорил?
– что на Лубянке есть жуткая баба – сикось-накось, монстр. Впустят к тебе в камеру – что угодно подпишешь;
– что Гельцер и Жизнева – осведомительницы;
– что Мейерхольд топором зарубил Зинаиду Райх;
– что Веру Холодную разрубили на куски и бросили в колодец;
– что Демьян Бедный – сын великого князя: Придворов;
– что все матерные стихи сочинил самый милый человек на свете Сергей Есенин.
2. Вранье – всё, что от властей: из газет, радио, с ненавистных собраний. Это положение свято соблюдалось лет двадцать пять, пока из-за военных побед возросший престиж власти не соединился с традиционной подозрительностью к посторонним. На Большой Екатерининской заговорили:
– что поймали старушку, которая торговала котлетками из младенчиков;
– что по Москве ходит человек и бросает встречных мальчишек под трамвай: чтобы у нас меньше защитников было.
Отсюда один шаг до врачей-убийц:
– Я всегда боялась Андрюшу в больницу отдать: кто их знает…
3. Мы – простые, хорошие; прочие – не такие. Бабушка/мама верили, что все чужие – дошлые, скрытные, злыдни. Себя и своих считали порядочными, отходчивыми, простофилями:
– На нас только дурак не ездит.
При этом мама долго и с чувством помнит зло, а бабушка без излишней щепетильности добивалась чего хотела.
Свои – русские, широкая натура:
– Коль рубить, так уж сплеча.
– Последнюю рубашку с плеча сымет, – опять с плеча, – а на хлеб или на пропой – не наша забота.
– Бесшабашные: – Дамаев голос про́пил, в мороз на тройке купцам пел, – и почти с осуждением: – Шаляпин – этот свой голос берег.
– Талантливые: – Пушкин, Толстой. Самородки. Водка всех губит.
Русские тоже не все свои. К примеру:
– Деревня серая.
– Дворяне бывшие. Как редиска – внутри белые, сверху красные. Все выслуживаются. На кого хошь раздокажут. Пакостники.
– Поповичи. От поповского семени не жди доброго племени. Жадные, изовравшиеся, прямʼ – русские евреи.
Евреи – особый разговор. Большая Екатерининская считала, что революцию сделали нам евреи. Литвинова бабушка величала сионским мудрецом. В еврействе подозревали Сталина, Ленина – никогда: в его пору всеобщим жидом был Троцкий. Вне подозрений – вожди ГПУ: Дзержинский, Менжинский, Ягода, Ежов.
Евреев на Большой Екатерининской никогда не было.
Вчуже читали про дело Бейлиса и самодовольно:
– Вот какие мы, не дали безвинно пропасть.
Погромы осуждали тоже со стороны, не могли и не пытались представить себя на месте громимых.
После революции образовалось жидовское засилье:
– Куда ни глянь – везде они. Два жида в три ряда́.
– Все устраиваются, да еще-ещʼ своих норовят вытянуть[24]:
– Во все дырочки пролезем,
Трай-лей-бум!
– Я на бочке сижу,
А под бочкой каша.
Вы не думайте, жиды,
Что Россия – ваша.
В двадцатые годы сказать: Я – русский – было почти то же, что сказать: Я – контрреволюционер. Сказать: Ты – еврей, – было почти то же, что сказать: Я – антисемит.
Всякий на Большой Екатерининской обиделся бы, если бы его назвали антисемитом. Обостренное внимание к вдруг замелькавшим евреям шло не от антисемитизма, а от старания и невозможности уразуметь:
– По десять человек в одной комнате готовы жить. И все им не тесно: кагал.
– То-то видно. Не успеют приехать – им отдельную квартиру…
– Отродясь не моются, грязные, луком протухли.
– Чистюли, знай намываются. Рубашки чуть не каждый день новые.
– Работать не любят. Оттого и командуют, что работать не любят.
– Работящие такие. Жен работать не заставляют, всем обеспечат.
– Умные. Детей учат на скрипочке. Пианино за собой не потащишь, а скрипку взял и пошел…
– Дубы стоеросовые. Хоть им кол на голове теши – все переспрашивают.
– К языкам способные – любой живо выучат.
– Хоть бы русский не выворачивали! Всю жизнь живет в Москве, а говорит как местечковая: паражочэк с тваражочком.
– Над своими трясутся: – Яшька, ешь кугиный жьиг!
– Евреи земные, реальные, не очень переживают, когда у них кто умрет.
Большая Екатерининская приходила к выводам:
Во-первых, евреи сами знают, что евреями быть стыдно:
– То-то они русских фамилий понахватали – скрывают все.
– Манькой назвали – в честь бабки Матли.
Во-вторых, евреи самые что ни на есть не свои:
– На праздник Кучки у них кто выше прыгнет, тому грехи отпустятся.
– В трамвае опять слышу галдят: фир пар порцелейн теллер лах.
– Нас не любят…
Большая Екатерининская была готова любить евреев культурных[25], то есть обрусевших, которые не похожи на местечковых, махровых. Такими даже умилялись: руки-ноги есть, голова не песья, по-русски знает, даже зубы болят, как у людей.
И после войны, когда Сталин выпил за русский народ, Большая Екатерининская поняла, что он имел в виду, но не перестала верить в засилье. Когда слышали, что евреев не берут на работу или гонят, с сомнением:
– Это они преувеличивают.
– Привыкли плакаться…
И по-прежнему про каждого нового человека:
– А он не еврей?
Все остальные вместе взятые народы занимали в сознании места куда меньше, чем одни евреи.
Кроме евреев, в рассеянии среди русских жили татары, китайцы и немцы.
Татарам помнили с тех самых пор, злорадствовали, что теперь они дворники да старьевщики, кне́зи:
– Шурум-бурум, старьем-берем!
Ох, ох, не дай Бог,
С татарами знаться —
Некрещеная душа
Лезет целоваться.
После ВОСРа татарин вдруг стал опасностью:
– К кому придут, спросют? К дворнику. На обысках кто сидит? Дворник…
Опасность китайская быстро прошла и забылась:
– Как сейчас помню, в девятнадцатом году сидит хо́дя на тумбе, ищется. Вошь поймал – и на зуб. Хрустнул и проглотил: “Ши-зя-ши шии…”
– Ходя, добродушный такой, все ходит, фокусы показывает. Приставит к больному зубу трубочку, поколдует – вытащит червячка: вылечил.
– Китайцы на Сретенке прачечные держали. Чисто стирали, не обманывали…
До войны во дворе доживало:
Немец-перец-колбаса —
Кислая капуста —
Съел селедку без хвоста
И сказал: – Как вкусно!
Русских немцев – не остзейцев, не колонистов Поволжья и юга, а горожан культурных профессий – уже не было.
Неудивительно, что в Китае некому было заметить исчезновение китайцев в России. Поражает, что исчезновения русских немцев не заметили немцы германские.
Большая Екатерининская не чувствовала себя равной ни одному народу на свете.
Существование украинцев и белорусов подвергалось сомнению.
Белорусов – так точно нет никаких.
Украинцы – те же русские, только ополяченные, вариант не своих русских: хитрые, чистюли и прижимистые. Хохлы. А нас называют кацапами и москалями. Русский язык выворачивают:
– Самопэр попэр до мордописця.
– Чи я впаду, дрючком пропэртый,
Чи мимо прошпандырит вин?
– Голодранци усих краин, в кучу разом гоп!
Молдаване – те же цыгане, только не признаю́тся. Цыгане же говорят:
– Мы не цыгане, мы сербияне.
К цыганам относились с презрением и опаской:
– Дикие они. Не работают – попрошайничают да воруют. Как ворвутся в дом – все растащут…
При этом всю жизнь с важностью вспоминали:
– Мне цыганка сказала…
Названия народов Севера и Поволжья звучали как ругательства:
– Комяки. Самоеды. Татары. Мордва.
Из прибалтов до тридцать девятого года актуальны были одни латыши-расстрельщики. В тридцать девятом – сороковом все сразу – финны, эстонцы, латыши и литовцы – оказались: злобные, нас ненавидят.
Ду́ши мой грузын воспринимался в двух ипостасях. В Москве – чахоточный студент, в Тифлисе – кинто:
– В парке гуляет публика. Идет барышня с крестиком на шее. Кинто подходит и прикладывается. Крик. Является городовой. Кинто объясняет: – Когда святой крэст вижу, всэгда целую.
Армяшка – карапет, чистильщик. Армян смешивали с айсорами.
Чеченцы, черкесы, кавказские татары – понаслышке – чуть что, за кинжал.
Крымских татар Большая Екатерининская видела в Крыму и уважала: хорошие хозяева, работящие, честные.
Туркестан – твоя-моя, калбиты, сарты, бала́шки:
Один верблюд идет,
Другой верблюд идет,
Третий верблюд идет,
Целый караван верблюд идет.
Якуты – еще хуже.
Корейцы – все шпионы.
Восточные границы в сознании размывались. За ними просто жили:
Китайцы – желтые, нищие, их очень много. Главный революционер у них – Сук Ин-сын.
Япошки – тщедушные и жестокие. Нас, сволочи, победили.
Тоги, Моги, Камимуры
Не давали нам житья.
Индусы – мудрые и степенные. Их надо жалеть – как негров.
Арабы – статные, благородные.
Турки и персюки – турки и персюки.
– Турок Суворов бил.
– Персюки Грибоедова… Потом, говорят, найти не могли.
Братья-славяне обязаны нас любить. Полячишки – предатели из славян, потому что не любят. И вообще – снаружи лоск, гонор, только бы пыль в глаза, а внутри пшик один, пши-вши:
– Не пе́пши ве́пшу пе́пшем, але пешепе́пшишь ве́пшу пе́пшем.
Из великих народов Запада всех роднее и ненавистнее были немцы:
– Колбасники толстые, знай пиво дуют.
– Немцы разве, как мы, работают? Немецкая точность. Немецкая техника.
– Немец ради порядка человека не пожалеет.
– А у нас немец стоял – офицер, – так он нам хлеб давал. Хлеб у них как резиновый.
Англичане – тощие, чопорные, аршин проглотили. Англичанки – все старые девы.
Французы – лягушатники, всё ножкой дрыгают. Французы – как мы, душевные и (вздох) культурные. Француженки рожать боятся.
Итальянцы – макаронники. С осуждением и умиленно:
– Все поют…
Испанцы начали существовать с их гражданской войной:
– Сколько в эту прорву нашего добра ухнуло…
Америка – дикая, некультурная, вроде Сибири. И это от бабушек/мам, воспитывавшихся на куперах, эдгарах-по, марк-твенах, джек-лондонах.
Еще у Трубниковых бабушка прочитала Хижину дяди Тома, мечтала замуж за негра, чтобы дети были негритята. До старости лет вспоминала, как Топси пляшет.
Изредка из экзотического тумана у бабушки выплывало:
– Когда на Мадагаскар приезжает белая женщина, ее украшают цветами.
– Райская жизнь – на Таити…
Интересно сопоставить, когда и с кем русские воевали в последний раз и как это запечатлелось в сознании Большой Екатерининской.
Общая тенденция – даже такое живое и болезненное соприкосновение с другими народами, как война, – переносить в область преданий. Другие народы не требовали всечасного внимания, как соседи-евреи. Достаточо знать, что они – не такие, как мы.
Итак:
1. Истина – то, что я уже знаю и что мне рассказал родной, знакомый, сосед.
2. Вранье – все, что от властей.
3. Мы – простые, хорошие; прочие – не такие.
И наконец,
4. Зло неизбежно, и не нам с ним бороться.
При виде злодейства Большая Екатерининская пряталась, уходила в себя, возмущалась – погромщиком, комиссаром, осведомителем, хозяином жизни, – и терпела, и разводила руками:
}
– Что уж теперь делать?
И, не подозревая того, сама находилась на грани преступления и святости.
В детстве меня мучило тихое убожество Большой Екатерининской. В юности я ненавидел ее за несовременность. В шестидесятых меня на нее повлекло. Улицу чуть подмазали, привели в порядок. Я видел и понимал то, чего прежде не мог видеть и понимать.
Может, стал, наконец, подобрей, поглупей.
Даже стыдно сказать, что, живя понаслышке,
Я когда-то грозу призывал на домишки,
Где у крыш ни на чем примостившись, мальчишки
До сих пор над Москвою пасут голубей,
Где доселе царит досоветский покой,
И старушки стоят в допотопной одежке
И у каждой на солнышке в каждом окошке
Меж цветов одинаково замерли кошки,
Приложившись к стеклу разомлевшей щекой.
Я вступаю в отцовский и дедовский сон.
На углу, как всегда, магазин Соколова,
На Орловском палаточка Петьки Кривого,
На Самарском ампир Остермана-Толстого,
Чуть пониже за ним – стадион Унион.
Я не знал вас и все же добром помяну:
Вы достойные партии в жизненной драме.
О когда бы хоть как-нибудь встретиться с вами!
…Старичок с артистическими ноздрями
Осторожно ведет хромоножку-жену…
Я отсюда. И этого быта заряд
До конца как реальность во мне сохранится.
Я с надеждой гляжу в незнакомые лица —
Может, в ком-то блеснет узнаванья крупица,
В ком-то чувства созвучные заговорят?
Кто здесь помнит меня! Разве эта зима,
Разве улица, ставшая страстью моею…
Я мечтал по-щенячьи разделаться с нею,
А теперь опасаюсь дохнуть посильнее,
Чтоб не рухнули хрупкие эти дома.
Большая Екатерининская продержалась до 1976 года. Весь район от улицы Дурова до Трифоновской снесли под олимпийский комплекс. Редкие люди ковырялись на пепелище. Огромные липы и тополя лежали спиленные, рядами, как лес.
1978