Альбом для марок — страница 2 из 28

юберзее[26]


семилетка

Счетвертого по седьмой – тягучая смена состояний: страх – растерянность – настороженность – привыкание – обалдение – скука.

Школа – однородная серая безличная среда. Даже если тебе дали по роже, в этом нет личного отношения. Тот, кто дал, ничего против тебя не имеет. В основе всего не живая жизнь, а некогда установившийся ритуал.


Ты приближаешься к школе. Во дворе рядом с толпой обычно плачет младшеклассник. Старшие всенепременно сворачивают, подбегают:

– Кто тебя? – и не дожидаясь ответа, несутся дальше.


Ты входишь в класс, и на тебя обрушивается орава орущих:

      – Драки-драки-дракачи,

      Налетели палачи!

      Кто на драку не придет,

      Тому хуже попадет!

      Выбирай из трех одно:

      Дуб, орех или пшено!

Дуб – получай в зуб!

Пшено – но! но! но! но! – с погонялками.

Орех – на кого грех!

– На Зельцера, на бздиловатого!


В классе стыкались, шмаляли в морду мокрой тряпкой, толкли мел, валили в чернилки карбид, харкались в трубочку жеваной бумагой или – пакостно и от сытости – хлебом с маслом.

Фитиль из-под земли вдруг вскидывает руку – ты вздрагиваешь, фитиль расплывается:

– Закон пиратов! – крестит: приставляет пальцы и бьет ладонью в лоб, под дых, в оба плеча с заходом локтем под челюсть.


На уроке подзатыльник сзади и шепотом:

– Передай!

Над головою ладонь и тихо:

– Висит!

– Бей! – успевает сосед, и ладонь опускается.


На первых партах гудят или натужно рыгают – особое искусство. На средних – под партой играют в картишки, подальше – из рогатки стреляют в доску и по флаконам. Рогатка – резинка с петельками на большой и указательный. Сжал кулак – ничего нет. Стреляют бумажными жгутами, злодеи – проволочными крючками.

На камчатке, очнувшись от одури, замедленно удивляются:

   – Странная вещь,

      Непонятная вещь…

По рядам шорох – продолжение известно:

     …Отчего моя жопа потеет?

   – Оттого, что сидеть,

      Головою вертеть

      Запретить нам никто не посмеет![27]

Для душ попроще —

негромкое сетование: – Гррудь болит…

сочувствие: – В ногах ломо ́та…

мысленно: – Хуй стоит,

Ебать охота.

Для характеров поактивнее – возглас: – За!

подхват: – лу!

хором: – пешка!


На уроках я всматриваюсь, ищу интеллигентные лица, вслушиваюсь, стараюсь не пропустить благозвучную фамилию – тщетно.

На переменах, во время буйства я съеживаюсь, ощетиниваюсь. С Большой Екатерининской я вынес ожидание каблука, который меня, амебу, раздавит.

Ощетиниваюсь, съеживаюсь – и мне прозвище: Еж, Ежик – недобро.

Антисоветчик Александров меня за сутулость: Горбатый Хер.


Из долгопрудненской жестяной коробки всем раздаю дефицитные перышки.

Всем подсказываю, подсовываю списать.

Сержусь, что сосед-татарин не способен скатать диктант или контрошку.

Все время в напряжении. Руки прижаты к бокам. Из подмышек сбегает холодными струйками пот. В школе – чувство физической грязи. Я брезгаю казенными завтраками – зараза – стараюсь не заходить в уборную.


С последним звонком срываю со стены пальто – вешалка тут же в классе – и домой.

После второй смены по темным улицам страшно. Ничего, когда по пути с кем-то. Когда один, мамино/бабушкино: вон идет человек, смотри, чтоб он тебя не стукнул.

На темной улице отнимают учебники: большие деньги на рынке. Я учебников не носил.


– Ты домой прибегал прямʼ весь в мыле. Я тебе по четыре рубашки на дню меняла. (!?)

Придя, всегда слышал:

– Опять еле можаху? Сейчас ужин будет, а ты пока прими положение риз.

И куда я так стремился? Мне ведь нужно было к утешительному занятию, чтобы один и в покое. Покой был, весьма относительный. Один – втроем на тринадцати метрах – я почти никогда не бывал. Делая уроки, громко выл, чтобы заглушить телефонные разговоры, соседское радио. На улицу не выходил: за зиму на Большой Екатерининской слабые дворовые связи отсохли.

В школу шел нехотя, загодя, по Второй Мещанской: Третья, ближе, была унылая, разве что в середине желтый особняк, некогда солиста Большого театра. Еще помню у двери латунную доску с орлом, да по школе бродят кремовые лакированные конверты: АМБАСАДА ЖЕЧИПОСПОЛИТЕЙ ПОЛЬСКЕЙ В МОСКВЕ.

Раз у Филиппа-Митрополита навстречу мне совсем ранний:

– Заболела! Уроков не будет.

Сколько раз я потом у Филиппа-Митрополита сам решался и заворачивал: заболела, уроков не будет.

Сколько раз сам сказывался больным. Когда врешь, что болен, заболеваешь вправду. Было чем: бабушка/мама оберегали меня.

Болезнь – это чистая совесть, покой, законное утешительное занятие – чтение. В который раз Облако в штанах и Хулио Хуренито. Новое: Гоголь. С десяти лет Гоголь яркостью и искусством удивительных слов стал любимым на всю жизнь.


Третий класс. Сталинская красотка – перекись, надо лбом валик, маленькие глаза, большие щеки:

– Баба-Яга в ступе едет, помелом следы заметает.

– Людмила Алексеевна, что такое ступа?

– Это тележка такая.

Она или вроде нее:

– В городе – кварта́л, в году – ква́ртал.


Дневник:


25 декабря 1944 г.

…учусь в IV кл. в 249 шк куда перевели наш класс из 254 шк. школа не очень хорошая. Однажды я с товарищами убежал с 4-го урока не хотелось оставаться на 5-й урок, на следующий день нас вызвали к директору. Итог. 2-х исключили 5 простили. Меня простили. Учителей зовут по-русски Яков Данилович, Арифметика Клавдия Александровна (Рубь сорок), История Тамара Павловна Естествознание Ираида Никифоровна (живородка) География Ирина Самойловна (царевна лягушка), рисование – Борис Иванович, Воен. дело – Яков Сергеич. Военрук ухаживает за Ириной Самойловной…


Конечно, что та, что другая школа – обе не очень хорошие.

254-я – сталинская четырехэтажная, с квадратными окнами – на случай войны под лазарет, десятилетка. Директор, старый Иван Винокуров провинившихся долбит ключом по темечку.

249-я – два этажа пятиэтажного жилого модерна, семилетка. Директор, слепнущий минер с двадцатью шестью осколками, оставляет на час-два-три после уроков, дотемна, до ночи, пока самому сил хватает:

– Кто разбил окно – встать!

Все сидят.

– Кто не разбивал окно – встать!

Все встают.

Сначала просвет: Яков Данилович, литератор, с фронта, только что руки-ноги целы. Интеллигентные очки, ямочка на подбородке:

– Кто знает, откуда произошло слово алфа́вит! Может, кто догадается? Кто из вас учил иностранный язык?

– Какая у тебя самая любимая книга?

Я, как положено, полным ответом:

– Моя любимая книга – роман Гоголя Мертвые души.

– Мертвые души не роман. Это поэма.

И мне радостно, что поэма.


Он продержался недолго: только что руки-ноги целы. Несколько раз его замещал еврей, опухший, в очках – такой в переулке просил у мамы двадцать копеек, и она дала ему рубль: несчастный. Класс не ставил его ни во что, игнорировал или глумился:

– Швейка пришел! Швейка!

Он ничего не замечал и с нищим пафосом свистел межзубными:

– Вороне где-то Бог поΘвлал куΘочек Θиру…

ЛиΘица видит Θир, лиΘицу Θир пленил…

Потом русский/литературу захамила арифметичка – старая, румяная, хромая: Рубь-сорок, Яков Данилович называл свой предмет литературное чтение, Клавдия Александровна – просто чтение.

Отчитала меня за дитё в изложении. Распекла Булекова: в диктанте халат написал холад. Булеков был последний китаец со Сретенки, сын циркача.


Дневник:


28 апреля 1945 г.

Вчера наши войска в Германии соединились с союзниками. По радио говорили Сталин и Черчилль. Были салюты…

Сегодня в школе. На чтении Рубь сорок вызвала Булекова и дала читать ему “1 мая” там фраза: – “Вбежал Федя Мазин и в трепете радости…” Булеков прочел: – “Вбежал Федя Магазин и в трепе́те радости…” Рубль сорок Булекову двойку, а ребята смехом сорвали урок.


На немецком читают чудовищней. Здоровенный дебил Франк на каждом Ich ухает, на heute радостно матерится.

Полкласса верит, что клеенка по-немецки – дас Пизда́с, что фарштеен – это вообще. Подначивают:

– Спроси, как будет клеенка!

– Спроси, что такое фарштеен!

– Спроси, что такое Муттер дайне зо!

Дальше этого интерес к немецкому не подвигается:

– Не хотим учить фашистский язык!

Чванная немка Василиса Антоновна Чако оправдывается:

– Я не немка, я гречка.

Кто-то в немецко-русском нашел Чако – и о чем говорить, если с царя Гороха школьники затвердили:

      Их бина,

      Ду бина,

      Полено,

      Бревно.

      Что немка – скотина,

      Мы знаем давно.

Ираида Никифоровна – Живородка – по естеству – у передней парты:

– Слово ботаника происходит от греческого ботанэ – растение. Ника – сокращенное от наука.

Глиста Панфилов с первой парты тянется пальцем к ее причинному месту. Весь класс – внимание. Живородка:

– Что тебя привлекает?

Грохот.

Хорошенькая географичка Ирина – Царевна-лягушка – за ней ухаживает военрук – входит в класс. Закрывая дверь, естественно, на миг отворачивается – и тотчас в нее нацеливаются, летят фрейдовские бумажные голуби. Краснеет. Подходит к карте. Там переделано: Джезказган – Джазказган, Соликамск – Ссаликамск.

Как на брошюрах Госполитиздат – Госполипиздат.

Мой сосед татарин Резванов взахлеб рассказывает, как будет работать шпионом в МГБ, а пока дрочит под партой. Я не понимаю, чем он занимается, но не спрашиваю, а он на одном прекрасном уроке наполняет своими молоками непроливашку и передает на стол Ирине Самойловне.

Гогот.


На военном деле – без уговору – парты вдруг наступают на военрука, окружают, теснят к окну. С парт медленно поднимаются. Военрук решает: сейчас выбросят – и, спасаясь, когтями насмерть вцепляется в передового.

Впереди всех, по иронии, как всегда, Зельцер, наш единственный активист, носитель красной селедки.

Отец Зельцера – директор типографии, и в бестетрадное время Зельцер в школу, в призрачный дом пионеров, на не имеющий отношения районный актив ходил с роскошными кожаными гроссбухами, на переплете и корешке золотом: ЮРИЙ ЗЕЛЬЦЕР.

Кроме него, пионерством в школе не пахло. Партийно-блатное:

– Ответь за галстук! – отсохло за отсутствием кумача.

Красную селедку я в первый/последний раз – чужую – нацепил, когда нас перед выпуском из семилетки гуртом погнали в райком волкасъем. Антисоветчик Александров, думаю, не пошел. А я, ох далекий – недели две глядел в зеркало, видел: Олег Кошевой. Меня, отличника, избрали в бюро – я сбегал с него, как со всего школьного. Дружеское порицание мне вынес секретарь Зельцер.

      Рыжий-красный —

      Цвет опасный.

      Рыжий-пламенный

      Сжег дом каменный.

После военруковских когтей рыжий-пламенный недели три гулял с корябаной физиономией.


Военрук же так себя напугал, что на уроках читал нам вслух запретного желанного Мопассанчика (Шкаф) и Лекции профессора Григоренко.

Всегдашний, как школа, трактат (Лекции профессора – обязательно, Григоренко, Григорьева и т. п. – варьировалось) объяснял, как знакомиться, на какое свидание целоваться, на какое лапать, на которое – далее. Женщины по способу употребления подразделялись на вертушек, сиповок, корольков и бегунков. Профессор предупреждал: соитие – дело серьезное, мужчина тратит столько энергии, сколько требуется для разгрузки вагона дров.

Не знаю, как для переростков, для большинства это была увлекательная экзотика – как что-то из жизни в Африке, вне личного секса, который существовал разве что на словах – или делал вид, что существует. Трофейные порнографические открытки вызвали любопытство и отвращение. Юные переписчики Лекций профессора слово влагалище передавали только как логовище.


Тамара Павловна ведет истерику. По Григоренко, она сиповка. Говорят, что она водит к себе летчиков.

На карте древнего мира саки само собой – ссаки.

Средние века: Мой вассал твоему вассалу в глаза нассал.


Новое время – дневник:


24 апреля 1945 г.

…У меня с Тамарой Павловной, учительницей Истории, нелады. Сегодня она у меня съела. “Сергеев не смей мерзавец разговаривать!” – орет. “Дай противный мальчишка дневник!” Дал я дневник и говорю: “Тамара Павловна, оставьте мне место в дневнике уроки чтобы записать”, – и это говорю самым спокойным тоном. Морда у нее вытянулась, как у селедки. В растерянности она орет: “Пересядь на последнюю парту!” Я: “Пожалуйста, если доставлю вам удовольствие”, – тоже очень спокойно. А потом сука продешовилась вызвала отвечать и поставила 5. Сегодня получил 5 по русскому устному и по чтению.


История непосредственная – дневник:


9 мая 1945 г. День победы.

ОКОНЧИЛАСЬ ВОЙНА.

9 мая в 00 час. 45 мин. немцы безоговорочно капитулировали перед союзниками!!! Война началась 22 июня 1941 года в 4 час. Окончилась 9 мая в 00 час 45 мин 1945.


Добросовестная, казенно-обрадованная фиксация. Окончание войны куда менее элоквентно, чем происшествие на уроке истории. Мне показалось, что день победы школа восприняла на уровне классных объявлений завуча или дерика.


В седьмом классе дерик, слепнущий минер с двадцатью шестью осколками, преподает Конституцию. Мы: проституцию – по созвучию, без задней мысли и опасений. И каждое пятое декабря простодушно и громко: день сталинской проституции.

В начале урока с нас требуется политинформация. Я их сочинял всем желающим. Раз вместо предатель индонезийского народа Джоядининград написал предатель индонезийского народа вульвовагинит (слово из энциклопедии). Резванов, не ведая, читает. Дерик, не вникая, слушает.

Потом он рассказывает, что Москва – самый зеленый город в мире, только деревья не в самом городе, а вокруг. Что мы самые лучшие в мире, и все люди и все народы дружат друг с другом. Поэтому мысли у нас чистые, и мы с душой относимся к своему делу.

Тихо сидят, заняты своим делом:


книгожор, сытая морда Бакланов, переписывает из чужой в свою записную книжку: Луи Буссенар, Луи Жаколио, Густав Эмар, капитан Марриэт, Георг Эберс, Александр Беляев…

глиста Панфилов любуется лапинскими открытками;

злодей Глазков, горя глазами, пасьянсом выкладывает немецкую порнографию;

золотушный блатарь Просоданов лезвием вскрывает на руках чирьи, уверяет, что в них не гной, а вода;

крохотный переросток Хлебников, лет шестнадцати, спит: за утро он набегался по Центральному с папиросами: Тройка – пара, рубль – штука! Перед уроками он уютно поштевкал на парте – четвертинка и хлеб с луком. В парте у него финочка с наборной ручечкой – таких на класс штук пять, а то меньше.


Это русские, так сказать, норма.


Отсчитывая от нормы, быть китайцем – несерьезно, татарином – неблагородно, армянином – занятно, евреем – вполне респектабельно: с кем же еще дружить русскому? И как остроумно:

Два еврея ссут в проходном дворе.

– Абрам, почему ты ссышь так, что тебя не слышно, а я ссу так, что меня слышно?

– Потому что ты ссышь на доски, а я тебе на пальто!

В классе только антисоветчик Александров мог прошипеть сзади в ухо:

– Мойсе, ты мене не бойсе, я тебе не укушууу…

Ничего против евреев не было в присказке:

      Народная драма —

      Иван убил Абрама.

Как не было самоиронии в давнем:

      – Руссиш, культуришь?

      – А хули ж! —

ибо оно было слишком сродни первопятилеточному:

      – Ты куришь?

      – А хули ж!

      – Баб ебешь?

      – А что ж!

      – Водку пьешь?

      – Поднесешь?

      – В церковь ходишь?

      – Хуль хуевину городишь!

Быть айсором – привилегированно. На партах сидят по двое, по трое, только Шалита – один: а вдруг посреди урока ему захочется поразмяться, повыжаться на руках, попрыгать над сидением вдоль. Учителя делают вид, что не замечают. Дерик тоже боится. Айсоры со всех Лаврских по вечерам устраивают побоища у Фору́ма/Урана, наводят атанду на весь район:

– Нас мало, но мы армяне.

В устной традиции они – армяшки с Самотеки. При всей своей злобной капризности отзываются и не обижаются на армяшку.


Рисование последний урок, поздний вечер. Борис Иванович объясняет:

– Бежевый цвет это все цвета понемногу – вразбежку. Поэтому – бежевый.

Он поворачивается к нам от таблицы, и в этот момент злодей Глазков залепляет ему в лицо мокрой тряпкой. Борис Иванович бежал. Что мог он поделать?


Сын замнаркома Алексеев, развалясь, на уроке потягивает из четвертинки сквозь соску. Замещающая училка, старая дева с прононсом, боится глядеть в его сторону: встретясь глазами, Алексеев обязательно проворчит:

– У, брюзлая пизда!

На Алексеева с соской в середине урока входит инспектор, морщинистый Ваня Маштаков, – и забирает с собой к директору. Старая дева с прононсом машинально:

– Тю ля вулю, Жорж Дандэн!

Взрыв. Тю-лю-лю покрывает старую деву вечным позором. А сын замнаркома возвращается в класс триумфатором.


На переменке маленький Юрка Вятков бегает над проходом – левая нога на среднем ряду, правая – на правом. Кто-то его случайно толкнул или он сам оступился… Завуч Белла Семеновна завернула его в свою шубу и по снегу потащила к Склифосовскому – за два длинных квартала. На следующем уроке перекличка:

– Вятков!

– Нет!

– На прошлом уроке он был.

Антисоветчик Александров:

– Он яйца себе разорвал!

Хихиканье.

– Не понимаю, что тут смешного. Каждый мужчина имеет при себе пару яичников.


– Вам привет от трех лиц!

– ?

– От моего хуя и двух яиц!

Это покупка. Покупок много:

– Поехали!

– Куда?

– Армяшке жопу чистить!

Покупка семинаристская: – Разгадай сокращение ДУНЯ. –  Я не могу… –  Дураков Унас Нет. Понял? –  А как же Я? –  А ты дурак. Этʼ точно.

Покупка на сдвиге: – Ты что, сегодня уху ел?

– Не.

– А на вид совсем ухуел.

Покупка с насилием. Звонок в нос: – Барин дома? – Испуганный кивок. Глядя в глаза: – Гармонь готова? – Еще более испуганный кивок. – Поиграть можно? – и за оба уха в стороны изо всех сил.

Покупка злодейская: Новенькому:

– Чой-тʼ от тиʼя вином пахнет. Дыхни! – и лопух получал в рот скопленный сгусток харкотины.


Родом покупки и внезапным проявлением ритуала было, когда в проходном дворе Глазков неожиданно, ни с чего – речь шла о другом – спохватился:

– Этʼ Сережа налягавил. Темную!

На голову мне накинули чье-то пальто и небольно побили. Небольно, ибо знали, что я не лягавил – да и лягавил ли кто? – а когда отправили ритуал, то назавтра общались со мной, как будто ничего не произошло.


Шакальство тоже могло быть покупкой, но открывало возможность для особо махрового ритуала.

Шакал подкрадывался к жующему и врасплох:

– Сорок два!

– Сорок один! – должен был с ходу ответить жующий: – Ем один! – и шакал по закону должен был отваливать.

В уборной шакал подходил к куряке и начиналось:

– Оставь!

– Остап уехал за границу,

Оставил хуй да рукавицу.

– Ну дай!

– Полай!

– Дай, баля́!

– Всем давать —

Не успеешь портки скидавать!

– Дай я те без смеха в карман нассу!

– Чо?

– Хуй через правое плечо,

А если горячо —

Перекинь через левое плечо!

– Будь другом,

Насри кругом.

Будь братом,

Насри квадратом.

Будь отцом,

Насри кольцом!

– Пошел ты на хуй!

– Ты мене не ахай,

Тут тебе не родильный дом.

– Зажал, етит твою мать!

– Чем мать,

Проще кошку поймать,

Легче выебать.

– А я ёб твою мать!

– Свою – дешевле обойдется!

– Забожись!

– Приложись!

– Забожись, баля́!

– Я божусь,

Когда спать ложусь.

– Дешёв будешь!

– Я?

– Ты.

– Ты мене не тычь,

Я тебе не Иван Кузьмин[28].

– Пошел в пизду!

– Давай денег на езду!

– Садись на веник,

Поезжай без денег.

– А у веника сучки

Тоже просят пятачки.

– Басник ты, басник,

Ёб тебя колбасник,

А лежа на подоконнике,

Ёб тебя покойник!

– Мы таких говорунков

Сшибали хуем с бугорков,

А на ровном месте

Сшибали хуем штук по двести! —


Рифмованные диалоги, блочное красноречие не для истины или выгоды, но искусство ради искусства, почти поединок акынов – по сути своей – ритуал и сгущенное проявление словаря перемен и уборных.


мой бодуэн


АТА́НДА, ата́с – Атас, дерик! Шутка: Атанда, кошка серит! ЦДКА на кубке на них такую атанду наведет!

БАРДА́К – Город – каменный бардак, а люди – бляди (якобы Маяковский). Шутка: Кавардак – тот же бардак, только без блядей. Бардачи́на. Иногда вместо бардак: бар. В школе верили, что пивной бар на Пушкинской площади – бордель.

БАРЫГА – Панфилов, барыга, открыточек надыбал себе (с неодобрением).

БЗДЕТЬ – 1. Дели в рот набздели. 2. С Глазом хоть кто забздит стыкаться. Бздун гороховый. Бздиловатый конёк. Это ему бздимо́ сказать. 3. Ну эт’ он те набздел! (наврал). Бздишь!

БИЛЛИА́РД – Карманный биллиард – то же, что: Скверная привычка – как в карман, так за яичко.

БЛАТНО́Й – Ты блатной или голодный? (свой, имеющий право на некие привилегии). Блата́рь. Блатняга.

БЛЯДЬ – Блядь-дешевка. Бля́дина. Бляды́га. Бляды́ща. Про́блядь. Блядский. Блядови́тый. Блядова́ть. Божба: Блядь буду! Бля буду! Баля́ буду! Бля́дем буду. Блядем буду, не забуду / Этот паровоз, / На котором Чиче-Бриче / Чемодан увез!

БОДА́ТЬ – Забодал за тыщу тиснутые боча́та (продал краденые часы).

БУ́ФЕР – Какие у вас плечи, / Какие буфера, / Нельзя ли вас пощупать / Рубля за полтора?

БУХА́ТЬ – Ну, теперь они чемпионы, набуха́ются! (напьются водки). Бухо́й. Буха́рь, Бухарёк.

ВОЗИ́ТЬ – А потом мы мента извозили (унизительно избили).

ВРОТ – существительное от: в рот (без мыслей о сексе): Врот нехороший. Дешевый врот. Ёбаный врот. Шутка: В рот тебе тирьём кило печенья!

ГАД – милиционер, враг, доносчик. Божба: Гад буду!

ГАЗЕ́ТА – Чтобы залепила газетой и никому не давала. Хуй соси, читай газету – будешь прокурор!

ДЕШЁВКА – Военрук, дешевка, опять нам Мопассанчика почитал! Военрук, дешевка, забздел нам Мопассанчика почитать! Божба: Дешёв буду!

ДОХОДИ́ТЬ – Вятков опять на географии доходил (потешал собой). Вятков, доходяга, опять географию сорвал. Доходно́й.

ДРОЧИТЬ – 1. Панфил из автомата Ираиду дрочил (дразнил, доводил). 2. В 6-Б полкласса дрочит.

ЕБА́ТЬ – обычно без мыслей о сексе. Божба или изумление: Ебатъ мои кальсоны! Дедушка Калинин, / В рот меня ебать, / Отпусти на волю, / Не стану воровать. Ёбаный. Шутка: Ёбаный-сраный. Закрой свой ебальник! (рот, без мыслей о сексе).

ЁБНУТЬ – 1. Ёбнул по уху. Бомба в чердак ебале́знула. Наебнулся с ве́лика. 2. Для смеху ёбнули у него чернилку (украли).

ЖО́ПА – 1. Прав, Аркашка, твоя жопа шире (без мыслей о гомосексуализме). Анекдот: Сперматозоиды бегут вперед. Вдруг самый первый кричит: – Нас предали, мы в жопе! – Отсюда два равнозначных выражения: Нас предали! и Мы в жопе! Мы из-за него в такой жопе оказались! 2. Он все о своей жопе думает (корысти). Жо́пошник – жадный, корыстный до подлости человек.

ЖУКОВА́ТЫЙ – Он жуковатый, смотри – попишет. У, жук!

ЗАДАВИ́ТЬ – Задавлю, баля́! (неконкретная угроза).

ЗАЖИМА́ТЬ – У Ковната Александров задачник зажал. Не зажимай! Зажал, падла!

ЗАЛУ́ПА – Залупу тебе! (хуй тебе!) Залупу конскую! Шутка: Ты мал и глуп и не видал больших затруднений в жизни. Залупи́-разлупи́ – безнадежность, тупик, бессмыслица, ни то ни сё.

ЗАЧЁС – стильная прическа, предмет гордости, так как в школе заставляли стричься под Котовского, даже без чубчика. Высшая форма зачеса – политический зачёс.

ЗЫ́РИТЬ – Позы́рь по-быстрому, Василиса в учительской?

КАТА́ТЬ – Накатал сочинение в пол-урока. На перемене скатал у Сережи домашние задания.

КИРЯ́ТЬ – Буха́ть. Кирно́й. Никогда не слышал: Кирю́ха.

КНО́КАТЬ – какие угодно значения – Ты в этом деле кнокаешь (соображаешь)? Прикнокали домой к вечеру (пришли). Ну, я покнокал (пошел). Его в проходном дворе кнокнули (подстерегли, убили и др.).

КО́ДЛА – Всей кодлой пошли на Динамо.

КОНОЕ́БЛЯ – После уроков опять коноебля: встать – сесть!

КОТО́ВСКИЙ – лысый или бритоголовый (по герою фильма).

ЛОХА́НКА – У нее лоханка шире маминой (пизда).

ЛЯГА́ВЫЙ – Божба: Лягав буду! Ляга́ш, портки продашь, новых не купишь. Ляга́вить.

МА́ЦАТЬ – Помацай у него в по́ртфеле – есть завтрак?

МЕНЕ́ЧИК – редкое, непонятное, чрезвычайно обидное ругательство. Не связывалось с вро́том.

МЕТЕ́ЛИТЬ, МЕТЕО́РИТЬ – Вчера у Фору́ма армяшки гада изметелили (без труда побили толпой).

МИЛИЦИОНЕ́Р – Ты человек или милиционер? (противоположность блатного). Мильто́н. Мент.

МИРОВО́Й – Вчера Спартачок мирово́ играл!

МО́ЙКА – С моечкой в кармашке спокойней (с бритовкой).

МОПР – На Осоавиахим опять собирали – ну, это в пользу Мопра (неизвестно куда, впустую).

МО́ЩНЫЙ – Дерик у них мощный, после уроков никогда не оставит. У Глазкова малокозырочка мощная. Мощный зачес. Мощный фильм. Моща́. Пятого урока не будет – моща́! Жорик – моща, будь спок, никогда не продаст.

МУДА́К – Резван мудак, у дерика отпроситься захотел! Мудило. Мудила. Жена его будила: / Вставай, вставай, мудила! Мудила грешный.

МУДЕ́ – 1. У Бакланова муде жирное. Му́ди. 2. Муде несешь! (ерунду). 3. Это ему муде! то же, что: Это ему по́ хую!

МУДО́ХАТЬ – Зелъцер забздел, что его измудохают (унизительно побьют).

МУДО́ХАТЬСЯ – Крылышки с Торпедо дополнительное время мудохались (возились).

НАБЛАТЫ́КАТЬСЯ – Сережа в истории наблатыканный (настропаленный).

НАДЫ́БАТЬ – Франк гондон надыбал, пол-урока надувал (достал).

ОПРЕДЕЛИ́ТЬ – налягавить. В ответ на резкое мнение о ком-либо: Ты определитель?

ОТОРВА́ТЬСЯ – Оторвался с контрошки. Призыв: Отрыв Петрович!

ОЧКА́ – от игры в двадцать одно, очко. Марочки у него – очка! Сегодня мне всю дорогу очка.

ПА́ДЛА – У, падла! Падлюка. Без мыслей о сексе, как элемент блочного красноречия: Щё ты, падла, тянешь, щё ты оттягиваешь, ни хуя не прибавлю!

ПАРА́ША – Ну, эт’ параша (ложный слух). Пустили парашу. Парашник – лжец.

ПИДОРА́З – Зельцер, пидораз, опять с новым альбомом пришел! Пидорас (без мыслей о гомосексуализме).

ПИЗДА́ – 1. Пошел в пизду! Ты что, с пизды сорвался? Пиздорва́нка. Пиздорва́нец. 2. Дело пиздой накрылось (погорело). Теперь ему пиздец! 3. Эх ты, пизда! (мудак). Пизда-Мариванна. Пиздюлина от часов – ничтожно мелкий предмет.

ПИ́ЗДИТЬ – 1. После матча которых за Динамо – всех пи́здили. Испиздя́чить. Дать пизды. 2. У Зельцера no новой географию спиздили.

ПИЗДИ́ТЬ – Брось пизди́ть! Не пизди́! (не ври).

ПИ́СКА – Угроза: Попишу́, баля́! (порежу лицо бритвой).

ПОГОРЕ́ТЬ – Динамовцам три мяча насовали, вот они и погорели!

ПОНО́СНИК – Этот поносник не умеет в кино протыриться (презренный человек).

ПРИДУ́РОК – Булеков придурок, все слова навыворот читает (потешный, прикидывающийся дураком). Высшая степень: лагерный придурок. Ср. Доходяга.

ПРИЁБЫВАТЬСЯ – Александров к жидам приёбывается (придирается).

ПРИПУХА́ТЬ – Киевское Динамо второй раз подряд припухает (проигрывает). Шутливое приветствие: Физкультприпух!

ПРИТАРА́НИТЬ – Просоданов, доходяга, на урок тараканов притаранил.

ПХА́ТЬСЯ – еться. Перепихнуться.

ПЫРЯ́ТЬ – Говорят, Хлеб пырял по карманам.

РАЗГРУЖА́ТЬ ВАГО́НЫ – от лекций профессора Григоренко: еться.

СВИСТЕ́ТЬ – Не свисти, никто не поверит. У него всю дорогу один свист.

СВИ́СТНУТЬ – На всем этаже свистнули мел и тряпки.

СЕЛЁДКА – Красная селедка (пионерский галстук).

СКАЧКИ́ ЛЕПИ́ТЬ – У, Шалитик скачки лепит! (делает что-то громкое и опасное).

СРАТЬ – 1. Я с таким сукой сратъ не сяду! Люблю повеселиться, но более – посратъ. 2. Насрал, говноед! (испортил воздух). 3. Не было этого! Срешь! (врешь!).

СТА́ВИТЬ ИЗ СЕБЯ – Бакланов ставит из себя (задается). Сережа ставит из себя научного профессора (изображает).

СТЫКА́ТЬСЯ – Так, значит, после уроков стыкаемся? (деремся один на один).

СУ́КА – Зельцеру, суке, ни слова! Божба: Сука буду! Сукоед – приятель суки.

ТВАРЬ – Он такая тварь! У, тварь! (междометное ругательство).

ТИ́КИ-ТО́К – Будут у тебя марочки в понедельник тики-ток! (точно будут или отличные марочки).

ТИ́СНУТЬ – У Просоданова на стадионе из кармана одеколон тиснули.

ТО́Т ЕЩЕ, ТА́ ЕЩЕ, ТО́ ЕЩЕ – У Хлеба финочка та еще! (высший класс).

ТРУХА́ТЬ – Александров всех экзаменов трухает. Затру́ханный.

У́РКА – Франка никто пальцем не тронет: у него отец – урка (сильный, смелый, резкий человек). Урка́н. Уркага́н.

ФИКСТУЛИ́ТЪ – Напрямик не скажет – бабы, они пофикстулить любят (кобениться, ставить из себя недотрогу – про девушек).

ФИЛО́Н – Резванов, филон, всю дорогу диктанты скатывает. 5-А оставили после уроков класс мыть – дак они до одиннадцати профилонили.

ФРА́ЕР – 1. Ковнат фраер, ему ничего знать не надо (чуждый, опасный). 2. Вырядился, фраер. Разряженный, как фрей. Фрей с гондонной фабрики (презрительно). Банфрей – особо шикарный фрей.

ХА́ВЕР – Ковнат – зельцеров хавер (еврей – приятель еврея).

ХАВЕ́РА – 1. Квартира, где можно собраться; таковых не помню, дать пример не могу. 2. Хлеб опохмеляется в хавере напротив пожарной части.

ХЕ́ЗАТЬ – 1. С похмелья обхезался (жидко срать). 2. Ну, дерику он это обхезается сказать (струхнет). 3. Хезаешь! (врешь!).

ХИ́ТРЫЙ – Хитрая задачка. На портфеле хитрый замок. На хитрую жопу – хуй с винтом (без мыслей о гомосексуализме). Хитрожо́пый – хитрый в практическом смысле.

ХМЫРЬ – Хмырь болотный. Хмер. Чмырь (ничтожный и веселый человек).

ХУЙ – 1. Хуй тебе в рот (в глаз, в нос, в жопу, в пизду – даже при обращении к мужчине). Шутка: Хуй тебе в сумку, чтоб не терлись сухари. Катись на́ хуй! Сокращенно и германообразно: Кат нах! Ты что, с хуя сорвался? Давай махаться – я те хуй в рот, а ты мне язык в жопу! Хуесо́с – ничтожество, мудак. 2. Сидит на скамейке здоровенный хуй. Подходит к Булекову какой-то хуй, ну, в общем, хмырь. (Человек значительный или ничтожный). У меня такая хуёвина получилась, прям’ не знаю, что делать. Ну, это хуёвина, в три дня заживет (предмет или обстоятельство значительное или ничтожное). 3. А вот хуй ему! (ничего не давать!) Это ему по́ хую! (наплевать). Нет ни хуя. 4. Третий привод – теперь ему хуй! (конец). Ни хуя себе! (тупик или изумление). Хуёвая самописка. Можно ли хуем сломать дуб? Можно, если хуй дубовый, а дуб хуёвый. Очкарик ху́ев.

ХУ́ЛИ – А хули! (а что!) Шутка: Хули ты матом? Коленце блочного красноречия: Хули в Туле, я в Москве!

ХУЯ́КАТЬ – Сзади подошел слева, а хуякнул справа – он вправо и оглянулся. Хуякнулся с лестницы. Нахуйну́лся в канаву.

ЦЕ́ЛКА – Независимо от пола: Брось из себя целку ставить! Не ломай из себя целку! Шутка: Целка – два кирпича, полпуда глины, еще щелка!

ЧЕРВО́НЕЦ – На Просоданове червонце-ев! (вшей).

ШАКА́Л – Франк в уборке чинарики шакалит (клянчит, вымогает, отнимает).

ШАЛМА́Н – 1. Пошли всем шалманом (компанией). 2. Квартира, где можно собраться; таковых не помню, примера дать не могу. 3. После уроков встречаемся в шалмане у дяди Гриши (забегаловке).

ШВО́РИТЬ – еть.

ШТЕ́ВКАТЬ – До́ма поштевкать не успел, зажевал на ходу кусок черняшки (есть в свое удовольствие).

ШТЫК – Буду в десять, как штык!

ШУ́ХЕР – Опять шухер – стекло разбили. Александров на проституции шухарил. Шухарно́.


Ритуал, поведенческое злодейство, блочное красноречие, фольклор, словарь перемен и уборных выдавали ПЕРВОЕ ВЛИЯНИЕ, под которым жила семилетка:

      По широкой одесской дороге

      Николай Кучеренко шагал,

      Вооруженный наганом и финкой,

      И такую он песню напевал:

      Посещал я кафе-рестораны,

      Был налетчиком смелым на пути,

      Грабежи принимал без пощады,

      Убивал я прохожих на пути.

      А теперь я лежу в лазарете,

      Пулю вынули мне из груди,

      Каждый знает меня на примете,

      Что налетчиком был я на пути.

      Пойте, пойте, друзья, веселитесь,

      Вспоминайте вы друга своего —

      Раньше с вами был Коля Кучеренко,

      А теперь расстреляли его.

У половины моих одноклассников отцы сидели не за политику.

Облепивший школу снаружи и снутри сплошной непролазный мат был одним из существеннейших проявлений Первого влияния.

Учившиеся по Бархударову-Досычеву могли сделать вывод, что самое обширное гнездо слов происходит от корня ху.

      Хуячил хуй по хуёвой дорожке.

      Хуяк! Хуй на хуёвой ножке.

      Хуякнул хуй хуя́ за́ хуй

      И захуйнул его на́ хуй.

Неистребимый живучий мат караулил на устоявшихся стыках слов и злорадно поджидал на рифме. Более того, очищенный игрой, мат повышал тональность высказывания и сыпал яркие блики на всеобщую нечистоту и серость, частью которой являлся сам.


Покупка на эпиграф:

                                    Между ног болтается, на хэ начинается —

                                    этʼ что? Этʼ хобот! А ты думал что?

избранные сдвиги

допотопное:

      Пришел Мамай

      Воевать в Сарай:

      Впереди НАС РАТЬ,

      Позади НАС РАТЬ,

      И Сарая нам не взять.

      Испугался Мамай

      И С РАНОЙ побежал в Сарай;

гимназическое:

      СвеЖО ПО долине,

      Туман над рекой,

      И мноГО В НОчи

      Прелести той;

патриотическое:

      НАС РАТЬ немецкая не победила,

      И БИТВОЮ МАТЬ-Россия спасена;

актуальные сетования на радио:

      – Опять Самое заветное И БАЛ в Савойе,

      – Опять хор мальчиков И БУНЧИКОВ;

радостное заголение приема:

      В морозы жизнь свою страхуя,

      Купил доХУ Я на меХУ Я.

      С дохою той дал маХУ Я —

      Доха не греет ни хуя!;

допотопное на грани рифм-ловушек:

      НА ССА-, НА ССА-,

      НА ССАмом солнцепеке,

      НАС РА-, НАС РА-,

      НАС РАдует весна…

гимназическое:

      Итальянске министры

      ПАПЕ СДЕлали визит,

      ПАПЕ СДЕ-, ПАПЕ СДЕ-,

      ПАПЕ СДЕлали визит;

современное устервление кольцом:

      ПАПЕ СДЕлали ботинки

      На резиновой ходе,

      Папа ходит по избе,

      Бьет мамашу —

      ПАПЕ СДЕлали ботинки и т. д.

рифмы-ловушки

допотопное за гранью:

      Укусила мушка собачку

      За больное место, за СРА —

      зу собачка стала плакать:

      Чем же теперь буду я КАК —

      тебе, собачка, не стыдно…

разнузданное с до– и послереволюционными слоями:

      Ехал на ярмарку Ванька-холуй,

      На показ там выставил трехметровый ху —

      лиганы на мосту поймали китайца,

      Руки-ноги оторвали, вырезали я —

      блочко да на тарелочке,

      Два матроса подрались из-за це —

      лый день она хлопочет, пирожки печет —

      Скоро миленький приедет, вдоволь по —

      Песчаной улице народ идет смотреть,

      Как повар повариху на печке будет е —

      хали пираты, веслами гребли,

      Капитан с боцманом девушку е —

      хали казаки через лес густой,

      Повстречали девушку с разорванной пи —

      ки наставили, хотели воевать,

      А потом раздумали и стали её е —

тоже очень старое:

  По дороге в Киев

  Мужик бабу вы —

  – Ты что?

  – Да ничего: вывел на дорогу!

  А у тети Нади

  Все девчонки бля —

  – Ты что?

  – Да ничего: бляхами торгуют!

   Как из гардеропа

   Показалась жо —

  – Ты что?

  – Да ничего: жёлтые ботинки!

и – так и представляешь себе детскую книжку с картинками:

      Перед вами, детки, слон,

      Он огромен и силен,

      У него, как у китайца,

      Отросли большие уши —

           Да-да, детки, уши.

      Морж на рыбу не похож,

      Клык его – как острый нож,

      Он полощет среди струй

      Свой огромный длинный клык —

           Да-да, детки, клык.

      Гага – северная птица

      И мороза не боится,

      Целый день сидит в гнезде.

      Ковыряется в пуху —

           Да-да, детки, в пуху.

      Перед вами муравей —

      Трудолюбивей всех зверей.

      Поглядите, детки, в лупу

      И увидите ручки-ножки —

           Да-да, детки.

Послевоенное, на мотив Вдыхая розы аромат:

      Однажды вечером в саду

      Я, помню, вас послал в кино,

      Но вы бывали там давно,

      И я ошибся на беду.

      Я не хочу вас оскорблять,

      Хоть вы порядочная тетя,

      Скажите мне, с кем вы живете,

      И можно ль мне вас погулять.

      Впивая жадный поцелуй,

      Я вынимал свой длинный ключ.

      Луна сверкала из-за туч,

      А ты шептала: не ревнуй.

Непривычное множество улыбок, равно как и беззаботная легкость тона в сдвигах и ловушках – свидетельство, что мы уже давно переехали во ВТОРОЕ ВЛИЯНИЕ – стабильный школярский фольклор – не путать с лагерным – тот принадлежал полностью к Первому влиянию.

Не иначе, как до ГОЭЛРО:

      Раз сидела я одна

      У распёртого окна,

      В небе звезды понатыканы,

      Соловей в саду запузыривает.

      Подошел ко мне милой

      С крючковатой бородой,

      Сам в гороховой пальте

      И с пенсною на носе:

  – Не схотится ль вам пройтиться

      Там, где мельница вертится,

      Там, где рожа молотится,

      Лепестричество горит.

      Впрочем, ежли не хотится,

      Я и сам могу пройтиться. —

      И осталась я одна

      У распёртого окна.

тоже допотопщина:

      Сидит химик на печи,

      Хуем долбит кирпичи:

           Химия-химия,

           Вся залупа синяя.

      Сидит химик на скамейке,

      Хуем долбит две копейки:

           Химия-химия,

           Вся залупа синяя.

поразительно профессиональные стишки, вероятно, двадцатых годов:

      Пионеры юные —

      Головы чугунные,

      Ноги оловянные,

      Черти окаянные.

      Пионеры честные —

      Жулики известные,

      Пять минут постой,

      И карман пустой.

отдает пятилеткой:

      Вышла новая программа

      Срать не меньше килограмма.

      Кто насерит целый пуд,

      Тому премию дадут.

дань физкультуризму тридцатых годов, с аффектацией:


ГРРРУДЬ МОРЯКА!

      жопа старика…

ННОГИ ФУТБОЛИСТА!

      руки говночиста…

Известная школьная загадка (произносить с ужасом):


– Чего никогда не было, нет, не будет и не дай Бог, чтоб было?

Ответ: – В пизде зубов.

– Что в школе всегда было, есть, будет, а если не будет, произойдет культурная катастрофа?

Ответ: – Анекдоты о Пушкине.

Шли Пушкин, Лермонтов и Некрасов, глядят – четвертная. Заспорили. Решили, кто лучше стих сочинит, тому водка.

Некрасов:


Пароход идет ко дну,

Дайте рюмочку одну!


Лермонтов:


Рыбка плавает на дне,

Дайте рюмочку и мне!


Пушкин:


Я не знаю ни хуя,

Четвертная вся моя!


Хоть что-то школьное я рассказывал дома – из вежливости. И я рассказывал про Пушкина поневиннее.


Дневник


23 января 1945 г.

Зима. Мимо памятника идет прохожий и говорит:

“Полно, Пушкин, в шляпу бздеть —

Пора на голову надеть!”

Анектʼдʼот.

Пушкин играл в прятки и спрятался в кучи мха. Его разыскивали, но не нашли и стали звать: “Александр Сергеич, где вы?” А он в ответ: “Во мху я! Во мху я”. Все в ужасе разбежались.

Рассказал папа.


Я передал в классе и получил продолжение:


Пушкин и девушка Буся спрятались под стол. Их не могут найти. Зовут. Пушкин радостно: – Я и Буся под столом!

ТРЕТЬЕ ВЛИЯНИЕ – кино, радио.

В школу приезжала кинопередвижка или нас водили в воскресенье на первый сеанс в Уран/Фору́м:


Фельдмаршал Кутузов,

Зигмунт Колосовский,

Неуловимый Ян,

В горах Югославии,

Великий перелом.


К действительности эти фильмы отношения не имели.

Перед коллективным сеансом что-то устраивали. В Уране фальшиво распинался Чуковский:

– Я хрюкать не умею, вы мне будете помогать – три-четыре —

      Уточки заблеяли:

      Хрю-хрю-хрю!

Вокруг него порхали балетные школьницы из призрачного дома пионеров. Вдруг одна схватилась за глаз и убежала: злодей засадил ей из рогатки. Чуковский нас злобно стыдил.

По своей воле мы смотрели несколько другое (лакомые Заключенные и выбранные места из Котовского относились к Первому влиянию). Наш выбор тоже не имел отношения к действительности, но фильмы были поярче, позавлекательнее и живо входили в фольклор:

Поединок: Петер Вайнер-Петронеску: – Прощай, матушка-Русь!

Подвиг разведчика: Вилли Поммер, король щетины.

Два бойца: Шаланды, полные кефали и Темная ночь.

Багдадский вор: – Я хочу быть, я хочу быть моряком…


Три мушкетера[29]:

      Эх, вар-вар-вар-вар-ва́ры

      Случилася беда —

      У нас под Ленинградом (!?)

      Зарезало вора.

      Он вар-вар-вар-вар-воришка

      Попал под колесо,

      Отрезало хуишко

      И правое яйцо.

Джордж из Динки-джаза:

      По экрану бегали фигуры,

      Фриц какой-то жалобно вопил.

      Я сидел, обнявшись,

      Одной рукой прижавшись,

      А другой по буферу водил…

Новые похождения Швейка дали прозвище Швейка (именительный, ед. число) и обрывки ленты, ставшие месяца на три меновой единицей:

– Я те за это две швейки дам!


Трансляция у всех орала с утра до ночи. Иногда повторяла кино:

      Ай спасибо Сулейману,

      Он помог сове-е-етом мне!

иногда подражала:

      О горе мне,

      О горе —

      Ходит ко мне судья

      Обедать.

По воспоминаниям, диво как хороши были самостоятельные радиоспектакли – сороковые были, наверно, их лучшим временем. Случайно, из многих несколько: композитор Никольский, режиссер Роза Иоффе, звукоподражатель Андрюшина́с.


Детские были никак не хуже взрослых. Для сравнения:


взрослые:

      Ночь листвою чуть колышет,

      Серебрится луч луны…

           У вас одно, у нас другое,

           А разницы, пожалуй, никакой…

      Жил-был Андрей Четвертый,

      Он славный был король…

           Настала ночь,

           Уснул Париж,

           Закрылись крепко все запоры.

           Пока мы здесь,

           Повсюду тишь —

           Дрожите, жулики и воры!

детские:

      Только на небе

      Звезды зажглись,

      Из дому вышел

      Рейнеке-лис…

           Стал искать я переправы

           И налево, и направо,

           Напевая: ду́-ду ду́-ду ду́-ду ду́,

           Не нашел я переправы,

           Ни налево, ни направо,

           Право, переправы не найду!

      Я мальчик-колокольчик

      Из города Динь-Динь…

          …Как поймать лису за хвост,

           Как из камня сделать пар,

           Знает доктор наш Каспар…

      А ведь так могло случиться,

      Потому что у ворот

      Показался славный рыцарь,

      Знаменитый Дон-Кихот.

          …Все мы капитаны,

           Каждый знаменит.

           Нет на свете далей,

           Нет таких морей,

           Где бы ни видали

           Наших кораблей…

      Есть мушкетеры, есть мушкетеры,

      Есть мушкетеры, есть!

Детские передачи нас почти что облагораживали – если возможно было нас хоть как-то облагородить.


ЧЕТВЕРТОЕ ВЛИЯНИЕ – самое слабое – чтение. То, что в книгах, не имеет отношения к реальной жизни. Читающие запоем зачастую не умеют связать двух слов в изложении и припухают на каждом диктанте.

Были снобы вроде Бакланова с его залуибуссенарами. А в общем, читали случайное.


По дневнику список прочитанного с 30 января 44 г. по 21 января 46 г.:


Н. Чуковский – Водители фрегатов,

Ильф и Петров – Одноэтажная Америка,

Шульц – Синопа – маленький индеец,

Бажов – Малахитовая шкатулка,

Гоголь – Собрание сочинений,

Байрон – Корсар,

Соловьев – Возмутитель спокойствия,

Жюль Верн – Таинственный остров – очень интересно,

Бальзак – Шагреневая кожа – дрянь,

Вальтер Скотт – Граф Роберт Парижский – оч. интересн.,

А. Дюма – Десять лет спустя,

Диккенс – Оливер Твист – оч хор 5.,

Давыдов – Русские Робинзоны,

Жюль Верн – Путешествие к центру Земли,

Конан-Дойл – Рассказы о Шерлоке Холмсе,

Тарле – Наполеон,

Джек Лондон – том XVI,

Де Коппет – Проповеди для детей – замечательная книга,

Тютчев – Стихи[30],

Диккенс – Колокола,

Сверчок на печи,

Рождественская песнь в прозе,

Записки Пиквикского клуба,

Эренбург – Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников,

Ал. Толстой – Хлеб,

Гребнев – Арктания,

Приключения катера Смелого,

Шекспир – Король Лир,

Лурье – Письмо греческого мальчика,

Чехов – Юмористические рассказы,

Овалов – Рассказы майора Пронина,

Савельев – Немые свидетели,

Конан-Дойл – Марракотова бездна, Затерянный мир,

Новиков-Прибой – Соленая купель,

Грач птица весенняя,

Станюкович – Путешествие вокруг света на Коршуне.

В моем случае не так уж и плохо. А кроме этого – постоянные Пушкин/Лермонтов, выученные наизусть Облако в штанах и русский фольклор Саводника, да еще гимназическая хрестоматия Наш мир от былин до Бальмонта и сытинская детская энциклопедия.


Четвертое влияние – самое слабое – сказалось на мне заметнее, чем на других: я не только читал, я и начал писать.

Третье и Второе – наверно, как на всех.

Первое было мучительством.

Бабушка/мама всегда всего боялись, всегда всем пугали. Невозможно понять, как мама могла отдать меня в семилетку вообще, да еще в такую семилетку.


Время брало свое, и, с трудом прижившись, я стал замечать: в школе и вокруг школы мало кого мудохали, никого в смерть не испи́здили, никого ни разу не пописа́ли. Когда кто-нибудь оголтелый ко мне приебывался, всегда сам собой возникал неблагородный заступник. Мерзкие школьные завтраки шли на хапок, но мне доставались всегда. И изначальное состояние настороженности сменилось состоянием скуки.

Скучно было не мне одному – всем.

Изнывая от скуки, пытались развеяться, глумясь над учителями и друг другом. Ритуал рождался от скуки и, будучи механическим повторением заученных действий, не мог не продолжить скуку.

От скуки, встрепенувшись, неслись куда попадя:

      Улица Дурова дом 25 —

      Слону яйца качать.

От скуки – экзотика – бежали к забору напротив Фору́ма, где пленные немцы строили большой дом с башенкой. Немцы были крупней, мордатей и на вид благодушней тощих мрачных прохожих. Кто-то пустил парашу:

– Немцы едут домой! —

и мы бросились к открывшимся перед законченным домом воротам с колючей проволокой и увидели немцев в грузовиках. Неожиданно для себя мы закричали и замахали шапками. Немцы заулыбались, кто-то осторожно поднес пальцы к кепи. Грузовики уехали.

От скуки толпой ходили на Трифонку. Туда, за Ржевский вокзал, пригоняли составы военной и предвоенной мелочи – цинк, алюминий, железо, медь, никель. Польша, Литва, Латвия, Эстония, Финляндия, Чехословакия, Словакия, Богемия-Моравия, Венгрия, Румыния, Югославия, Сербия, Болгария, Греция, Бельгия, Голландия, Дания, Норвегия, Франция, Германия. Смысл – со звонком зашмальнуть под потолок горсть-другую:

– Хапок!


Я собираю марки/монеты, сколько себя помню. В школе образовалось предложение. У меня была твердая валюта – завтраки, которые я все равно не ел. На большой перемене в класс вносили поднос – каждому бублик и грязненькая подушечка. Вещи и услуги ценились в один-два-три-пять-десять-двадцать завтраков. На завтраки я выменивал что посеребрянее:


Бородинский рубль,

Кронунгсталер,

Зигесталер,

Дер Кёниг риф,

Рейнланд,

Гёте,

Ян Собеский и т. д.


Так как обе вступающие в сделку стороны – барыги, то для выделения мне дали еще прозвище: спекулянт. Я не обижался на спекулянта: во-первых, ритуал, во-вторых, мне нравился процесс купли-продажи. Как в Мертвых душах мне крайне импонировал приятный приобретательный Чичиков.

Читаный-перечитаный Возмутитель спокойствия, то есть Насреддин в Бухаре, соединился с Тысяча и одной ночью, и в бредовых грезах перед засыпанием восточная яркость года два-три казалась выгодным противовесом нашей серости.

Если сформулировать: пестрый халат, глинобитная прохлада в зной, премудрости медресе. А еще лучше обосноваться в Багдаде, изучить Капитал, торговать по науке и разбогатеть. У Маркса про капитал сказано все – дурак, кто не учится у него этот капитал наживать.


От скуки я стал сочинительствовать. Не воспарял, а доходил, потешая соклассников. Изложил стихами биографию классной руководительницы. Она с мужем-инспектором ютилась в каморке при школе. В школьном коридоре они постоянно просушивали/проветривали разнообразные шмотки. Живя у всех на виду, они, естественно, были притчей во языцех. Я кое-что досочинил, без мата не рифмовалось; сейчас вспоминать стыдно.

     …Ваня Дураков инспектор,

      Бздит его и сам директор.

      Ваня дерика пугал —

      Тот училкой Лидку взял.

      Раньше жала между ног,

      Теперь стала педагог и т. д.

Пустил по рукам. Читатели так хихикали, что через пол-урока стихи оказались в руках у героини. Что она могла сделать? При коллективном походе в театр – все билеты у нее – сказала билетерше: – Не наш, – и меня не пустили. Много недель ставила четверки по дисциплине, пока мама, удивившись, не сходила в школу.

Настоящим учебником, введением в кухню советской поэзии был для меня альбом пародий Архангельского, как-то забредший в класс. Я решительно входил в курс премудростей:

     …Дворник намерен улицу мыть,

      Хочется кошке курчонка стащить,

      Тянется в люльке младенец курить,

      Хочет пол-литра старик раздавить.

      Утро настало. Корова мычит,

      Зампрокурора в хавере торчит,

      Фрей-математик блюет в автомат,

      Поп не молитву бормочет, а мат…

Успех, признание… Такое сочинительство не освобождало душу, не спасало от домашней клаустрофобии и школьного ритуала – и от одиночества.


Ибо я все годы семилетки пытался высмотреть, раздобыть друга.

В третьем классе мама пыталась свести меня с Вадей Череповым – из хорошей семьи. Всю ту зиму я проболел, а потом меня перевели в другую школу.

В пятом я попытался свести знакомство с хорошеньким Мишей Кушнером – кличка Наташа. Раза два звал к себе. Променял ему папину За оборону Москвы на венгерские пять крон с Францем-Иосифом. Дня через два он сказал, что его мачеха отыскала медаль, и, если я не верну монету, она куда надо заявит – медаль так и так не вернет. Я поговорил с папой, мы решили не поддаваться. Мне было страшно, и я в школе молчал. Кушнер, наоборот, похвастался, и его чуть не побили как определителя.


В седьмом классе я привязался к миленькому Лёне Летнику. Забывшись, на бегу поцеловал его в щеку.

Мы гуляли по улицам, ходили в музеи, в театр. Были, вероятно, на последней Мадам Бовари в Камерном. Нежную дружбу я хранил в тайне. Мама вычисляла по телефонным разговорам.

У него – на страшной Троицкой, где айсоры – я никогда не был. Он как-то ко мне зашел. Мама сразу:

– А он не еврей?

Достойный сын назавтра спросил у соседа Летников по двору.

– Что ты! Леша истинно русский человек.

Через год Леня со мной простодушно, как с другом, посоветовался:

– Отец у меня еврей, мать русская – что писать в паспорте?

Во мне достало Большой Екатерининской:

– Делай так, как подсказывает твоя совесть. – И это в сорок девятом году!

Попытки дружбы кончались ничем, ибо я душой не дозрел до сознательной дружбы, а простой детской дружбы у меня не было.


Семилетка – гнетущее бессобытийное время.

Собственно говоря, событий за четыре года, можно считать, три.

Первое – если за событие принять само явление семилетки и связанный с ним опыт.

Второе – классе в четвертом-пятом.

После уроков на неосвещенной Второй Мещанской короткая сильная рука втащила меня в подворотню:

– Ты кто?

Я онемел от ужаса.

– Ты русский? – зимой человек без пальто, коренастый, курчавый, светловолосый. – Ты русский? Да? Береги нацию! У меня в паспорте тоже русский, а я цыган. Мой дед в семьдесят лет детей имел, а я в пятьдесят без силы. До войны я был врач-евгеник. Точно знал, сколько рентген надо, чтобы не было беременности месяц, год…

Из энциклопедии я знал, что такое евгеника. Слыхал, что ее прикрыли. Вспомнил, как в переулке зимой человек без пальто попросил у мамы двадцать копеек, а она дала ему рубль: несчастный. Ужас во мне не прошел, но забрезжило понимание ситуации. Домой я пришел потрясенный. Рассказать было некому.


Третье событие – лето сорок седьмого года. Оно произошло в Удельной, и о нем, как обо всем удельнинском, разговор особый.


1980–84

удельная

Когда яркая листва на Второй Мещанской тускнела от пыли, начиналась Удельная.

Между Москвой и Удельной располагался мир электрички.

ЗАПРЕЩАЕТСЯ ОТ РЫВАТЬ ДВЕРИ НА ХОДУ ПОЕЗДА

ЗАПРЕЩАЕТСЯ ОТ РЫГАТЬ ДВЕРИ НА ХОДУ ПОЕЗДА

Шик и восторг упереться носком ботинка в стойку открытой двери и, замирая, грудью вбирать пространство и скорость.

Это с Шуркой. Без Шурки я, конечно, ездил внутри вагона. Наблюдал последнего нищего скрипача. Он клонился вперед и вперед по движению руки и страстным голосом детонировал:

– Когда я на почте служил ямщиком…

Нищие без скрипок внушали верлибром:

      – Дорогие отцы, братья и сестры,

      Ваша жизнь в цветах, моя жизнь в слезах,

      Две-три копейки для вас ничего не составят,

      До́ма не построите, сердце успокоите —

      Подайте слЯпому инвалиду с двадцать шестого года!

Просили обворованные, погорельцы, возвращающиеся из больницы, из заключения.

На Сортировочной или Фрезере я два-три раза видал товарные составы, нагруженные людьми.

В только что поданной электричке человек лет пятидесяти повесил против меня тяжелую сумку и вышел в тамбур. В окно я заметил, вгляделся и понял, что он спустился по лесенке на пути и перешел в соседний поезд. Я убрался в другой вагон.

Мужички в дороге занимались казуистикой:

– Это ты зря.

– Конешно, зря! Что я, незрячий, што ли?

Интеллигент восхищался:

– Взгляните, Вика! Подсолнечник на путях. И что замечательно – никто его не сорвал!

И два молодых вдохновенных прямо по мою душу:

– В Византии было направление – как наш футуризм – палишанэ́. Не палеша́не, а палишанэ́…


В Подмосковье, по Казанке, в Удельной было скудное скучное время без дачников.

Полупустые дома к ночи запирались на все замки, крючки и засовы. Люди обмирали от ужаса, если с улицы, из темноты доносилось мяуканье: в богатых Отдыхе, Кратове, поближе в Краскове, Малаховке шуровала Черная кошка.


Дневник:


5 июля 1945 г.

Достоверно и подлинно,

произошло в течение 2-х ближайших недель.

У дер. Вялки по М-Ряз. ж.-д. находится склад. Недели 2 назад неизвестными лицами было произведено нападение и ограбление этого склада, при чем был убит сторож. Через несколько дней после этого, рабочий, несший на склад 75 одеял, был также ограблен и убит. Убийцу заметили и погнались за ним. Бандит убегал 2–3 км и на дворе, на котором проживала некая Гранька, бросил при помощи Граньки одеяла в бак, стоящий на Гранькином дворе. Судьба бандита мне неизвестна. Шурку Морозова (плешивого) вызвали в поссовет пос. Удельная. В присутствии нескольких неизвестных лиц ему сказали, чтобы он поинтересовался соседями Корнеевыми и поглядел, что у них есть. Играя на дворе Корнеевых, Шурка заглянул под террасу и увидел целые горы бутылок, одеял и прочего. После игры Настасья Корнеева сказала ему: “Шура, на тебе 2 бутылки вина и 100 руб., потом я тебе дам еще 1000, только никому не говори, что видел”. Шурка после этого сбегал в школу и позвонил пo данному ему в поссовете телефону. Корнеевых мать и дочь арестовали.

На дворе у Граньки Шурка обнаружил в баке одеяла. Шурка сказал об этом Н. К. В. Д. которые ожидают на корнеевской даче человека, который должен придти за одеялами. Граньку и ее соседку Маньку арестовали. Дочь Настасьи Корнеевой вскоре выпустили. Она или спятила или симулирует. В деле еще обвинили 10–15 чел. шоферов, которые возили награбленное добро и продавали его. Шурка ставит из себя Ната Пинкертона.

Записано со слов Шурки 4/VII—45 г.


Вызывали в поссовет Шурку, а не кого другого, потому что мать – общественница-активистка.

Чтобы насолить активистке, соседи открыли Шурке, что он не родной, приемный. Поверил, не переживал, отношения не переменил, но ощутил себя попривольнее: отпало из чехов, наверно, немцев и дед был полицмейстер – и вообще, толково, явно так лучше, сам по себе. Если мать неродная вдруг попрекнет за безделье рабочим классом, проще по-школьному отбрехнуться:

      – Рабочий —

      Я насру, а ты ворочай!

Шурка пробыл в моих друзьях-приятелях десять школьных лет и что-то потом. Зимой мы встречались редко. Письма его я получал на почте по ученическому билету. На самом первом конверте стояло:

МОСКВА. 110 ОТДЕЛЕНИЕ. ДО ВАС ТРЕБОВАНИЕ.

Одно из характерных:


13.11.46 года

Здравствую Андрей!

Андрей! Я так и знал что, тебя что-нибудь задержало. Ждал я тебя до 16/4/ часов вечера, а потом бросил надежду на твой приезд. Кинофильм “В горах Югославии” и “Великий перелом” еще не смотрел но по рассказам думаю, что кинофильм хороший и содержательный. Музей[31] правда нехороший. Вот исторический и В. И. Ленина и Тритековка “это да”. Там экспонаты большенство не поддельные. На пример: монеты медные, бронзовые и серебряные не поддельные, а что косается золотых и “шапки Монамаха” то это все подделка, а настоящие, и они хранятся в залах кремля. Марки с Тургеневым тебе я достал. А ты мне достань с немецк. паравозами и военную серию (немецкую), и марки которые ты отобрал еще летом. Повозможности купи мне альбом для заграничных марок, а если ты будешь продавать альбом для Советских марок (фабричного изделия), то тоже оставь мне его. Монет и марок достал порядочно.

Между прочим занимаюсь радиотехникой (притом читаю книги – по их изготовлению), и разными электроприборами. В будущем году думаю проведем между нами телеграф и если удастся, то и телефон. Андрей! если можешь то достань телефонную трубку. Пока всё.

Морозов

Коллекционерство Шурка называл бизнесом, коллекционеров – бизноделами. Громкое заокеанское слово ему импонировало.

Между прочим было самое главное. В четырнадцать лет Шурка окончательно определился:

детектор,

супер-гетеродин,

кенотрон,

конденсатор,

сопротивление,

немецкие лампы – американские лампы.

Он непрестанно паял, совершенствуя жалкий домашний Рекорд:

– У, геморроид! —

и мотал девятнадцать, шестнадцать, тринадцать метров, ставил новые блоки, импортный штекер, – так что мать – неродная, общественница – взывала:

– Будет он у тебя когда-нибудь работать?

– А тебе на кой?

– Последние известия дай послушать.

– А ты так не знаешь, чем Москва торгует?

– Москва ничем не торгует! – и Шурка плясал вокруг стола, увертываясь от затрещины, – и уплясывал ко мне на террасу.


На террасе – мама на кухне, папа в саду на грядках – мы занимали огромный дощатый стол. Выставляли довоенный несломавшийся, непроданный патефон – как много он для нас значил! Колдовали над пластиночками – выискивали дикий джаз:

Ва-ди-да Герри Роя,

Маракас Амброзе,

Свит-Су Варламова,

Фокс-Сильва Утесова.

Вспоминали – давний, по радио – джаз-гол[32] Канделаки. Старались прочувствовать сакс, брек и джазовое фортепьяно. Мыслями витали далеко – по заграницам.

Средний русский до ВОСРа мечтал о Париже, Вене, Венеции, о Баден-Бадене, Карлсбаде и Ницце. Мировая революция была приглашением на простор. Вдруг стало видимо далеко во все концы света, даже до Сандвичевых островов, которые оказались Гавайскими. Уцелевший после гражданской войны бывший телеграфист слушал пролетарии всех стран соединяйтесь под аккомпанемент гавайской гитары. Он лишился надежды, но не отдавал мечту и весь НЭП неудержимо пел:

      В Гаване,

      Где под сводом лазурных небес

      Всюду рай и покой…

           Вернулся Джон из северной Канады, —

           А ну-ка, парень, налей бокал вина!..

Этой экзотики я набирался у мамы, Веры, Юрки Тихонова и – больше всего – у Шурки:

      Раньше это делали верблюды,

      Раньше так плясали ботокуды,

      А теперь танцует шимми целый мир…

           Шумит ночной Марсель

           В притоне Трех Бродяг…

      В кейптаунском порту,

      С какао на борту

      Жанетта оправляла такелаж…

           Есть в Батавии маленький дом,

           Он стоит на утесе крутом,

           И ровно в двенадцать часов

           Открывается двери засов,

           И за тенью является тень,

           И скрипит под ногами ступень,

       И дрожит перепуганный мрак

           От прошедших и будущих драк.

Очень рано к экзотике стала примешиваться и мешать ей блатная струя. Добил экзотику Гоп-со-смыком. Пластинку эту – заигранную до седины – я видал только раз, а песню мы знали и пели все – как и ее бесчисленные продолжения:

Гоп со смыком петь не интересно, да-да,

      Сто двадцать два куплета вам известно, да-да,

      Лучше я спою такую

      Ленинградскую блатную,

      Как поют филоны в лагерях, да-да.

В первую пятилетку да-даизм оказался насущней экзотики. Во вторую – атмосферу разрядили возвратившиеся фокстроты и танго, джаз. После войны джаз – как западный – запретили.


Запретный, дикий, опьянял, будоражил. С дикими рожами, самозабвенно, в четыре руки мы отбивали такт по столу – благо, тяжелая мембрана на семидесяти восьми оборотах не соскакивала с бороздки.

От Шурки, ни от кого больше:

      Роди́лся я, друзья, в Одессе-маме, да-да,

      Но пусть все это будет между нами, да-да,

      Овладела мною сразу

      Музыкальная экстаза,

      И теперь зовусь я Гоп-со-джаза, да-да!

В двадцатые заграница была мечтой, в тридцатые – смутным фактом, в войну – войной, после войны —…

Услышав по радио Муки любви Крейслера, я затосковал – как к весне. Прочувствовав в тысячный раз Брызги шампанского, я вдруг понял, что есть красивый мир, заграница, юг Франции, кавалеры во фраках, дамы в вечерних платьях – и этого мира мне никогда не видать.


Удельная – это двух-трехмесячный отдых от школьного напряжения, почти приволье. Никто от меня ничего не требует. Утром лениво встал, если хочется – поковырялся на грядках. Если жарко – пошел купаться; каждый раз мама:

– Смотри, только не утони…

Примерно раз в лето – упоительное путешествие по Македонке с Шуркой в чужой одолженной лодке.

Под вечер можно съездить/сходить в Малаховку в летний кинотеатр на шестичасовой – позже страшно.

И главное – ежедневное сидение в гамаке. Сквозь яблоню светит солнце, рядом на траве в миске – клубника, малина, вишня, яблоки, сливы. Можно почитать, посочинять, пособраться с мыслями, вникнуть в новые ощущения.


В детстве мы подглядывали в купальню. Однажды при мне подмывалась сумасшедшая тетка Вера. В первом классе я увидал, что девочки сикают не так – и все равно до отрочества не верил, что женщины и мужчины устроены как-то по-разному.

Я рассматривал себя так и в зеркало. Лез за объяснениями в Малую советскую энциклопедию:

АА – ВАНИЛЬ, ВАНИНИ – ГЕРМАНИЗМ, ГЕРМАНИЯ – ДРОТИК, ДРОФЫ – ИСЛАМ, ИСЛАНДИЯ – КОВАЛИК, КОВАЛЬСКАЯ – МАССИВ, МАССИКОТ – ОГНЕВ, ОГНЕВКИ – ПРЯЖА, ПРЯМАЯ – СКУЛЫ, СКУЛЬПТУРА – ТУГАРИН, ТУГЕНБУНД – ШВЕРНИК, ШВЕЦИЯ – ЯЯ.

На развороте с Гарри Поллитом были: Половая зрелость, Половое бессилие, Половое поколение, Половое размножение, Половой акт, Половой диморфизм, Половой отбор, Половой член, Половые болезни, Половые железы. Половые извращения, а на следующем – Половые клетки, Половые органы, Половые преступления и Половые признаки. По одним названиям ясно, что это для тех, кто уже знает.

Бедный Шурка целую зиму обрабатывал Павленковский словарь:

Бетховен – величайший из композиторов. Маркс – нем. экономист. Писал об отношениях труда и капитала.

Энгельс – последователь Маркса. Из своего громадного состояния ни копейки не оставил в поддержку проповеданного им учения. (Это по памяти, уверен, что точно.)


Шурка выискивал что позаёбистей – в словаре не было статей Малафья́, Спйрма́, Спирмое́д (по аналогии с сукоедом).

На наши вопросы книги не отвечали, и мы оказывались во власти фольклора.


Двадцать первый палец.

Хуй бывает – показывается на руке от полумизинчика до плеча:

      детский, кадетский,

      штатский, солдатский,

      пленный, военный,

      самый здоровенный.

           – Ебена мать, – сказала королева,

           Увидя хуй персидского царя.

– Девушка опоздала на последнюю электричку в Нью-Йорк. На шоссе ни машины. Вдруг едет негр на велосипеде. Она говорит: – Подвезите меня. – Садитесь, – и посадил на велосипед перед собой. Довез до дому. Она слезла, повернулась, чтобы сказать спасибо, и увидела, что велосипед дамский.

– Состязались, кто первым донесет на хую ведро с водой на верхний этаж небоскреба. Погиб самый сильный – перед финишем ведро сорвалось, и хуй стукнул его по черепу.

– Мальчик ходил в баню с папой, а тут пошел с мамой. Увидел, спрашивает: – Что это у тебя? – Щетка. – Ну, у папы щетка получше – с ручкой, с шишечкой и на колесиках!

      Барсук

      Повесил яйца на сук,

      А девки думали – малина

      И откусили половину.

У кого красные веки, в школе скажут:

– В пизду смотрел.

Пизда бывает – складываются концами большие и указательные пальцы:

птичья,

расставляются на фалангу:

овечья,

не размыкая пальцев, во всю длину:

человечья.


Небывальщина:

      Гермафродит —

      Сам ебет, сам родит.

Резюме:

      Хуй – пизда

      Из одного гнезда,

      Где сойдутся,

      Там поебутся.

Генерализация:

      Ебется мышь, ебется крыса,

      Ебется тетка Василиса,

      Ебется северный олень,

      Ебутся все, кому не лень.

Семинарская Песнь песней:

      Взойдем на горы алтайские,

      Зазво́ним в колокола китайские,

      Вынем шпагу Наполеона

      И засунем ее в пещеру Соломона.

Гимназическое склонение:

      День был Именительный,

      Я ей Предложный,

      Она мне Дательный,

      Мы с ней Творительный,

      Она Родительный —

      Чем же я Винительный?

Классика – Лука Мудищев и Евгений Онегин – сочинения то ли Баркова, то ли Есенина:

      Я вас прошу, придите в сад

      На место то, где кошки ссат…

           Оркестра звуки ввысь неслись,

           Онегин с Ольгою еблись…

Народный театр:

      – Где ты был, Савушка?

      – В Ленинграде, бабушка.

      – Что там делал, Савушка?

      – Девок еб, бабушка.

      – Сколько раз, Савушка?

      – Сорок восемь, бабушка.

      – Что так мало, Савушка?

      – Хуй сломался, бабушка.

      – Ты бы склеил, Савушка.

      – Клею нету, бабушка.

      – Ты б купил, Савушка!

      – Денег нету, бабушка.

    – Ты б заня́л, Савушка!

      – Не дают, бабушка.

      – Ты б украл, Савушка!

      – Иди на хуй, бабушка!

Почти баллада:

       Двадцать пятого числа

       Маша с улицы пришла.

       Только стала спать ложиться —

       Что-то в брюхе шевелится,

       Не то мышь, не то лягушка,

       Не то маленький Ванюшка.

       Стала мать ее ругать:

      – Ах ты, сука, ах ты, блядь,

       Кто тебе велел давать?

      – Не твое, мамаша, дело,

       Не твоя пизда терпела,

       Не твой старый чемодан —

       Кому хочу, тому и дам.

Новый Гоп-со-смыком (Гоп-со-смыков набежит с том):

      По бульвару Лялечка гуляла, да-да,

      Атаманов много Ляля знала, да-да,

      Своей талией пушистой,

      Своей юбкой золотистой

      Ляля атаманов привлекала, да-да.

Сексуальный фольклор обстоял нас с рождения. С каждым годом он делался громче, грубей, неотвязней. При этом матерная сексуальность была не руководством к действию, а скорее – сказкой, ловкой выдумкой, ирреальностью:

– Мальчик, чего ты больше всего хочешь?

– Рогатку.

– А если нет рогатки?

– Тогда девочку.

– Что ты с ней сделаешь?

– Заведу ее в лес, сниму с нее трусы, вытащу резинку и сделаю рогатку!


И вот фольклор оказался самой жизнью. Он обращался прямо к той темной, густой и тягучей жизни, которая всколыхнула нашу телесность, разбередила душу и раздражила ум каждым прикосновением к действительности. От действительности хотелось зарыться в себе, от разбухания и брожения внутри хотелось бежать сразу во все стороны.


Шурка был уличный, я домашний. И все-таки – оба —

      Сидели мы на крыше,

      А может быть, и выше,

      А может быть, на самой на трубе.

В который раз потрясенный Шурка пересказывал мне, как его одноклассник буднично сказал однокласснице: – Варька, пойдем поебемся. – И одноклассница буднично ответила: – Не, назавтра столько уроков задали… – Это была земля, это было естество. С нашей крыши мы не могли ни опуститься до земли, ни возвыситься до естества. Не хватало воли и воображения. Подавляющее большинство наших сверстников находилось в том же параличе.

Про нас презрительно: – Еб глазами, носом спускал.

Сами мы острили: полоумные мы ребята, половой у нас ум.

Но сознание/подсознание, равно как и эстетическое чувство, препятствовали подчинению телесной тяге. Каждый спасался как мог. Днем занятий хватало. Мы с Шуркой, распространившись на ближних соседей, вовсю менялись марками и монетами.

Шурка вгрызался в схемы, рассчитывал и паял/перепаивал свое и чужое.

Я корпел над стихами – брал выше, а получалось ниже, чем в школе:

      Светляки озарили росу,

      Ухнул филин в далеком лесу,

      И от дальних и ближних озер

      Слышу я удивительный хор —

      Пенье эльфов, русалок, сильфид

      Гимном чудным над миром летит…

Читал запоем. Гимназическая хрестоматия по истории литературы и История дипломатии успокаивали. Виконт де Бражелон и Бегущая по волнам относили в прохладные дали. Прощай, оружие и Дикая собака динго тревожили. Хулио Хуренито и Заложники Гейма распаляли, но я не захлопывал их и не откладывал в сторону.

Каждой ночью мы оказывались наедине с самими собой.

      Солнце, воздух, онанизм

      Укрепляют организм,

      Уменьшают вес мудей

      И охоту на блядей.

Откуда-то было известно, что дрочит девяносто девять процентов старшеклассников. Девочек тоже смутно подозревали.

Девяносто девять или не девяносто девять, к дрочбе, суходрочке, сухому спорту – равно как и к дрочунам, то есть к самим себе, общество сверстников относилось с иронией:

– За что в эсэсэр карается онанизм? – За связь с кулачеством и расточение семенного фонда.

С недоумением или залихватскостью – из Пушкина:

– Жена не рукавица.

Или, ссутулясь и глядя мудро, как Гоголь:

– Зачем жена, когда есть правая рука.

Или – грудь колесом и руку вперед, как Маяковский:

      Вперед, онанисты,

       кричите ура!

      Ваши дела налажены:

      К вашим услугам

       любая дыра,

      Вплоть до замочной скважины!

Обозначение полной нелепицы: диссертация о значении онанизма в лунных затмениях.


Я тяжелел, пух, не спал – и однажды под утро проснулся в лужице. Перепугался: болезнь? Ничего не болело, на душе было бодро.

Шурка растолковал:

– Это так и должно быть. Явно, поллюция. Норма! Представляешь, если бы следы оставались? Оранжевые!


Не наш, взрослый фольклор давал нам понять, что любую трудность на свете легко обратить в смех.

– Генерал милиции приводит к себе дешевку: Говорит: – Ты подожди, я сейчас. – И ушел в соседнюю комнату. Долго нет. Ей интересно, она заглянула в замочную скважину, а он там приставил наган и шипит: – Стой, стрелять буду!

– В Германии офицер говорит ординарцу: – Увидишь немок, так ты их игнорируй. – Вечером спрашивает: – Ну как, игнорировал? – Так точно, игнорировал в задницу.

Игнорировать в задницу стало ходячим выражением.

После войны Москва покрылась белыми жестяными табличками с черными и красными текстами: ТРИППЕР, СИФИЛИС, ПОЛОВОЕ БЕССИЛИЕ плюс врач и адрес. Чемпионская висела на Неглинной рядом с Музгизом: ВЕНЕРИЧЕСКИЕ БОЛЕЗНИ В ЭТОМ ДОМЕ.

      Если красавица

      на хуй бросается,

      Будь осторожен —

      Триппер возможен.

И еще – был на грани действительности и химер фасцинирующий, не дающийся в руки артефакт, который…

Зимой сорок первого – сорок второго, на Капельском, во дворе, мальчишка напяливал на палец нечто, что мне напомнило с детства знакомый напальчник. Он надул – и оно не показалось воздушным шариком. Я обмирая спросил, что это.

– Это от женщины, – и он убежал.

…Юлькибернаров пасынок поведал, что когда не хотят, чтобы были дети:

– Надевают, не помню точно, как называется, кажется, имитатор.


Школа – удельнинская, московская – уточнила:

      Пошел козел в кооператив,

      Купил козел презерватив…

Гибрид гимназии и борделя – пародия на арию Ленского:

      В вашем доме,

      В вашем доме

      Я впервые без гондона…

Пародия на маяковское Нигде, кроме:

      Если хочешь быть сухим

      В самом мокром месте,

      Покупай презерватив

      В Главрезинотресте!

Пародия Гоп-со-смыком:

      Мама, я пекаря люблю, да-да,

      Замуж за пекаря пойду, да-да,

      Пекарь делает батоны

      И меняет на гондоны —

      Вот за что я пекаря люблю! да-да!

Пародия на стереофильм Машина 22–12:

      Эх машина ты моя, машина,

      Дорогой презерватив!

– Один наш поехал в Америку. Ему говорят: ты поосторожней, там сплошная зараза. Приходит он в американскую аптеку и просит гондон. Ему говорят: какого размера? А он не знает. Тогда ему говорят: – Пройдите в соседнюю комнату. – В общем, приезжает он из Америки без носа. Ему говорят: мы же тебя предупреждали! – Да я на примерке засыпался.

– Армянин жалуется: – Доктор, у меня столько детей, совсем замучился. Нет ли средства? – Тот прописал ему презервативы. Через неделю армянин прибегает: – Спасибо, друг, спас! – Доктор удивляется: – Как, так быстро? – Да я три раза принял и стал срать пузырями. Все дети со смеху подохли!


И из рук в руки газетная вырезка – кандидатами в депутаты:

Раису Сыроежкину – от Баковского завода резиновых изделий санитарии и гигиены.


Не прямое и пошлое – к тому же недоступное – назначение, не санитария и гигиена влекли нас, – но миф, запретность, неуловимость и – превыше всего – чарующая эфемерность, бархатистое прикосновение талька к губам, всасывание нежного пузырька, осторожный прикус зубами и одновременное закручивание пальцами до границы, за которой он лопнет. О музыкальное шуршание готового пузырька по зубам на уроке – неожиданно хлоп! – и училка делает вид, что ничего не было.

Обладание презервативом – ступень блаженства и степень взрослости.

Мы толклись в аптеках, слушая эвфемизмы:

– Два пакетика.

– Две резиночки.

Раз даже: – Два петушка.

Передавали друг другу разведанные или только что сочиненные народные способы приобретения: ни одна провизорша нам, зеленым, неположенный и дефицитный товар бы не продала.


Мы продумали операцию. Высмотрели у удельнинской аптеки подходящую кандидатуру,

Дед был, как из Некрасова – борода лопатой, грязная светлая рубаха, на голове шляпа грибом, какие когда-то любили пахари. Шурка извлек пачку гвоздиков (тройка – пара, рубль – штука) и направился к жертве:

– Дед, купи нам гондон!

– Стыдно мне, стар я…

– А ты скажи – сыну.

Дед колебался. Шурка помахал папиросами:

– Мы тебе закурить дадим!

Дед взял монеты и вздыхая пошел на крыльцо. Минут через десять спустился, обескураженный, и протянул сорок три наши копейки:

– Говорят, нету.

Шурка широким жестом дал ему за старание папиросу.


Неудача не огорчила. Больше того, мы ликовали – может быть, подсознательно понимая, что наконец-таки проявили волю. Судьба дала нам случай проявить волю и воображение, когда настало лето сорок седьмого года.


Ни до, ни после в Удельной не было таких ближних и подходящих дачниц. Мы подбросили пятиалтынный: Шурке выпала Лялька, мне ее двоюродная сестра Леночка.

Поначалу Шурка имел успех и звание генерал Морозов, но вскоре возник Авдотьин дачник, рыжий Женька:

– Я еврей, а фамилия Баранов, – и захихикал.

Лялька предпочла социально близкого, и оскорбленный Шурка влез в линялую тельняшку и явился, помахивая армейским ремнем с бляхой. Они ушли толковать в Сосенки, а мы на скамейке ждали – вернее, жаждали крови. Крови не пролилось.

По три раза на дню Леночка с судками ходила в детский сад, где Лялькина мать была за врача, и каждый раз сворачивала в наш переулок. Я ее поджидал, и мы говорили, не могли наговориться о всяком – от Розы Каганович до прочитанного. Однажды приложились сухими губами.

В августе ее увезли в Винницу, и я от нечего делать приударил за Лялькой – удачно. Тут ход конем сделал давно приглядывавшийся к нам дачник Фелька, сын чекиста-дзержинца. Дзержинец хвастал, что по профессиональной необходимости выкуривает сто штук в день и что белополяки у него на спине вырезали БОЛЬШЕВИК. Хоть бы сообразил, что мы каждый день на речке видим его гладкую жирную спину.

Фелька подбил отвергнутых Шурку и Женьку дать мне ума, чтобы опозорить фаворита и самому занять его место. Шурка условным посвистом вызвал меня и, прячась за елочками, раскрыл заговор. К вечеру за мной зашел подтянутый Фелька. Меня привели на свалку над речкой – там летом сорок первого валялись измазанные говном красивые царские облигации.

– Ты что, Женино место занять хочешь? – прошепелявил Фелька.

Я покобенился и, как было условлено, стукнул Женьку в рожу. Женька ушел из-под рук и словно сквозь землю провалился. А Фелька, размазывая красные сопли, орал с безопасного расстояния Шурке любимое отцово:

– Предатель!

При Ляльке остались мы с Шуркой. Глазевшие на нас садолазы теперь возбужденно орали:

– Андрей, держи хуй бодрей!

Взбешенный Шурка въехал на велосипеде в калитку и обрушил на нас с Лялькой не последний небоскреб. Я дал ему по физиономии. Пока он слезал с велосипеда, я наставил ему фонарей. Когда мама стала хватать меня за руки, фонарей наставил мне он.

Вражда прошла с синяками.

Таково было третье и последнее, я бы сказал, сюжетное событие за годы моей семилетки.


1981–91

новая жизнь

Весной сорок седьмого утром я вышел из дому и по Первой Мещанской двинул пешком к центру: школа была во вторую смену.

Еще с войны, из старого Пионера о всемирной выставке тридцать девятого года, я знал, что за время, пока в Нью-Йорке возводили один небоскреб, в Москве отстроили целую улицу, и какую – улицу Горького. Может быть, в Нью-Йорке возвели всего один небоскреб, у нас – все это видели – благоустроилось и изукрасилось несколько главных улиц. Первая Мещанская считалась (кем? чем?) второй по великолепию после Горького. За десять лет от Колхозной площади до Ржевского вокзала построили заново и перестроили под пять – семь этажей ровно шестнадцать домов: перестроенных – пять, скромных первой половины тридцатых годов – три, престижных сталинских, то есть современных небоскребу и улице Горького – восемь. Между ними стояли особняки и множество деревянных домов – все обшарпанные.

Я шел к центру по правому тротуару, и вот что проходило мимо:

Левая сторона


На углу ветхие домики. Дореволюционный дом с барельефами, надстроены два барачные этажа.

Правая сторона


На углу ветхие домики.

Дом, как наш на Капельском,

с барельефами. Сюда мама

Особняки.

Дворец восемнадцатого века с классическим портиком, правое крыло откушено махиной года сорокового. В махине – Когиз, там папа купил мне предвоенный альбом для иностранных марок. Рядом с Когизом позднее – магазин Казахстан с алмаатинским апортом. Говорят, в этом доме живет Ботвинник.

Мясо. Булочная. Здесь мама покупала мне микояновские котлеты.


СЕРЕДИНКА. ТРАМВАЙ ПОПЕРЕК УЛИЦЫ.

Восьмиэтажное армяно-венецианское палаццо с лоджиями – стиль ВСХВ.

Ветхие домики. Попозже здесь будет высокий дом с метро Ботанический сад. Ветхие домики, палатки. Готический особняк; красивая мемориальная доска – многие останавливаются:

В ЭТОМ ДОМЕ ТВОРЧЕСКИ РАБОТАЛ И УМЕР ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ ПОЭТ ИСТОРИК УЧЕНЫЙ ЧЛЕН ВКП/б/

1873–1924

Ветхие домики, за ними – мой любимый ботанический сад.


водила меня к зубной врачихе. После войны пристроено в тон правое крыло.

Большой серый дом – начат, похоже, в двадцатых, закончен в середине тридцатых.

Очень высокий узкий четырехэтажный дом с верандой и готической крышей. Ветхие домики. Особняк с кариатидами.

Аптека с часами на углу – районное место свиданий.


СПРАВА ВИДЕН ФИЛИППМИТРОПОЛИТ

Ветхие домики.

Телефон-автомат – дюжина будок в тепле. Отсюда мы шухарили. Большой бесформенный старый дом. Здесь живет моя учительница английского Ирина Антоновна и в одной квартире с ней – Танька.

Отступя от улицы, за решеткой особняк модерн: тубдиспансер.

Ветхие домики.


УЛИЦА ДУРОВА (если пойти по ней, направо на Второй Мещанской живет Вадя Черепов, налево на Третьей Мещанской – 254-я школа, напротив Четвертой Мещанской – мечеть, я к ней ни разу не приближался).

ГРОХОЛЬСКИЙ ПЕРЕУЛОК

(в нем кинотеатр Перекоп и живет Дима Жданов).

Старый трехэтажный дом. Огромным стеклом на улицу, с меандрами и грифонами – греческое посольство. Перед ним часто стоят несчастные черные люди.

Особняки – рюс, неоклассический, какой-то еще.

Баженовский монументальный этаж на пьедестале низкого первого этажа. Декор конца прошлого века.

Очаровательный ампирный особнячок с нимфой.

Просыревшие номера, коридорная система. Здесь живет монетчик Володька. Ателье мод, парикмахерская – необычно высокая крыша и фасад во двор, то есть лицом к снесенной Сухаревой башне, – испакощенный дворец фельдмаршала и чернокнижника Якова Вилимовича Брюса. Старые дома, магазины.

На углу – книжный, в нем всегда советские марки: челюскинцы, спартакиада, первые три номера воздушной консульской почты; одна монгольская серия и надоевшая нескончаемая тувинка.


Пять этажей с эклектикой – бывшая мамина гимназия Самгиной.

Нестарая церковь, превращенная в трансформаторную будку, смахивает на что-то мусульманское.

Высокая тяжелая коробка с маленькими окнами.

Школа для слепых.

Ветхие домики.

Три дома разного времени, соединенные и надстроенные с жолтовским украшениями: MCMXXXIX и размалеванная лоджия на несколько этажей с тростинками безордерных колонн. Особняк Перлова – главный до тех пор, пока он – или другой Перлов – не отгрохал себе пагоду на Мясницкой. На втором этаже – люксембургская миссия. Столовая. Это в ее дверях меню я принял за меняю комнату.

Кариатиды – Коненков студентом изваял их за сто рублей.

Угловой дом с продмагом. В семнадцатом здесь заседал совет и ревком. Годами пятьюдесятью раньше в квартире окнами на грязный двор Нечаев подговорил убить студента Иванова.

САДОВОЕ КОЛЬЦО. КОЛХОЗНАЯ ПЛОЩАДЬ. СУХАРЕВОЙ БАШНИ И СУХАРЕВКИ Я НЕ ЗАСТАЛ. Направо – кинотеатр Форум.

СРЕТЕНКА – бывший московский чайнатаун. До тридцатых в сретенских переулках были китайские прачечные и трущобы. Отсюда ходил в семилетку последний китаец Булеков, сын циркача. Сретенка – продолжение Первой Мещанской к центру.

Двухэтажный Миляев – Карташев, Дзержинский универмаг. За Миляевым – Карташевым – Панкратьевский переулок. Говорят, в старой Москве – главное место торговли монетами. Почти все дома на Сретенке старые, большие и небольшие, почти во всех магазины, даже двухэтажные. Для меня единственный актуальный – Культтовары, в нем бой обменивали на пластиночки. Дом начала века в квартал, с двумя куполами. Обувь.

Двухэтажный Всесоюзный дом моделей. В моем детстве на фасаде Фаворский красно-коричневой линией на видном месте изобразил красноармейку в буденовке и с осиной талией у боевого коня.

Новый дом: типовая четырехэтажная школа, как 254-я, как 235-я.

Художественное училище имени 1905 года.

В бывшем торгсине – комиссионка. За пропыленными мехами и тряпками – комнатка с живописью. Видел хорошую большую пастель Жуковского и крепкий пейзаж Бурлюка – помню, по двести пятьдесят. За забором – треснувший до основания кирпичный куб: остатки Троицы-в-Листах.


Кинотеатр Уран – дореволюционный, прекрасный, не такой дворцовый, как Форум, но куда респектабельнее Перекопа или Экрана жизни.


Букинист. Тут я купил пятитомного Хлебникова.

Оскверненная церковь Успения-в-Печатниках.

СРЕТЕНСКИЕ ВОРОТА. ТРАМВАЙ ПОПЕРЕК СРЕТЕНКИ, т. е. вдоль бульвара. Над бульваром налево – роскошные дома страхового общества Россия.

УЛИЦА ДЗЕРЖИНСКОГО, БОЛЬШАЯ ЛУБЯНКА – продолжение Сретенки к центру.

Как на Сретенке, все дома тут старые, кроме клуба НКВД и самой ЛУБЯНКИ. Магазинов мало и все они ближе к Сретенскому бульвару.

Учрежденские домишки без вывесок и с решетками на окнах.

Испорченный в конце прошлого века и в двадцатые годы дворец Ростопчина. Конструктивистский клуб НКВД с гастрономом Стрела.


Лубянка, Большой дом.


Сретенский монастырь – осталась одна церковь в мерзости запустения.

Дом с Гермесами и кадуцеями – в нем днем и ночью работал Дзержинский, въезд во двор с переулка, страшного, Варсонофьевского.

Огромный – эклектика – обнимает площадь Воровского дом Л. Н. Бенуа, Мининдел. Из проема между крыльями, как из уборной, враскоряку выходит:

ПОЛНОМОЧНОМУ ПРЕДСТАВИТЕЛЮ РСФСР И УССР В ИТАЛИИ ТОВАРИЩУ ВАЦЛАВУ ВАЦЛАВОВИЧУ ВОРОВСКОМУ УБИТОМУ БЕЛОГВАРДЕЙЦАМИ НА ПОСТУ В ЛОЗАННЕ 10 МАЯ 1923 Г.

Направо и вниз был КУЗНЕЦКИЙ МОСТ.

На Кузнецком в подъезде у марочного я робко купил рублей на пять марок и пешком, той же дорогой, вернулся домой.

Это был мой первый самостоятельный выход в город.


Я не люблю свое отрочество – и тогда не любил. Клаустрофобическое существование втроем на тринадцати метрах. Всегда на глазах. Мама, папа; постоянно бабушка, Вера. Хочу побыть дома один – не удается. Мама тащит за собой на Большую Екатерининскую. Я стараюсь изблевать из себя Большую Екатерининскую. Стараюсь мысленно отстраниться – и чтобы родные поменьше обо мне знали. Сам хожу только в школу. В школе томление и одиночество – не то, о котором я тщетно мечтаю дома. Спрятаться от чужих и родительских глаз и собраться с мыслями удается только в Удельной. Смутно брезжит, что скверно мне еще и потому, что рядом нет таких, как я, среды. Леня Летник и Шурка Морозов, и дачники сорок седьмого – не такие, с ними нельзя о главном.

Я осознал, что живу не так, и решил начать жизнь сначала. Может быть, с этого и зародился мой всегдашний психологический пэттерн: я стараюсь. Может, это наследственное: отец мой тоже старался. У него выходило лучше.

На переломе от семилетки к десятилетке направление намечалось скорей эстетическое: быть посвободней, жить покрасивей, брать повыше.


По утрам регулярно, как на разведку, я ходил – а освоив трамвай и троллейбус, и ездил – в центр. Упорно бродил в негустых серых толпах по серым улицам, рассматривал серые и посеревшие здания. Обжил несколько главных музеев – больше других привлекал Исторический. Простаивал в Академкниге у прилавка с историей.

В достаточно дружественную среду я без особых усилий вошел на Кузнецком Мосту. Искренний интерес и основанные на Ивере познания объединяли меня с людьми той же направленности. Некоторый опыт у меня имелся: папа нередко водил меня на Кузнецкий. Наличествовал и фундамент: в послевоеннный год мы приобрели юношеский Шаубек-Европа 1936 года – шесть тысяч марок за пять дореформенных сотен. И теперь иногда мой червонец мог быть равен червонцу серьезного коллекционера.

Сколько себя помню, я собирал монеты и марки. В моей новой жизни, при лучших филателистических предпосылках, выбор пал – окончательно – на нумизматику. В самом слове слышалось что-то изумительное.




Демобилизованные толкали трофейные марки кучами, коллекциями. Трофейных монет было сравнительно мало.

Сначала я собирал весь мир и окрестности. Потом, логично, только Россию – по Гилю. Вот моя тогдашняя дезидерата – что и почем я имел в виду достать и достал:


До 1 января 1950 г.

Рубли:


1 Цены после реформы 1947 года не изменились.


Откуда у меня брались деньги? Во-первых, папа верил в мою рассудительность/целесообразность приобретений и постоянно что-то подкидывал. Во-вторых, я никогда не тратился по пустякам – на мороженое, пирожки и т. д. – так что все наличные шли в дело. В-третьих, я относил к букинисту не необходимые книги, вплоть до сытинской детской энциклопедии. В-четвертых, загонял марки и неактуальные монеты.


В одно прекрасное воскресенье я пришел на Кузнецкий раньше обычного. Никого из считанных московских нумизматов еще не было, и ко мне направили мрачного мужчину в кожаном заграничном пальто. Мы удалились в привычный подъезд, и он из кисета высыпал в мои подставленные ладони несколько десятков тетрадрахм и другой крупной антики:

– Это афина, это Лисимах, это варварская царица[33].

То ли он сказал, то ли я придумал и сам поверил, – он вроде бы получил в Восточной Пруссии особняк и выкопал на огороде коллекцию. В кисете был только обмен.

Говорил он с непонятным акцентом, нес явную ахинею:

– Когда нужна монета, платишь рубель в год, до две тысячи пятьсот.

За деньги он не отдавал, меняться с ним было нечем. Он торопился, никто из серьезных нумизматов не подоспел. Мрачный человек ушел и как в воду канул. Наверно, с ним что-то случилось, может быть, загремел и монеты ухнули. Иначе в коллекционерской среде рано или поздно заговорили бы о таком чрезвычайном богатстве антики[34].

Монополистом на Кузнецком, моим ментором и поставщиком был Володька Соколов. По его словам, он кончил не то ГИТИС и пол-литинститута, не то литинститут и пол-ГИТИСа, до войны выпустил где-то в Поволжье книжку стихов. С войны вернулся хромая, с палкой. Какое-то время инвалидам позволяли бузить, и они, качая права, косты-лями били стекла битком набитых не впускавших трамваев:

      Я Бе́рлин брал,

      Я мух ебал,

      Я кровь мешками проливал!

Володька был этого сорта. Как-то я встретил его на Первой Мещанской – хромая, он несся во главе небольшой орды, помахивая оцинкованным ведром.

– Володя, куда?

– За пивом!

На Кузнецком Володька поднимал палку на разгонявших мильтонов.

– Я инвалид войны!

После энного привода недели на три сменил пластинку:

– Я теперь милиционэр. Меня пригласили режиссэром в клуб милиции.

Володька принципиально нигде не работал. Каждое воскресенье он толкался на Кузнецком, по будням дежурил в Историческом музее. Музейщики ни в чем не были заинтересованы и гнали его лениво. Володька перехватывал все, что приносили с улицы. Одна скупенькая старушка пригласила его к себе; покойный муж боялся попреков и божился, что больше полтинника за монету не платит. Володьке за бесценок достался бесценный материал.

Когда у него появлялось что-нибудь для меня, он звонил и в изысканных выражениях предлагал заглянуть.

Жил он неподалеку, на Первой Мещанской, в бывших меблированных комнатах – на восьми метрах с женой, сыном, тещей и тестем. Осатанев, он самовольно вселился в уборную – тоже метров восемь (в другом конце коридора была еще одна), – отключил воду, покрыл унитаз столиком, к стене приставил кровать. Под ней коллекция – деревянный ящик с пакетиками, даже из-под презервативов.

Когда к Володьке в уборную собирались немногочисленные тогдашние нумизматы, он выставлял жену:

– Пуса, ты – блядь, и товарищи это знают. – И объяснял: – Раз в жизни мечтал культурно побыть дома, говорю: Пуса, сходи за портвейном, хочу посидеть с сыном – так она – никогда в жизни!

Сыну было три года.


К дому, Большой Екатерининской и школе я прибавил центр, Кузнецкий и Володьку, то есть стал посвободнее. Жить покрасивее было проблематично. Забрать повыше я попытался на музыке.

Ибо с лета сорок седьмого года я неожиданно полюбил музыку. Перед войной и в войну мама возила меня к Любовь Николаевне Басовой – то есть я достаточно долго учился – совершенно бесчувственно. И вдруг – трофейные фильмы с Джильи:

Ты мое счастье,

Не забывай меня,

Где моя дочь?

С экрана пели Джильи, Ян Кипура, Тито Гобби. Каждое Божие воскресение в обед, в два пятнадцать по московскому времени я включал Телефункен: Box at the Opera.

Би-Би-Си посвящало в тайны, обыкновения и чудеса великих от Карузо до Хри́стова.


Итальянское пение вдруг обнаружилось рядом. В сороковом году вместе с латвийской Ригой к эсэсэр отошел Александрович. Всю войну он выводил по трансляции литовскую Ай-ду-ду́-ду дудале́ – и вот он поет, как итальянец, и по-итальянски, самые волшебные арии и неаполитанские песни.

Я пошел в Большой зал консерватории. Кругленький, с закрытыми глазами и книжечкой в руках, Александрович маслянистым голосом связывал и развязывал самые прихотливые бантики – сапожникам Лемешеву/Козловскому такое во сне не снилось.

На бис итальянский певец вдруг закричал и заплакал:

      Бида биду,

      Нема ништу,

      А як я без овци

      Домой пи-ду?

Я не понял, зачем это.


Большой театр обходился без Александровича, на мой слух – так вообще без певцов. Оплотов – разных Лемешевых, Козловских, Михайловых – я не выносил, вычислял кого поприличнее:

– Севильского бы с Хромченко, Норцовым и Белоусовой-Шевченко!

Глядел в афишу: Севильский цырюльник – Хромченко, Норцов, Белоусова-Шевченко. Купить билет тогда было проще простого.

Ходил я предпочтительно в филиал, где было поиностраннее: Россини, Верди, Гуно.

В самом Большом хорош был Борис с Рейзеном.

У Немировича шел Оффенбах, Милёккер, Лекок и советское: Энке, Хренников, Кабалевский.

Пуччини и Моцарт – только в студии Чайковского (студенты консерватории). Дон-Жуана пел приглашенный Иван Шмелев (Мне бесконечно жаль).

Вагнера не было нигде.


По трансляции изо дня в день музыкально-образовательные:


программность Времен года Вивальди,

венские классики, особенно Детская симфония Гайдна,

народность Моцарта,

революционность Бетховена, симфонии – Маркс, сонаты – Ленин,

русская опера XVIII века: Мельник, колдун, обманщик и сват, Санкт-Петербургский гостиный двор, скрипичная музыка Хандошкина,

Двадцать первая симфония Овсянико-Куликовского На открытие оперного театра в Одессе,

оперы и Камаринская Глинки,

восточные мотивы в Шехерезаде Римского-Корсакова,

украинские мотивы в Первом концерте Чайковского,

Первая симфония Калинникова,

Концерт для голоса с оркестром Глиэра,

скрипичный концерт Хачатуряна,

творческое содружество Власов-Молдыбаев-Фере,

опера Мейтуса Молодая гвардия,

новинки Хренникова и Будашкина,

симфоническая поэма Штогаренко Щорс, удостоенная сталинской премии.

Изо дня в день бранились словами: эстет, формалист, безродный космополит. На консерваторской афише ИГОРЬ БЕЗРОДНЫЙ кто-то естественно приписал: космополит.

Изо дня в день склоняли: народный, народного, народному. Это было понятнее, чем эстет, формалист – и проникало глубже. Я перевел – слово в слово – американскую песенку с пластинки:

      Пой, скрипка, пой

      Эту песню народную —

и Шурка Морозов обрадовался:

– И у них – народную?

Дядька Игорь, бывший лейтенант, ныне студент Востоковедения, прослушал мои пластиночки с итальянцами, сощурился и отдалился:

– Мне те две понравились, народные.

А я – несмотря ни на что, я мечтал стать итальянским певцом. Сейчас у меня голос ломается – установится, и я поеду в Италию учиться. Другие не могут – я смогу. И вернусь знаменитостью.

Пока же я с патефона затверживал арии и неаполитанские песни. Наслушавшись и не слыша себя, думаешь, что поешь, как великие. Я бессовестно выл в уборной – ванна с акустикой бездействовала во всем доме. Как терпели соседи…

Я захотел учиться на пианино – понятно, с какой целью. Я показал Любови Николаевне список:


серенада Альмавивы,

романс Неморино,

песенка герцога,

песнь Манрико,

ариозо Канио,

ария Рудольфа,

ария Каварадосси,

монолог Лоэнгрина.

Любовь Николаевна не спорила. Дала Азучену и Вольфрама – переписать (с нотами было плохо) – и засадила за Черни, Клементи, Кулау.

Внешне Любовь Николаевна походила на колоратуру Барсову. До революции она кончила в Лейпциге у Шарвенки вместе с Леночкой Бекман-Щербина и получила диплом свободного художника – висел в рамке. Небольшую ее комнату наполняли пианино и концертный рояль; над роялем огромная, во всю стену, картина в тяжелой раме, вероятно, шумановский Wilder Reiter.


Семилетняя ученица про Баха:

– Что он маленький не умер!

Я, четырнадцатилетний:

– Венские классики скучные. Слушаешь – знаешь, что будет дальше.

– Чайковский – мещанство. Балеты его – карамельная музыка.

– Терпеть не могу романсы русских композиторов!

– Не люблю Грига, он холодный.

Любовь Николаевна не выдержала, отшатнулась от пианино и на рояле с бравурой выдала Huldigungsmarsch. Раз, выйдя из себя, крикнула:

– Штраус был гений!


Я укреплял себя чтением. Из тимирязевской библиотеки папа приносил мне девственные номера Советской музыки, со статьями о малерианских ошибках дирижера Зандерлинга и стишками о консерватории:

      Который год из этих славных стен

      Идет чреда бесславных смен.

      Идут, идут – хоть караул кричи —

      Все маленькие Шостаковичи!

Тоже из Тимирязевки мне попала завалявшаяся с тридцатых годов книжечка Соллертинского о Берлиозе, о красках в музыке. В книжечке назывались новые, неслыханные имена: Брукнер, Малер, Рихард Штраус. Там же или где-то рядом я прочел о других венских классиках.

Недавно с Шуркой я старался прочувствовать джаз. Теперь я приникал к Телефункену, вслушивался в оркестр, в оркестровку. Меня возносили вагнеровские скрипки и нежили пуччиниевские арфы.


Ради особых звуков я сочинил фортепьянную пьесу на полторы страницы. Играл ее себе несколько дней и вдруг обнаружил, что в правой и левой руках – разные тональности, и все равно складно.

Любовь Николаевна отказалась судить и направила меня в музыкальную школу на Самотеке к знакомому. Молодой чахоточный еврей в пенсне просмотрел и спросил, слыхал ли я Хиндемита. Я не слышал. И он бесстрашно, в казенном помещении, проиграл мне куски Хиндемита, Стравинского, Прокофьева – все криминал – и заключил:

– Вы не имеете права бросать композицию.

Я стал брать уроки у композитора Карпова. Он жил напротив Селезневских бань в комнате меньше нашей, с молодой женой, детской кроваткой и пианино. Ко мне Карпов отнесся трезвее:

– Ничего, кроме творческой инициативы.

Как бы там ни было – какое блаженство идти по весеннему солнышку, отгородясь от толпы папкой с нотами, и мечтать!


В области сугубой реальности новой жизни способствовало окончание семилетки. Всех, кто думал учиться дальше или не попал в техникум – техникум был в цене, – отправили в Марьину Рощу. Вряд ли это было бы безобразнее семилетки, но и благообразнее быть не могло.

На мое счастье, директор 254-й, старый Иван Винокуров выговорил себе в районо отличников из семилетки. Я попал в стабильную школу почти с традициями: с довоенных лет было известно, что Иван провинившихся долбит ключом по темечку.

В 254-й я уже учился – в холоде/в тесноте сорок третьего – сорок четвертого, больше болел, чем учился. Здесь мама пыталась меня свести с Вадей Череповым – из хорошей семьи – он был в параллельном классе.

И теперь в параллельном классе был Вадя Черепов. Мы сошлись с ним, не помню как – без посторонней помощи.


Вадин отец, без пяти минут граф, окончил Пажеский корпус и очутился в Конной Буденного. Иронически, в начале тридцатых, Буденный попал под его опеку: из командарма хотели сделать свадебного дип-генерала. Бывший дворянин тщетно обучал бывшего рубаку манерам. Надо думать, Черепов отличался от Буденного еще тем, что был военным-профессионалом: всю войну, не ночуя дома, он провел не то в ставке, не то в генеральном штабе.

Меня встретил добродушный корректный полковник в отставке, с широкими лычками поперек двух просветов. Говорил он, посмеиваясь, очень ровным тоном:

– В ЦДКА разносили роман Гроссмана. Один оратор не мог пережить, что героиня наклеивает фотографии на паспарту: где это видано, чтобы так обращались с нашим советским паспортом?

– Двенадцать стульев – это зубоскальство, глумление над несчастными.

– Мейерхольд погиб под трапецией с голыми боярами.

– Интеллигенция – прослойка между рабочим классом и крестьянством. Разница между рабочим классом и крестьянством стирается, стирается и прослойка.

– В тридцатом году в немецком журнале была карикатура: голый мужик прикрывается капустным листом: Kohlhose.

– Дзержинский не умер от туберкулеза, он застрелился из-за растраты.

– Столыпин – последний, кто мог бы предотвратить…

– У Николая Первого были задатки Петра…


Непонятно, как это не пресекала Вадина мать. Она нигде не работала, зато так активничала в родительском комитете, что получила медаль За трудовые заслуги – чего, вообще говоря, не бывает[35]. В идеал она возводила военное:

– Вчера заходили мальчики Ивановские, суворовцы – вежливые, подтянутые – смотреть приятно!


Вадя жил в готическом особняке, в квартире предков. Череповы занимали анфиладу из трех маленьких проходных комнат, в четвертую, изолированную, им подселили пролетария-стукача. Квартира на удивление сохранилась: дубовые панели на стенах и потолках, над дверью в коридор – витраж, метерлинковские девы[36].

У Череповых были дореволюционные пластинки, две туго заставленных полки под граммофонным столиком: Шаляпин, солист императорских театров Виттинг, Варя Панина, протодиакон Розов.

В книжном шкафу готическим золотом догорали немецкие собрания сочинений: Шиллер, Гёте, Кернер, Вагнер. Глухими заборами отпугивали сталинские подписные: Горький, Алексей Толстой, Новиков-Прибой. Из нижнего угла я извлек огромную, без переплета антологию Ежова-Шамурина – такую в тридцать седьмые сожгла сумасшедшая тетка Вера. Вадин Ежов-Шамурин жил у меня месяцами, благодаря ему я со временем перестал путать Мандельштама с Мариенгофом и Цветаеву с Крандиевской.

У Вади я брал лейпцигский однотомник Достоевского. Мама предупредила:

– Хадось! Ужасы такие – прямʼ читать жутко. Патология.

Патологией меня только что – нешуточно оскорбил Толстой: Крейцерова соната. Дьявол. Фальшивый купон. Достоевский после него показался оазисом. Самое здоровое целебное чтение – роман Преступление и наказание.

Лет десяти, услыхав о пошлости Чарской, я прочитал Княжну Джаваху – и ничего, вроде Школы в лесу. Классе в восьмом-девятом, узнав о гнусности Арцыбашева, я прочитал Санина – Вадя прочитал, Дима прочитал – из-за чего шум? Чем Лев Толстой возмущался? Сам-то хорош!

С почтением, переживая, я усвоил На западном фронте без перемен. Когда мне в руки попало Прощай, оружие, я счел его не достойным упоминания.

Естественно, мы с Вадей терпеть не могли того, что проходят в школе и за что дают сталинские премии – от Слова о полку и Онегина до Поднятой целины и Белой березы. Это была бессознательная защитная реакция. Стоило нам пуститься в высокоумные рассуждения, как мы впадали в то самое, от чего убегали:

– Все великие современные поэты – Арагон, Элюар, Хикмет, Неруда – за коммунистов. Что бы это могло значить?

Арагона, Элюара, Хикмета, Неруду хвалили, но не печатали. Других зарубежных – тем более. Для нас западная поэзия кончалась на киевском Чтеце-декламаторе, то есть году на двенадцатом, Отечественная – на Ежове-Шамурине, то есть на двадцать пятом.

Вадиной высокой словесностью были Фауст, Жером Куаньяр, Словарь прописных истин; моей – все те же Мертвые души, Облако в штанах, Хулио Хуренито и новооткрытый Громокипящий кубок. Мы с радостью сходились на Бегущей по волнам, с восторгом – на Оскаре Уайльде.


Образ нашей взаимонайденности: мой любимый ботанический сад, мы пришли на затаявший снег дегустировать Ночную фиалку, в которой ценили начало, – и славить Верлена, которого почти не читали. Дурея от тлетворного духа, мы обговаривали лорда Горинга, бенберирование и предисловие к Дориану Грею:


Ненависть девятнадцатого века к реализму – ярость Калибана, видящего в зеркале свое отражение.

Ненависть девятнадцатого века к символизму – ярость Калибана, не видящего в зеркале свое отражение.


Кино было для нас буквальным окном в Европу. В прокате мизер советских фильмов выгодно дополнялся массой трофейных и купленных. Мы регулярно ходили в Форум, Уран, Перекоп, открытой душой принимая


– яркие краски —

немецкая Индийская гробница[37],

французский Скандал в Клошмерле,

– сильные чувства —

американский Побег с каторги,

американский Мост Ватерлоо,

– добрые чувства —

американский Во власти доллара,

французский Адрес неизвестен,

– упоительную музыку —

я уже говорил о немецких с Джильи и Яном Кипурой. В новом финском Песни скитальца была мелодия шире арий Пуччини, шире Жатвы Чайковского, ши-ре Второго концерта Рахманинова – о песне такой широты я мечтал всю жизнь.


Геббельсовская антиамерикана или Девушка моей мечты [38]нас с Вадей не трогали – равно как американский Тарзан.

Дима присоединился к нам, когда на экранах возник неореализм:

Рим – открытый город (мне просто не понравился),

У стен Малапаги (все были в восторге, я не оценил),

Похитители велосипедов (я тоже пришел в восторг: замечательно, а непонятно, как сделано).


Самое сильное впечатление произвел на меня немой фильм: в прокате неожиданно выплыл Потомок Чингисхана. Я понял, что немое было больше кино, нежели звуковое, и стал говорить: кинематографично.


Из нашего класса я довольно быстро выделил Диму Жданова, сына литературного критика. Аккуратный, в костюме и белой рубашке, он отвечал у доски, сложив руки – сейчас запоет. Дима, казалось, не обращал внимания ни на отметки, ни на учителей, ни на сотоварищей, держался особняком, говорил мало и еле слышно – и все время был погружен в свои, далекие мысли.

Я подбирался к нему много месяцев. Решающий разговор произошел у распахнутого весеннего окна, стало быть, уже в сорок девятом году. Для установления отношений хватило маленькой переменки.

Покочевав с парты на парту, я утвердился соседом Димы. Все уроки мы занимались своим делом.

Я придумывал, Дима рисовал:

– Пушкинский уголок – Пушкин орлом на унитазе,

– Толстовский уголок – Толстой с бумажкой на горшке,

– Проект памятника Маяковскому – пьедестал кучей, фасад паровоза, под колесами голый мужчина, подпись:

      Лягу, светлый, в одеждах из лени

      на мягкое ложе из настоящего навоза

      и тихим, целующим шпал колени

      обнимет мне шею колесо паровоза.

– Посаженный на кол – голый мужчина, вид снизу, множество вариантов.

Учителей мы слушали выборочно.

Как биологичка каждую дробную фразочку для связности начинала с э, сто двадцать э за академический час.

Как историк, чертова перечница Рабинович, парит над учебником:

– И било пвинято истовическое вещение – бвосить певвую конную на панскую Польщу. Как сейчас помню, я ваботал на оговоде, а мимо едет ква́сная конница, и бойци пвосят меня пвинести напиться.

Как математик, классный руководитель Николай Николаевич, интеллигентно покашляв, с нежностью раскрывал классный журнал и деликатно ставил себя в тупик:

– Кого бы сегодня вызвать? – и подыскивал: – Аля… – Аляутдинов вздрагивал, а Николай Николаевич передвигал карандаш и, словно отважившись, бросал жребий: – Аля-Афонюшкин!

Из математики ценили классическую задачу:


– упростить.

В пандан ей мы изобретали ребусы: 3πR, πdR, Aqn[39].


Как-то в пароксизме вдохновения я потребовал, чтобы Дима немедленно вырвал мне лист из тетради. Тетрадь оказалась чужой, щепетильный Дима отказал наотрез – я возмутился:

      Ах ты, скверный Пиздождан,

      Кровожадный Пиздождан и т. д.

И более размеренно – перевертень:


ВОН АД ЖАДНОСТИ СТОН ДА ЖДАНОВ

[(g + y)2 – (g – y)2] ak

P

4

Возмущение само собой испарилось, обращение Ах ты, скверный! – взаимно – осталось.

За два года у нас возникло густое семейное употребление:


– вместо хорошо – отрадно.

– вместо плохо – трагично.

– по аналогии с Хули ты матом? – Хули ты ганишь?

– осуждение: Ты низко пал, ты пал смертью героя – сокращенно – Ты низко пал.

– по романсу Рахманинова: Здесь нехорошо, здесь много людей, сокращенно – Здесь нехорошо.


Из Матери Горького: Душа досками заколочена, ослепла, не слышит – сокращенно: Ослепла, не слышит.

В зависимости от обстоятельств, Дима был для меня Скверножданом, Угожданом/Неугожданом, Обсужданом и, главное, Сопровожданом. На переменке я говорил: – Сопроводи меня! – и мы без слов направлялись в уборную. И после уроков я мог сказать: – Сопроводи меня! – хотя сопровождать, собственно, было некуда. С полчаса мы с Димой толклись на Первой Мещанской между нашими разнонаправленными переулками, и я поглядывал в сторону Серединки, безумно надеясь хоть мельком увидеть Таньку.


Главным сопровождательством были концерты, преимущественно Колонный зал. Радиокомитетский оркестр в форме поддерживал Гаук, но любить мы любили часто гастролировавшего ленинградского Зандерлинга. Солисты – Нейгауз, Юдина, Рихтер, Фейнберг были делом обыкновенным, и мы никого особенно не выделяли. Считали: Нейгауз очаровательней всех, Григорий Гинзбург – блестящий, Юдина – страшилище. На Софроницкого не ходили, не любили его – как вообще камерные концерты.

Вот что и где я слушал в последние школьные годы, главным образом, с Димой:




1 Кажется, тут и были малерианские ошибки дирижера Зандерлинга. Вообще же, в те годы с Шостаковича публика уходила.

2 Пленум союза композиторов, премьеры.

3 Дубину Аносова ненавидели, на афишах из Н. П. АНОСОВ часто выдирали первое Н.

4 Про Константина Иванова говорили:

– Беспризорник был, беспризорник остался.

5 Репетировал Рахлин – и заболел, на концерте вел Димитриади, от сочетания получилось волшебно.


На лучших концертах мы неизменно встречали высокого, хромого – опирался на трость – джентльмена лет пятидесяти с благородно очерченным профилем европейца. Одет он был не как иностранец, хотя из публики выделялся элегантностью.

Публика была полосатая. На симфонические забредали командировочные офицеры с дамами в летних платьях. Москвичи, завсегдатаи, кадровые меломаны рядились во что попало. Речь даже не о Москвошвее – половина Москвы еще ходила в трофейном. Даже у меня водилось немецкое пальто из комиссионки. Трофейное было слишком с чужого плеча и никого не красило. Тем более что по привычке и Москвошвей, и заграничное донашивали до распада.

1 Знатоки рассуждали, что в тот вечер Гилельс вдруг заиграл.

Элегантный джентльмен с концертов так нас заинтересовал, что мы стали расспрашивать, кто это. Нам сказали: – Хромой? Анатолий Доливо! – Я пошел на концерт Доливо: камерный певец (песенки Беранже), кумир довоенной интеллигенции, был неэлегантен, как все и, как все, не имел профиля.


Досоветский/эмигрантский кумир Вертинский пел по театрам – в понедельник, когда нет спектакля. Сарказмом, пластикой, игрой алмазного перстня он отвлекал внимание от старческого тремолирования – и успешно – публика была в восторге: Вертинский демонстрировал то, чего нам никогда не увидеть.

Бабушка принесла мне от сослуживицы ноты Вертинского – Бал Господень и Попугай Флобер. Дима проиграл, с удивлением согласился, что это профессионально, но сопроводить меня на Вертинского – под мою ответственность – все-таки отказался.


Как дают почитать книги, мы давали друг другу ноты. Он мне – Хованщину, рахманиновского Полишинеля, романс Глиэра О если б грусть моя. Я ему – Гранаду Альбениса и прочие переписанные от руки раритеты.

Дима говорил, что́ надо купить из нового. Так у меня появились прелюдии Шопена и Скрябина, я их играл по складам, для себя, лет двадцать.

Упоительны были наши предвечерние выходы на Неглинную-14, порыться в букинистическом. В стопах макулатуры встречались никому, кроме нас, не нужные Сибелиус, Синдинг, Де-Фалья, фортепианные переложения Вагнера.

Шли мы неспешно, Цветным бульваром – деревья на нем с той поры как будто не выросли.

– Фантастические танцы из опуса пятого превратились в опус первый. Шостакович что сделал? Переопусовал! Слово какое: переопусовка! – начинал я.

– Но что война для соловья,

У соловья ведь жизнь своя, – списано с прелюдии Рахманинова: та та́-та та́м, та та́м, та та́м, – отвечал Дима.

– Начало вальса из Щелкунчика взято из Прекрасной Елены, – не отставал я.

Со слов отца Дима передавал союзписательские новости: – что Кирсанову сталинскую премию дали потому, что вспомнили: он еще ни разу не получал,

– что в Куйбышеве в ресторане Григорий Новак вычистил зубы антисемиту Сурову.

Я говорил о том, какое счастье быть дирижером, какое счастье стоять в Большом зале консерватории лицом к публике и читать собственные стихи. (Мечты о дирижерстве и активное стихописание вытеснили недавние грезы об итальянском пении).

Дима отвечал, что в бальзаковской Истории тринадцати тринадцать друзей занимают разносущественные посты и выручают друг друга. Так и надо. Что на Алтае есть такие глухие места, где нет советской власти. Кто-то туда уже переселился.

Мы забредали чем дальше, тем глубже – и до расставанья на углу улицы Дурова мы, утопая в себе, говорили о главном, подробно, словами, из такой сути тогдашних себя, что сейчас этих слов не вспомнить – и пытаться не должно.


Дима был тем редкостным сверстником, кому я мог показать свои музыкальные сочинения. Он просматривал их дома и возвращал без комментариев. Только про танго на слова Невыразимой поэзы и балладу Семеро сказал:

– Что-то есть. – И тут же усумнился, что можно любить и Северянина, и Хлебникова.


Семеро происходили из восхитительной Дохлой луны – ее Шурка Морозов раскопал на удельнинском чердаке и обменял на марки. Безапелляционно-синие иллюстрации, роскошно разбросанные по толстым страницам стихи Шершеневича, Бурлюков, Хлебникова, Маяковского, Большакова разжигали мою страстную любовь к футуризму. Всю школу футуризм был синонимом вольного поступка, яркости, бодрости. И вот – первозданный футуризм у меня в руках, – и радость моя омрачена лишь тем, что из Дохлой луны в тридцать седьмые вырвали тетрадку с Госпожой Ленин. Однако, пологичному пэттерну, наступив на горло нумизматике, я взял за сотню пятитомного Хлебникова. Томясь, одолел всего – чтобы потом читать/перечитывать один первый:

      Где Волга прянула стрелою

      На хохот моря молодого.

Неожиданно судьбоносным оказался второй.

На одной парте с Димой до седьмого класса сидел Евтушенко – из седьмого его вышибли. Через Диму Евтушенко попросил у меня почитать Хлебникова. Первый том я пожалел, за второй Евтушенко прислал избранного Пастернака. Я раскрыл под партой на первом уроке:

      Февраль. Достать чернил и плакать!

      Писать о феврале навзрыд.

      Пока грохочущая слякоть

      Весною черною горит.

Я давно бредил черной февральской весною – но в лучшем сне не вообразил бы, что она уже в книге и что книга лежит у меня на коленях.

Меня затрясло. Математик Николай Николаевич пропел Э-э-э и удалил с урока. До звонка я читал в уборной.

Жизнь моя поделилась на до прочтения Пастернака и после.


Собственное восхищало меня, пока я писал. Дима и Вадя похваливали и поругивали. Сам я потом, трезвым оком, видел в себе Архангельского, Дохлую луну, Пастернака:

      Нежное; недужное

      Слабое и жалкое

      Облачко жемчужное

      Над землечерпалкою.

           Весенний запах в зимних лапах

           Сквозь непогоду, снег и лед

           Показывает, что на крапах

           Замерзших крыш, земель и вод

           Весны готовится приход.

      Как всегда, смеркаясь, с похоронным звоном,

      Бронзовит огней желтоглазый мятеж —

      Это город пляшет игуанодоном

      На пепелищах погибших надежд.

           А мрак разграфили огни этажей…

           Любовь проклятая эта!

           И сыпал фонарь по асфальту драже…

           О где ты?

И наряду с чистым художеством, время от времени почти через не хочу я выдавал что-то газетное в духе позднего Маяковского. Вадя и Дима не комментировали.

Самый позорный случай произошел летом в Удельной, когда я на досуге даже не без вдохновения сочинил поэмку о сорок первом годе – по образцу Высокой болезни. Был предельно собой доволен, и в голове шевельнулась безумная мысль:

– А что, если бы это прочитал сам Сталин?

Я не допускал, что Исаковский – Твардовский – Долматовский – Матусовский и Маршак с Симоновым могут кому-нибудь нравиться. И ничто не соединялось с тем, что обожаемейшего Пастернака не печатают.

Ждановские речи и постановления витали в воздухе, но проходили мимо сознания. Я их прочитывал – серые газеты на серых заборах. Композитор, который пишет муру и курит Дели, равно как Приключения обезьяны были для меня той же серостью, от которой я бегал с детства. И вообще, это как бы не тот Зощенко, который сочинил восхитительную Аристократку. И Эренбург, автор Бури – не Эренбург, автор Хулио Хуренито. Писатели раздваивались; любимые, лучшие почему-то делались никакими, казенными. Притом мне в голову не приходило, что речи и постановления как-то влияют на литературу и людей в литературе.

Несколько раз Дима заходил со мной на Четвертую Мещанскую к Евтушенке. Евтушенко устраивал для меня представление:

– У меня первый разряд по пинг-понгу!

(Он был расхлябанный, движения приблизительные, рука жидкая, влажная.)

– Мне дали визу в Советском спорте!

(Это значило, что отныне он благословляет в печать редкие стихи в спортивной газетке. Там же он впервые напечатался сам – о безработном американском боксере-негре.)

– Я провел ночь с поэтессой Т.!

(Были поэтессы Гиппиус, Ахматова, Цветаева; по моему разумению, Т. быть не могло.)

– Герои едут в колхоз – гениальные стихи!

(Я знал, что есть такой казенный поэт Гусев – не более. Евтушенко доставал книжку и, подвывая, читал.)

– Герострат – гениальная поэма!

(Глазкова я знать не мог – его самсебяиздат ходил только в кругах писательских.)

– Ты – бухгалтер Берлага!

(Я не принадлежал к цивилизации Ильфа и Петрова и понятия не имел, кто такой бухгалтер Берлага.)[40]

Восторжествовав, Евтушенко брал мои заношенные, мараные (сталинские шариковые ручки текли) листочки и медленно, сквозь зубы читал:

      Хитро смеются полуторатонки,

      Тупо трамваи набычились в гонке,

      Рыбой таращатся фарами форды,

      ГАЗы мигают скелетовой мордой…

– Фарами форды – это хорошо, – он ставил на полях плюс.

Потом проглядывал снова и словно изумлялся, как я дошел до жизни такой: – Но ты – формалист!

(Я не поправлял, что я футурист.)

С высоты положения Евтушенко читал свое. Заключал:

– Если бы эти стихи были подписаны: Евгений Евтушенко, верхолаз, город Красноярск – их бы напечатали в Правде. Тебе понравилось?

Я с удовольствием говорил, что нет.

Евтушенко злился:

– Ты бомбист!


Вышибленного Евтушенку в школе не только не забывали, им было принято восхищаться: мы тут зря сидим, а он дела делает. Какие именно – не слишком интересовались. Говорили только, что с ним невозможно идти по улице – подбегает к каждой газете и прочитывает стихи:

– Надо знать конкурентов.

Даже вроде бы срамное про Евтушенку рассказывали к его выгоде:

– Когда он совсем пацан был – понял? – матери было слабо его выпороть. Она соседку просила, платила ей. А соседка, чтобы он не сбегал, не вырывался, давала ему контрамарки – она билетерша была, в театре оперетты! Он почти каждый день ходил: мирово!

Здоровенный как танк, Сашка Ганичев, почему-то считавший себя поэтическим соперником Евтушенки, перед уроками восторженно доложил классу:

– Просыпаюсь. По радио дрянь какая-то и голос гнусный. Прислушался – Беко́н. Он!

(В войну Евтушенко по созвучию превратился в Тушенку, из Тушенки – уважительней и насовсем – в редкий консерв Бекон.)


Литературу у нас вела орденоносная тетя-жаба, прозвище Китоврас.

В начале урока она устанавливала тишину: долго колошматила по столу огрызком карандаша. Зыркала над бельмами пыльных очков, выискивала вредителей. Выискав:

– Цырлин, что сказал Пушкин о рабстве диком? – Цырлин был должен залпом выпалить цитату.

– Усачев, что сказал Белинский…

Если Усачев мешкал:

– Кто знает?

Тянулись руки: за пять цитат наизусть в журнал выставлялась четверка, за десять – пятерка. Цитаты регистрировались в замусленной общей тетради, отдельно от журнала. Цитата – плюс, нет цитаты – минус, пять минусов – двойка.

Система Белинский о Маяковском вела известно к чему.


Невзирая на Китовраса, класс кишел стихотворцами.

Моим соперником себя почему-то счел – лошадиное лицо, девический румянец, огромные серые глаза и нос кнопочкой – Эдуард Афонюшкин. Он вызвал меня на поединок: кто к завтраму насочиняет больше стихов на – ес.

Я начал:

      В самолет пыхтя полез

      Обергруппенфюрер Гесс.

      Испуская аш-два-эс,

      В высоту рванулся срез.

Афоня зарифмовал херес, шартрез и всех Геркулесов, Ахиллесов и Гермесов – и разгромил меня в пух и прах.

Приятель Афони Цырлин, Цыга, тоже включился в поэзию. Рожал он туго и родил всего одну строчку, зато апокалиптическую:

В Китае жил китайский пленник.


Повальное стихописательство, несомненно, принадлежало к возрастным занятиям и входило в брачные игры.

На большой перемене на углу Дурова мы брали на двугривенный соленых огурцов и по Фрейду забрасывали их в окна женской 235-й у Филиппа-Митрополита.

После уроков – стыкались. Почти по-джентльменски, клали к ограде портфели, если кто в очках – срывал их шикарным жестом и бросался в бой: побеждает, кто бьет первый.

Зрители стояли кольцом и соблюдали нейтралитет: двое дерутся – третий мешается[41].

Мы знали, что мы ничего не знали. Экспириенсоватые от нас отхихикивались. Нам оставалось прислушиваться к рассказам и россказням бабника Усачева. Мы:


– верили и не верили, что у потерявшей невинность у переносицы поперек лба появляется тоненькая морщинка;

– верили и не верили, что в одиночку изнасиловать невозможно;

– верили и не верили, что от изнасилования не беременеют;

– содрогались от самого слова изнасилование;

– вожделели провиденциального соития и боялись его как чего-то родственного изнасилованию, противоестественного, отвратительного;

– болезненно гадали друг о друге, кто уже да, кто нет;

– болезненно острили: – Онанизм – это самообладание.


Мы с Вадей тайно именовали себя поллюционерами:

– Узок круг этих поллюционеров…


Главное поле для брачных игр – танцы, что еще? Дежурная острота прищуривалась: – Танцы – трение двух полов о третий.

Это звучало почти кощунственно. Только на танцах нас встречали с девочками из женской школы, чаще всего – 235-й. Только на танцах жертвы раздельного обучения на час-другой оказывались в менее противоестественных отношениях друг к другу[42].


Танцы имели две ипостаси. Во-первых, бальные танцы. Вертлявый человечек из Большого театра распинался:

– Ну зачем нам западные танцы, когда у нас есть свои, хорошие, русские – полька, венгерка, па-де-грас, па-дʼэспань…[43]

Бальные танцы имели для нас мало смысла: за ними не разговоришься, не познакомишься. Необходимость в танго и фокстроте была так очевидна, что где-то на командных высотах их оставили, переименовав: медленный танец, быстрый танец.

Урок заканчивался, девочки из 235-й разбегались, ветеран балета удалялся, мы двумя параллельными классами окружали аккордеониста: он не спешил. Безработный джазист с косыми глазами западненца тоскливо говорил:

– Все знают, – и называл никому не известную украинскую песню. – Попробуйте узнайте ее в такой импровизации.

Мы восхищенно слушали. Стремясь к прямой правде, я спросил, какой самый лучший джаз в мире, и он с готовностью произнес:

– Глен Миллер.


Во-вторых, вечера. Их предвкушали заранее, старались не пропустить, строили планы. Не ходил на них один Дима.

Зато появлялся Евтушенко. Стоял в толпе, всматриваясь, как будто оценивал положение. Изредка ронял:

– Пастернак – гениальный поэт…

– Шефнер – гениальный поэт…


Вечера начинались с официальной части:

– доклад о международном положении, или

– самонадеянность – старшеклассники с удовольствием развязничали, изображая эсэсовцев, или американцев, или

– Вадим Синявский. Он жил рядом со школой, охотно приходил, трепался почти интересно, но очень длинно, отнимая время у танцев. Его радением к нам заявлялись звезды:

Бобров,

Федотов,

Хомич,

Бесков,

Чудина,

Григорий Новак.

Полковник-тренер из ЦДКА показал поединок неравных партнеров.

Под конец слабейший был цвета своей клубной майки.

Школьное – или районное – начальство добредало до таких чертиков, что раза два танцы было велено открывать полонезом. За ним тягомотно тащились бальные. Мы выжидали, когда надзирающие умотают домой или обалдеют от бдительности. Тогда на школьном радиоузле ставили давние, довоенные, ныне запретные, западные:

Брызги шампанского,

Куст сирени,

Дождь идет,

Риорита,

За чашкой чая,

Охота на тигра братьев Миллс,

утробная Инес,

варламовская Свит-Су,

цфасмановское Неудачное свидание,


более поздние:

утесовская Лунная рапсодия,

Если любишь приди,

кручининское Южное небо[44],

Танго соловья – Таисия Савва, художественный свист,

Мне бесконечно жаль – Иван Шмелев,

Вдыхая розы аромат,

Утомленное солнце,

тяжеловесный Цветущий май,

рижский Лос-Анжелос,

шахновская Карусель.


Переименованное танго, переименованный фокстрот – это и был тот максимум жизни покрасивей, который позволяла незаграница.


Хороший тон – танцевать стилем, то есть с отсутствующим выражением лица, вихляясь, прищелкивая каблуками и ставя носки ботинок вовнутрь.

Мало-помалу в углу пара-другая парней начинали линдачить. От криминальной линды с завуча Феди мгновенно слетала дремота, и он разнимал танцующих, как дерущихся.

Если ослушники заводили обожаемого и больше, чем джаз, запретного Петра Лещенко – шестидесятилетний Федя летел по коридору и скользкой затертой лестнице на другой этаж.


Радиоузел – преувеличенно громкое название подсобки с техникой… Это был конец эпохи, вращавшейся на семьдесят восемь оборотов. Предел мечтаний – немецкий электропроигрыватель-автомат, который сам меняет местами и сторонами заряженную в него стопку шеллачных пластинок.

В радиоузле заправлял Володька Юдович, уроженец Сретенки и одессит по замашкам. Он ходил, как фрей, не сгибая ноги в коленях и широко раскидывая ботинки.

– Э-э, приэ-эт! – как необходимую новость он сообщал, что еще одного шмока скинули с крыши ресторана Спорт на Ленинградском шоссе. Сообщая, он извлекал из носу козявку и элегантно приклеивал ее на лацкан или рукав собеседника. Из-за элегантности никто не протестовал, и полкласса гуляло в его соплях. Из О. Генри я выудил и подарил ему кличку Сопи.

Володька учился в музыкальной школе на флейте, но поразговаривать предпочитал о фортеплясах – каково концертмейстеру, что такое поймать и выжать синкопу.

Он таскал в узел редкую заграничную джазовщину – те же фокстроты и танго – и иногда на переменке запускал на всю школу – для опробования аппаратуры. Получив нагоняй за упадочную музыку, оскорблялся:

– Скоро Моцарта запретят – у него половина вещей в миноре.


Даже после поверхностных, ни к чему не располагающих бальных танцев я буквально валился с ног от напряжения. Много хуже мне приходилось на вечерах, где было настоящее испытание себя. За вечер мне обычно удавалось протанцевать с кем поприличнее два-три танго/фокстрота – потом несколько дней я избывал мерзкий мутный осадок.

Счастливое исключение произошло на вечере в 235-й. Я пригласил совсем незнакомую, еврейского вида, в веснушках. Вдруг оказалось, что ноги танцуют, точно я великий маэстро, а говорим мы не об околошкольной ерунде, а о главном, будто сто лет знакомы. На беду срочной влюбленностью меня не пронзило, и я упустил ее – больше никогда не встречал.

В школе был немецкий. Уроки английского я брал в доме на Серединке у Ирины Антоновны. Она только что кончила ИН-ЯЗ, учила толково, разговаривала со мной разговоры, относилась с сочувствием и почти пониманием.

Она и познакомила меня со своей соседкой Танькой – скорее всего, из любопытства. Танька была тоненькая, миловидная и такая бесцветная, что без подсказки – скажем, на вечерах – я ее мог бы и не заметить.

Подсказка была, и я тут же влюбился.


В момент знакомства у меня было два билета в студию Чайковского на редкостную Богему.

С рождения готовя меня к худшему, мама прожужжала мне уши:

– Я всегда сама за себя платила. Этʼ только прости-Господи позволяют. Ты не вздумай…

Как я ни изживал из себя Большую Екатерининскую, нет-нет, да всплывало – в самых неподходящих случаях. И сейчас я был готов спросить:

– Вам кресло или откидной?

Бог не довел до срама. Услышав слово опера, Танька замотала головой.

Встречались мы редко, – на вечерах или случайно. Идя по Первой Мещанской, я неизменно ее высматривал.

Конечно, ей со мной было скучно.

На прямой вопрос об интересах она ответила: спорт.

Спокойно сказала, что книг не любит.

Про что-то отнеслась: – Это хужее.

И все же она меня не избегала и не отталкивала: то ли на всякий случай, то ли подстраховывала Ирина Антоновна.

Танька всегда обещала позвонить, и я недели, месяцы, годы умоляюще глядел на телефон в коридоре. Ожидание – вот образ моих отношений с Танькой.


Что Таньке буквально все милее меня, можно было понять – сознать, объяснить, даже утешиться.

Оскорбительна и непоправима была сама Танькина природа.

Оскорбительность/оскорбленность не убивала чувств, она растравляла их. Чувства были наивные, но нешуточные. Лет через двадцать пять забывший, невспоминавший, женатый-переженатый я увидел во сне Таньку – она поманила, и я пошел без оглядки.

От растравленных чувств я содрогался, завидев вдали на улице похожую походку. От растравленных чувств я содрогался при звуках имени, когда Лещенко пел Татьяну. Растравленность порождала отчаяние, противление, бессонницу, злобу, мечты о возмездии – и стихи.

И в один прекрасный вечер я понял, что сочинил свое главное тогдашнее стихотворение:

      Разрешите на минуту оставить лоск,

      Позабыть уважение и еще чины.

      Благодарю за разрешение и скажу не зло:

      Вы достойны хорошей пощечины.

      Почему? Не удивляйтесь, ведь не золото, а медь

      В вашей, столь досадно милой, головке.

      Вы могли себе позволить, как вы смели сметь

      Против меня кознить уловки?

      Переехать меня смехом, скрипучим трамваем,

      Растить мне надежду, как ногти покойнику…

      Вы, превиаличная личность, давайте разузнаем,

      Кто из нас кого достоин и как.

      Я знаю, у вас голубые груди

      И пальцы прозрачными хрупкими льдинками.

      Опупею от эпопеи. Будет!

      Хватит вздыхать перед самодельными сфинксами!

      Хотите я сыграю на нервах буги-вуги?

      Не бойтесь, не на ваших, всего лишь на своих!

      Замечется под музыку в заколдованном круге

      Мой от неудач обезумевший стих.

      Я стихну́ и сти́хну – ведь каким-то хулиганам

      Разбрасывается чистоган ваших души и тела.

      Это так оскорбительно, это такая рана,

      Впрочем, мне до этого нет никакого дела.

      Мир и так бежит коломенскими верстами, а то мной

      Он бы попрекался ежедневно, ежечасно —

      Ведь в моих стихах энергии атомной

      Больше, чем в Америке и столь же напрасно.

      Счастлив никогда я не был; девочка,

      Вы меня очень обидели, подите прочь!

      Вот закончу стихотворение и, надев очки,

      Буду фортепьянствовать напролет всю ночь.

Перед Филиппом-Митрополитом прочел Ваде. Тот оценил:

– Это у тебя не хуже некоторых мест Облака в штанах.

(В скобках: Таньке своих стихов я не показывал.)


…Откуда-то я вернулся домой, мне сказали: звонила какая-то Таня, просит позвонить. Позвонил – нет дома. Выскочил на улицу и впервые увидел Таньку почти у наших ворот. У каких-то ее друзей собирается компания, не хватает двух парней – Вадя уже приглашен и будет.

Нас привели на второй этаж просыревшего деревянного дома на Переяславке. На протертой клеенке стола стоял казенный салат и много водки. Хозяйка и ее подруги… такие ходили на каток в неприличных трехклинках, мы таких избегали. При них были соответствующие молодые люди – шпана или что похуже. Самым старшим и страшным казался белобрысый детина в галифе, пупырчатый, как огурец. Танька, удивительным образом, не отходила от него ни на шаг, подкладывала ему на тарелку, подливала в рюмку – только что не сидела у него на коленях.

С нами никто не заговаривал, на нас не обращали внимания, разве что белобрысый детина время от времени взглядом удостоверялся, что мы на месте. Мы с Вадей сидели рядом, спиной к стене, брезгали винегретом, дотрагивались до водки и ждали, когда нас начнут бить.

Так мы досидели до достаточно позднего часа и достаточного распада в комнате. Мы выбрались в коридор, осторожно спустились по покосившейся обледенелой лестнице, единым духом промахнули Безбожный – и облегченно вздохнули в ярких огнях Первой Мещанской.

Через день-два Ирина Антоновна открыла мне, что детина в галифе – оперативник, и Танька мечтает за него замуж.

Итак, по Танькиной милости, мы с Вадей, сами того не ведая, участвовали в какой-то му́ровской акции.


Я вырос в одиночестве. Вадя вырос в одиночестве. Дима вырос в одиночестве. С рождения мы были лишены естественной органичной среды. Не знаю, была ли в тогдашней Москве наша среда. Даже своей компании у нас не было, и мы не могли ее образовать: Вадю и Диму связывал только я. Встречались мы, как правило, по двое на улице. У Вади я довольно часто бывал. Ходить к Диме было не принято. Что говорить о нашей капельской тесноте!

Школа кончалась. Впереди маячило студенчество. Может, оно окажется той самой необходимой средой… Рисовалась мизансцена вроде смирдинского новоселья: все сидят за большим столом, а один стоит и вроде читает стихи.

Дима собирался в архитектурный. У нас с Вадей никаких планов не было. Скорее всего, я пошел бы в университет на филологический. Но опять, по пэттерну, вмешалась случайная книга.


Аляутдинов принес на урок и дал до завтра домой Как я стал кинорежиссером. От Александрова до Ярматова все восхищались своей особенной великолепной жизнью. Душевней всех был Кулешов – такого имени я до того не встречал. Он без обиняков сообщал, что больше всего на свете любит умные машины, нашу русскую природу, охоту и зверюшек.

Я был зачарован, куплен с потрохами. Если вдуматься, я уже получил от кино бесконечно много такого, чего иначе бы не получил. Как делается кино, я видел в александровской Весне – ее мы с Вадей восторженно смотрели несколько раз. Я не мог и не хотел понять, что все – от Александрова до Ярматова – те же Исаковский-Твардовский-Долматовский-Матусовский и Маршак с Симоновым. Я не мог и не хотел понять, что казенное кино убивает так складно начавшуюся новую жизнь. Ибо здесь предлагалось именно то, чего недоставало известной мне действительности – красивая жизнь.

Я решил поступать в киноинститут.

Мои родители не знали, что сказать.

Вадина мама узнала, что во ВГИК поступить невозможно.

Сосед Алексей Семенович покачал головой:

– Это значит, что ты всю жизнь будешь делать то, что тебе прикажут.


1981–85

вгик

Сосед Алексей Семенович напрасно качал головой:

– …ты всю жизнь будешь делать то, что тебе прикажут.

Приказывать было не нужно: меня оглушила и съела химера особенной великолепной жизни кинорежиссеров. Погнавшись за покрасивее, я думать забыл о повыше и посвободнее.

Не столько готовился к экзаменам на аттестат зрелости, сколько ломал себя:

– всегда сторонился политики и науки, теперь же самодовольно раздумывал, мог бы Черчилль или Трумэн написать о языкознании;

– всегда презирал Горького, теперь же, зная, что надо, давясь, глотал Фому Гордеева, Дело Артамоновых, Клима Самгина;

– никогда не любил драматический театр, теперь же в майской-июньской духоте высиживал основные спектакли основных театров. Самое отвратительное мгновение во МХАТе, когда на сцену выплыла старая бесформенная Тарасова, и зал закряхтел: – Кра-са-ви-ца… – Единственное потрясающее – в Ленинского комсомола, когда Берсенев – Федя Протасов в последнем действии выкликнул: – Как вам не стыдно?

На дне открытых дверей нас приветствовал Лев Кулешов – тот самый, который больше всего на свете любит умные машины, нашу русскую природу, охоту и зверюшек.

Он был невысок ростом, но грандиозен: львиная голова, львиная седина, красиво подстриженные усы; галстук дорогого красного цвета – в тон ярким губам; темно-серый крупной выработки заграничный пиджак; светло-серый, необыкновенной вязки жилет.

Он добродушно шутил, щедро приглашал поступать и ничего не бояться. От него струилось величие и великодушие, он сиял посвященностью; я влюбился. По пэттерну в пятьдесят первом мастерскую набирал именно Кулешов.

На первом туре показали герасимовский Освобожденный Китай (намек: набирают документалистов). В темноте просмотрового зала я записал в блокнот кадр за кадром. При свете дня на проштемпелеванных листочках – обнаружил феноменальную память и выдал комментарии а-ля газетный Эренбург: хлеборобы Кубани и шахтеры Астурии, безработные Сан-Франциско и кули Гонконга…

На втором туре сочинение Мой родной город – я заявил, что описать Москву невозможно, поэтому – про одного москвича. Вспомнив: если бы эти стихи были подписаны: Евгений Евтушенко, верхолаз, город Красноярск – их бы напечатали в Правде, я соцреалистически вывел в верхолазы удельнинского Юрку Тихонова, загнал его в строители высотных зданий и в финале дал ему в руки Поднятую целину.

Собеседование. В коридоре абитуриенты сокольской пирамидой лепятся к стеклам под потолком: увидеть, услышать.

Меня вызвали. Из предбанника я узнал голос Кулешова:

– Сейчас я вам покажу замечательного парня – из него можно сделать что угодно.


В первый вгиковский день Кулешов обратился к нам как старший к равным:

– Не думайте о красивой особенной жизни. Есть такое понятие – киношник: светофильтры на пол-лица, клетчатая куртка с начесом, краги – так все это вздор, ложь. Настоящий работник кино одет, как все, и живет, как все, только работает много больше других… А теперь посмотрите венгерский фильм Германа Костерлица Маленькая мама…

Кулешов не зря заклинал нас быть/жить как все, ибо, выдержав конкурс двадцать человек на место, одобренный высокой комиссией (Кулешов, Головня, Копалин, Ованесова), студент творческого факультета уверенно считал себя избранным и дарованием.

Я задрал нос перед школьными друзьями.

Не пошел на торжественный вечер получать золотую медаль: занят, репетиции.

Даже не хоронил милую бабушку Ирину: тоже некогда.


Каждый день с девяти лекции, семинары, просмотры, потом до пяти, семи, даже до девяти – репетиции. Дома – сплю; в воскресенье отсыпаюсь и увязываю хвосты домашних заданий.

При такой жизни меня озадачил призыв Кулешова по-станиславски наблюдать жизнь. Где я мог ее наблюдать? Дома? В институте? Оставалась дорога туда-обратно.

И я строчил в запкнижку виденное/слышанное в трамвае:


Ремесленники: – Десять билетов!

– Вас нешто десять? Все двадцать, наверно.

– Не двадцать, а двадцать три.

– Кондукторша-то симпатичная! – Я у вас третий раз еду. Два раза билет брал. Как вас зовут? А что, если я в ваш звонок позвоню?

– Ребя, у нее нос картошкой!

– Сейчас высажу!

– А мы приехали! Бери билеты назад. Москва – Воронеж!

С передней площадки врываются двое без ног на тележках:

– Мы три моряка Черноморского флота, один потерял руки, другой – ноги, третий – глаза. Подайте на воспитание наших детей. Полный вперед!

Табличка: Лучший кондуктор г. Москвы. Пожилая, бодрая, тип – монашенка.

– Заходите, граждане, не торопитесь, всех увезем. Бабоньки, бабоньки, не толкайтесь. Бабуся, держи руку! Кого обслужить? А вы, ребятки, ай-яй-яй – без билета! Следующий Студ! городок… приготовьтесь, кому сходить. Смейтесь, граждане – у меня вагон всегда веселый.

Перед мухинской рабочий/колхозницей люди спрашивают:

– Вы у чучело́в сходите?


Ирония и пэттерн; на первой лекции с переходом в студенчество нас поздравил Сергей Митрофанович Петров. Известно, что литературовед Сергей Митрофанович Петров поставлял министру культуры Александрову кадры для элитного дома терпимости. Не могу сказать, тот или не тот, не похоже: наш был коржавый мордвин с красноречием директора пробирной палатки. Я как раскрыл на нем, так и не закрывал заведенную в школе запкнижку:

– Язык Тургенева как бы надушен одеколоном… У Тургенева человек не припаян к природе… Тургенев подначал поддаваться вправо – читайте в работе Эльсберга Герцен… В Обрыве Волохов надругался над Верой и она оборвалась… С древнейших времен, с конца девятнадцатого века.


С древнейших времен, с конца девятнадцатого века, от Союза русских художников до ЛЕФА и вгиковской гибернации тянулся маэстро-фотограф, лауреат международных гран-при Бохонов. Перед смертью он несколько месяцев повозился с нами.

Сначала для знакомства раздал пожелтевшие картонные карточки двадцатых годов – отвергнутые/запретные тесты. Нами как нами он был всегда недоволен, укорял унизительным словом:

– Эх вы, приблизительники…


Западную литературу преподносил стрекулист Верцман. Закатывая глаза:

– У Данте была Беатриче, брюнетка с голубыми глазами – роскошь! – он показывал пальцами, какая роскошь, и тут же, сияя простодушием: объявлял: – К поэзии я глух!

Историю искусств – ИЗО – читал Цырлин. Воспитанный голос:

– Принцип хиазма… Валерные отношения… Какая-то такая мысль… Тициан прожил сто лет и до конца… Какие-то такие искания… В Ленинграде я еще раз посмотрел Бурлаков – все-таки красиво написано… Какая-то такая сила.

На вступительной лекции по советскому искусству он рассказал, что́ на Западе считают современным русским искусством, т. е. назвал Шагала, Кандинского и пр. Однокурсники из народных артистов тыкали в меня пальцем:

– Он импрессионистов любит. Формалист!

Часть занятий шла в Третьяковке. Я раболепно и тщетно пытался полюбить обязательных передвижников.

По дороге Цырлин спрашивал:

– Какая из новых станций метро вам нравится больше всех?

Народные артисты:

– Комсомольская!

– Но это какое-то такое пирожное…

Я наслушался об ордерах, Египте и Ренессансе и, вычислив, робко, тайно спросил:

– Метро – это эклектика? – и в ответ тихо:

– Разумеется.


Марксизм тенором в нос выводил Козьяков:

– Агностики! Они заблуждали народы, что все это только кажется, что вот этот стол передо мной я выдумал, как будто не всякому видно!

Не всякому: сам Козьяков был слепой в синих очках.

– Товарищ Сталин организовал негодование, облачив его в партийную форму.

Форма речей Козьякова: синтаксис изумлял, лексикон требовал перевода:

Агностики – мракобесы,

Сикофанты – изуверы,

Оппортунисты – те, кто мешает,

Беркли, Мах, Авенариус – бранные междометия.

В большой 201-й аудитории было много народу: кроме мастерской Кулешова – первый операторский, первый художественный, не помню, были ли сценарный и киноведческий. Никто не слушал. Все занимались своими делами. Если вдруг становилось шумно, Козьяков грозил резким козлиным фальцетом:

– Я вас! С целью коллективщину вытравить – вы́гонить!

В середине и сбоку тихонько, много лекций подряд, подрыгивая ногой, фронтовик Николаевский кропотливо вырисовывал стенгазету. Полвойны он провел в лабухах, полвойны – в смершевцах.

Витька Фокин – как и Сергей Митрофанович Петров – коржавый мордвин, всю войну прослужил механиком в морской авиации, то есть на фронтовых аэродромах под бомбами. Чуб вверх, он ходил в тельняшке, широко размахивая руками и ногами: из-под бляхи торчал поликон – клеенчатая общая тетрадь, поликонспект.

На Козьякове поликон, естественно, не раскрывался. Два года марксизма мы пробуримали:



Более любых лекций во ВГИКе справедливо ценились просмотры.

Перед началом Колодяжная извлекала жаждущих из-под столов, из-за портьер, сладострастно срамила люто намалеванным ртом. Ей принадлежала валюта: Под крышами Парижа, Последний миллиардер, Огни большого города, Новые времена, Джордж из Динки-джаза, Серенада Солнечной долины, иностранные детективы – на вгиковском сленге Пробитый вагон.

Долинский пускал всех, но у него была малоценная история советского кино. Он изумлял прононсом:

– Джержинский поехал в Тибилиси… Пянная бариня в семье бёт приомную доч…


Актерское мастерство начал у нас Белокуров. Он задал придумать и изобразить этюд: сам блистательно показал, как пьяного за шиворот выводят из ресторана – вышел в дверь, дверь закрылась – и больше мы Белокурова не видали.

Его заменили: а) ниоткуда – прохиндей Бендер, всегда восторженно щерится; б) из закрытого Камерного – тонная дама Сухоцкая (есть портрет Сарры Лебедевой). Предполагалось, что курирует их Хохлова, ассистент и жена Кулешова, ныне лицо без речей и Баба-Яга без грима, в отдаленном прошлом – одна из прелестных серовских девочек Боткиных, во вгиковских легендах – великая эксцентрическая актриса (якобы приглашали в Голливуд).

Нас пичкали Работой актера над собой. Не помогало. Даже с помощью Станиславского такие, как я, случайные, то есть сразу после десятилетки, не умели придумать этюд, говорили на площадке заводным голосом, дико сучили руками и припечатывали подошвы.

Снять актерский зажим – дело очень возможное. Для этого есть много простых приемов и мелких уловок. Но никто из троицы педагогов не спешил нам помочь.

Весь первый курс я был в альянсе со случайным Лысенко – вчерашний школьник из того самого Красноярска, без особых способностей и, не будучи верхолазом, с ходу влетел на режиссерский.

Вместе мы ходили в трущобный район за Яузой – агитаторами, плюс – наблюдать жизнь.

Переулок из заборов, старая еврейка:

– Так вы ж скажите им, чтобы они лампочку в фонарь вкручивали – а то я так боюсь, так боюсь – Розочка ж поздно из техникума…

Длинный темный бревенчатый коридор, корова. В комнате под иконой большой фикус. Статный мрачный старик:

– Опять суде́й выбирать? Придем, придем. Только нам не судей, нам защитников нужно.

В день выборов ко ВГИКу приходили к шести утра целыми семьями, чтобы первыми, чтобы сфотографировали – может, поместят в газете, может, чего дадут…


Впервые я встречал новый год не дома. В полночь хозяйка, третьекурсница, торжественно пригорюнилась:

– Давайте выпьем за того, кому труднее всех, кто сейчас не спит и думает, чтобы нам было еще лучше.

Во втором семестре Кулешов задал сочинить и разыграть сценку. Условие: чтобы раскрывались черты нового в человеке.

Что такое черты нового, не объяснялось: каждый должен знать сам.

Я задумался. Лучший кондуктор г. Москвы, конечно, не в счет. Избиратели, спешившие голосовать первыми, выглядели как нищие. Тост за Сталина прозвучал неловко.

Ни на Капельском, ни на Большой Екатерининской, ни в Удельной, ни в школе, ни в институте, ни в трамвае, ни за Яузой я не видел черт нового. Я не обнаруживал их ни в ком из окружающих, даже в самом Кулешове.

На вступительном экзамене я рассудил, что от меня ждут верхолаза. Чего от меня ждут теперь? Мы с Лысенко долго сидели над пустотой и, в конце концов, высидели сюжет —

В колхозном инкубаторе градом побило стекла. Застеклить временно нечем. Два комсомольца на время крадут стекла из отчих окон.


Сочинить было все же проще, чем изобразить. Мы целый семестр вдвоем репетировали нашу муру, приходя в отчаяние от своей неспособности.

К нам заходили на полчаса – час старшие однокурсники, фронтовики, показывали, как держать в руках воображаемые стекла, как эффектней кормить цыплят.

Троица педагогов заглядывала на минуту. Хохлова безмолвствовала, Бендер щерился, Сухоцкая, мило улыбаясь, втыкала шпильку.

Хохлова спешила к Кулешову, Бендер – покурить, Сухоцкая – к народным артистам.

Мои сотоварищи по мастерской были явственно четырех категорий:


народные артисты – Полока, Вехотко, примкнувший к ним Махнач и втершийся Родичев;

фронтовики – Фокин, Николаевский, Черный;

националы и демократы – Шахмалиева, Турусбекова, Абалов, Микалаускас, Дабашинскас, эстонец Ельцов, венгр Кашкете, поляк Зярник, какое-то время кореец Ли Ген Дин;

случайные – после десятилетки: Ильинский, Лысенко и я.


В глаза народным артистом Кулешов (а за ним с готовностью Хохлова и Сухоцкая) звал Гену Полоку. Я так любил Кулешова, что меня это не коробило. Про Полоку же я сочинил весьма портретный стишок:

      Познакомьтесь, братие, с Полокою,

      У Полоки глазки с поволокою,

      Движется Полока с сутолокою,

      Говорит Полока с бестолокою.

Вслух не сказал: у Полоки действительно было пол-ока – опущение век – шпионские глаза.

Полока перешел из Щепкинского училища. Высокий, розовый, чисто одетый, он заторможенно вихлялся, вышагивал на полусогнутых. Говорил замедленно, с паузами:

– Понимаете… Когда я изучал… драматургию Чехова… – затрудненный округлый жест от плеча, голова запрокинута, по лбу идут морщины, в муках формируется мысль: – Отец… рассказывал… Он был на приеме… у Тито… Понимаете… Тито… Он сидел на троне… а справа и слева… лежали… немецкие овчарки…


Толя Вехотко вышел в народные артисты явочным порядком. Такой же длинный, как Полока, тоже чей-то сын, он перекантовался из ленинградской мореходки. От нее, очевидно, Вехоткины маньеризмы – хождение по струнке, резкие движения, отрывистость речи, подчеркнутые альвеолярные и идеальный пробор на мочальной головке.

Примкнувший к ним Махнач – после десятилетки, но весьма на колесиках – не то что случайный. Он был бы смазлив, если бы – рытвинами по щекам – не искажала лицо улыбка. По иронии, он был мохнат, даже глазами.

Махнач истово служил народным артистам, и они свысока считали его своим.

Блудливая улыбка из-под дорогих очков, оправдания наперед, затаенная злобность, вежливая недоверчивость – это Родичев. В миг опасности, как черепаха, втягивает голову в корсет. Годы он пролежал в гипсе, обжираясь Шекспирами/Рафаэлями. Во всем современном видел полив, но первый из встреченных мной восхищался Хемингуэем.

Кулешов неустанно твердил, что после профессии летчика-истребителя самая вредная – кинорежиссер. Не знаю, что заставило его взять корсетного Родичева, которого он к тому же явно терпеть не мог.

И народные артисты с радостью отженили бы не своего эрудита, но что-то мешало, что-то доказывало его принадлежность к касте, хотя сам он народных артистов не жаловал, якшался больше со старшекурсниками и неистово прогуливал, в совершенстве владея искусством проникать на просмотры.

Иногда я по старой памяти сочинял стихи. Забавно, что в привольной возвышенной новой жизни я, бывало, сбивался на газетное. Зато в творческом, то есть идеологическом вузе, откровенно продаваясь на занятиях, стихи – хорошо ли, худо ли – я писал только чистые, только высокие, только ради Искусства с большой буквы. Но кому я мог показать? Наименее неподходящим в мастерской был Родичев. Я показал – он растерялся, не знал, как быть со стихами, которые не лезут в государством поставленные ворота.

Оценил он мои экзерсисы.

Похвастался мной перед блядью с экономического факультета:

– Это такой-то, он сочинил палиндромов:


ЮН ОСЛАБЕЛ ЕБАЛ СОНЮ.


Я смутился. Блядь же назавтра протиснулась ко мне в трамвае:

– Ваш Родичев такой эрудированный, что просто противно.


Первое задание по режиссуре – очерки о переломных моментах в жизни – почти призыв к самооговору.

Я во ВГИКе не раскрывал себя, инстинктивно таился. Умолчал про футуризм, Хулио Хуренито, новую жизнь, про чтение Пастернака. Отделался вновь верхолазно – газетным. Сошло. На обсуждении похвалили.

Поляк Зярник написал, как он с девочкой Крысей бегал смотреть варшавское восстание. Крысю тогда же убило.

Все молчали. Кулешов, отчаявшись, ткнул в меня. Я не мог угадать, чего от меня ждут, и испуганно понес:

– Непонятно, как матери отпускали детей, матерям должно было быть понятно, что восстание – антинародное…

Мне было совестно перед собой, не перед Зярником.

Простолюдин с гонором, он расхаживал гоголем, громко топая бутсами:

– Эц! Эц! Эц! А па́чему в Варшаве муку пра́дают, а в Москве – нец?

– Хорошо еще, Ежи не знает, что в Будапеште двести пятьдесят зимних бассейнов, а в Москве – два, – шепнул Родичев.

У случайного Ильинского в очерке была фраза: грузовик, груженный мужчинами. На нее скопом набросились народные артисты.

– Это талантливо, – неожиданно пресек Кулешов. – У Ильинского получилось оригинально потому, что он так увидел. Не старайтесь оригинальничать! В Школе живописи-ваяния-зодчества Келин дал нам писать женский портрет с натуры. Я сместил голову вправо – на холсте осталось пол-лица. Келин меня пробрал при всех – до сих пор помню. У Келина учился Маяковский – мы с ним еще тогда познакомились[45]. Ищите – и не стыдитесь, если вас назовут формалистом. Формализм – не сифилис, а однобокость – половина лица, как на моем портрете. От этого надо избавляться на людях, не таясь. Пойдете к реализму – придете в кинематограф. Если есть реализм, есть и монтаж. Монтаж не я выдумал – на нем стоит вся классическая литература.

И мы раскадровывали охоту из Анны Карениной, где молодая травинка прободает прошлогодний лист, и даже

      Морозной пылью серебрится

      Его бобровый воротник.

Второе задание по режиссуре – документальный очерк. Тема по собственному усмотрению.

Я выбрал что почище – консерваторию. Там мне официально дали от ворот поворот, но в коридоре я встретил парня, с которым летом сдавал на режиссерский, – и проник в запретную зону.

Общая аудитория. Посреди марксизма вдруг вопль и рывок к окну – раскрылась форточка: вокалисты боятся простуды.

Инструменталисты боятся физкультуры – затесаться на физкультуру мне, конечно, не удалось.

Фортепьяно было знакомее других инструментов, и я пошел на урок к самому Нейгаузу. Если бы не представился, Генрих Густавович счел бы меня за очередного ученика. А так – он правой потряс мне руку, а левой вынул у меня из кармана книжку:

– Бела Балаш. Искусство кино. Хорошее лицо – как у музыканта. – И забыл о моем присутствии.

– Что вы делаете? – ужасался он на студентку. – Здесь лес и река! Ах, это чу́дно! Почему вы качаетесь? Сидите, как за столом! На рояле играть так просто! Это скрипач должен стоять и еще держать инструмент и еще играть!

Педагог Артоболевская привела вундеркинда Наседкина. Сын шофера в шесть-семь лет имел собрание сочинений, в том числе оперу по сказке Пушкина. Нейгауз работал с ним, как со взрослым.

Я написал много меньше, чем видел/слышал. Все же осталось достаточно много, и меня похвалили. Явно лучшие очерки были у народного артиста Вехотко – о сортировочной горке – и у фронтовика Черного – про таксомоторный парк.

На грозном экзамене после первого семестра комиссия должна была учесть наши очерки и просмотреть вымученные этюды. На площадке из общего неумения выделялись Полока и Вехотко. Заведомо лучше всех были Черный и венгр Кашкете.

Сильно вечером, уставшие до потери бдительности, мы не подслушивали у деканата.

Николаевский рвал на гитаре довоенное. Зярник, как позывные, выстукивал на пианино свою единственную джазовую фразу. Фокин сорил хофмами. Черный разделся до трусов, залез на стол и, прикрывшись шубой из реквизита, изобразил рубенсовскую Шубку.

Кулешов возвратился один – объявлять:

– Вехотко – отлично, Ельцов – отлично, Ильинский – отлично, Кашкете – отлично, Лысенко – отлично, Микалаускас – отлично, Полока – отлично, Родичев – хорошо, Сергеев – отлично, Турусбекова – хорошо, Фокин – отлично, Черный – два…

Черный машинально поднялся, не ослышался ли:

– Простите, профессор…

– Не перебивайте меня!

Двойка – профнепригодность, автоматическое отчисление. Одного из самых способных. Фронтовика.

Назавтра Кулешов – для таких, как я – с нажимом:

– Причина отчисления Черного очень серьезная. Вспомните его очерк о встрече на Эльбе. Вы не почувствовали скрытую симпатию к американцам?

Год был пятьдесят второй, Черный был Марк.


Случай с Черным – сквозняк средней силы; можно надеяться, он обошелся без крови. Вообще сквозняки гуляли по ВГИКу все время.

Сквознячок на уровне быта. Общее комсомольское собрание. Главная блядь из дома терпимости министра Александрова (до разоблачения осталось год-два) клеймит с трибуны жалкую плачущую однокурсницу – кого-то к себе привела в общежитие на Зачатьевском.


Сквознячок позлокачественнее. Чиаурели привез тепленький Незабываемый 1919. На другой день народный артист и комсорг Вехотко отвел меня в угол и настоятельно:

– Это ты допускал высказывания во время просмотра? Михаил Эдишерович сидел в заднем ряду и слышал. Ты ведь сидел сзади. Кто допускал высказывания?

Я не помнил, допускал я или не допускал, но на всякий случай начисто отказался.

Куда более опасный сквозняк. Венгр Кашкете всегда погружен в невеселые мысли. Говорил мало. Держался возле народных артистов – похоже, потому что они были одеты почище и такие же рослые. В юности он что-то национализировал – за заслуги его и прислали в лучший и единственный в мире киноинститут.

Через семестр одаренный и работящий Кашкете, получив пятерку, запросился домой. Сам перестал ходить на занятия. Такой оплеухи лучший/единственный сроду не получал.

Наш объяснитель Кулешов отмалчивался. Венгры с других курсов послушно открыли грязьфронт:

– Там нехорошая женщина.

Ли Ген Дин, наоборот, отказался вернуться домой.

В середине учебного года в институте появились двое корейцев – на одно лицо и разят рыбой. За несколько недель рыба выветрилась, лица сделались разные. Ли Ген Дин – откровенный – признался, что поначалу все мы тоже выглядели на одно лицо.

Старшие братья, народные артисты, пытали желтого гостя:

– Ли, Чехова ты читал?

– Θтолько! – он руками показывал метр.

– А Есенина?

– Θтолько! – обхват толстой книги.

По сравнению с Кореей в эсэсэр было раздолье. Ли Ген Дину нравились мы, и он с удовольствием говорил – тихо, но правду:

– У Северной Кореи нет авиации. Только советские летчики.

– Китайцы – плохие солдаты. Мы их звали ленивые животные. Мы бежим в атаку – всех уже убили – или мы захватили, – а они еще идут из окопов. В Восьмой армии Чжу Дэ были одни корейцы.

По счастью, Ли Ген Дина сквозняки обошли.


Из народной Кореи Ли Ген Дин сбежал в свободный эсэсэр; из эсэсэра эстонец Ельцов сбежал в свободную Англию.

Он был rara avis, эстонизованный русский, сын шахтера из Киви-Ыли; от остальных эстонцев отличался только фамилией и безукоризненным двуязычием.

Обидчиво-принципиальный, он, казалось, всюду искал выход своей раздраженной энергии.

От профкома надумал взвесить шницели, которые подавали в соседней столовой – своей в институте не было. Гомерический недовес позволил ему возмущаться открыто и громко.

Он участвовал в ликвидации смертоубийственного сквозняка.

Мастер третьего режиссерского Александров доконал щуплую невзрачную эстонку. Она грохнулась на пол в истерике:

– Нэннавийсу! Нэннавийсу! Нэ хассу пыть здэсс! Хассу Калливутт! Калливутт!

Вгиковские эстонцы вовлеклись в тайную деятельность. Надо полагать, Александрову всем миром втолковали, что при огласке ему самому несдобровать. Дело замяли.


Сквозняк на уровне высшей меры наказания.

В большом просмотровом Родичев подвел меня к изящному третьекурснику:

– Это Миша Калик. Андрей, напой Мише Всадники в небе.

Через несколько дней Кулешов уселся в свое режиссерское кресло, положил очки на низенький столик, вынул большой красивый платок, вытер слезы, высморкался:

– Товарищи, произошло несчастье. В институте раскрыта банда американских шпионов во главе с Каликом и Черенцовым.


По Ельцову и Микала́ускасу я заключил, что с прибалтами мне легче, чем со старосоветскими.

Микалаускасу было крепко за тридцать, он имел актерский стаж – играл даже в оккупацию. Мне выдал редкостный предвоенный анекдот:

– Из Германии в Литву прибежал еврей. Его спрашивают, как зовут. Он говорит: И. М. – Как И. М.? – Да так. Я был Изак Майер, но Гитлер отрезал мне зак мит айер.

В Литве у Микалаускаса были прозвища Йоку́тис – смехунчик – за легкий характер и Моксли́нинкас – ученый – за привычку читать на улице, на ходу. В Москве он был настоящий Рашитоя́лис – писательчик, – ибо на лекциях, на переменках, в любые свободные десять минут он переводил на литовский текущую детскую литературу. На стипендию – двести двадцать – прожить было немыслимо, родители подкидывать не могли.

Старики его жили под Каунасом, но в Каунас ни разу не ездили: не было дела. Они не поверили, что в Москве есть метро: если столько вырыли под землей, куда подевали вырытую землю?

Жемайтийские истории про родителей Витас не выдумывал: по природе не фантазер, из другой области – словотворец. С русским языком был в прелестнейших отношениях:

похлопывая себя по животику: – А у меня пуз есть!

растирая ноги после физкультуры: – Мытищи болят.

как-то морг обозвал трупарней (есть у Игоря Северянина).

Я спрашивал, он радостно отвечал:

самое страшное литовское ругательство – ру́пуже (жаба); но есть и фольклорные три этажа – бибис may и а́ки (в глаза). По моему наущению, Витас сочинил бибис may и шикна (в жопу) и великолепное по звучанию бибис may и бурна (в рот).


Когда в мастерскую пришел Дабаши́нскас – отстал, год болел, – кто-то из народных артистов сразу ему в глаза: Бибиши́кнас. Он заморгал и вдруг с высоты своих двух метров восторженно грохнул, оскалясь, как тигр.

Наши лингвистические упражнения увенчало царское слово. На лагерном сборе Махнач в остервенении завопил бибижиндис! – и тотчас к нему, белобрысому, бросился белобрысый солдатик.


Лагерным сбором с первых дней нас запугивала военная кафедра в лице полковника Овчинникова.

Сроду не воевавший, неловко штатский, заземленно-хозяйственный, от бессилия злобы – почти добродушный, он то оправдывался перед нами, то, что-то вспомнив, усмехался и изрекал непонятное.

Опоздает на лекцию, объяснит:

– Крышу я крыл. Надо же крышу до заморозков покрыть?

На лекции после атомного удара на Мстибово, вдруг покряхтывая, облюбовывал кого-то из нас и почти ласково, ностальгически:

– Сирьге-ев, бу-удьте лошадью! – и не дожидаясь ответа, переходил на Липони-Дяки. Разговорщику укоризненно:

– Лысенкʼ, а вы – демокра-ат!

От укоризны к угрозам:

– Что я с вами гуманничать буду?

Распаляясь:

– Будете сами себе копать, дондеже не опупеешь!

Мы катили по улице Текстильщиков станковый пулемет, справа барачники комментировали:

– Пулемет Максим Горький.

Лучшие наши часы с полковником Овчинниковым – на загаженном берегу Яузы.

Полковник Овчинников тянет себя за длинную верхнюю губу, исподлобья ищет взглядом. Нашел:

– Что вам, Фокин, закурить мне дать жалко?

– Вы какие предпочитаете, товарищ полковник?

Усмехаясь ноздрями:

– Чужие.

С особым чувством брал Беломор – затянувшись, разглядывал, читал надпись, витал мыслями. Мы расспрашивали про кабанчика, или сколько нашинковал капусты, или где доставал толь на сарай.

Неожиданно полковник спохватывался:

– Что вы меня в идиотство вводите? Мне, конечно, на вас наплевать – хоть вы кверху задницей, – но я вас воспитывать должен. Я, конечно, себя недисциплинированно веду, но вы-то должны.


После весенней сессии мы были должны. У института нас погрузили в автобусы, на Москве-Товарной – в телячьи вагоны, – и целые сутки тащили за двести километров.

Вялотекущее время, скученность и невеселые ожидания вызывали необычные для вгиковцев крамольные разговоры: своих фильмов шесть в год, дублируем покупные, снимаем одни фильмы-спектакли.

– Искусство в массы – все спектакли заснять, все театры закрыть.

– История советского кино делится на три периода: немой, звуковой и дубляжный.

Возникали общестуденческие песни – в институте их петь не подумали бы, я слышал почти впервые:

      – Я был батальонный разведчик,

      А он писаришка штабной.

      Я был за отчизну ответчик,

      А ён спал с моёю женой…

           – Мой Никитушка служил в одном тресте

           На ответственном дворника месте… и т. д.[46]

Лагерь стоял на болоте, солома в матрацах – выдали мокрую – не просыхала все двадцать дней. Комары заедали сплошь и в кровь, от мошки ценные лица народных артистов к утру становились подушками. Чтобы не нажить воспаления легких, мы с Микалаускасом спали, сцепившись локтями, спина к спине. Сменив поношенный ладный костюм на х/б б/у, он из сияющего европейца превратился в затруханного з/к, даже ссутулился и засеменил. Должно быть, глаза мои были красноречивы – Витас вскидывал брови и отвечал обольстительной жалкой улыбкой:

– Лучще, как в тюрме, – скоро выпустят.


Природа воздавала закатами – таких красивых, как от ровика на опушке, я не видел ни до, ни после – красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый, – и все разлинованы тонкими серыми тучками.

Иногда курсант с газеткой или в газетке тихо опускал взрывпакет, и в божественные небеса на фекалиях взлетали зазевавшиеся орлы.

В учебном поле курсанты изощрялись:

– Взво-од, бегом – ложись!

Полковники учили:

– И вошли мы в село, мать его, Сидорово.

– Мать твою етит-разъетит, сам, пиздюк, подорвесси! Поэты хуевы, пушкинские!

После изнурительной обороны, наступления или – хуже того – марш-броска с нас требовали строевую, да еще весело:

      Там, где пехота не пройдет,

      Где бронепоезд не промчится,

      Угрюмый танк – угрюмый танк

      Не проползет – не проползет,

      Там пролетит стальная птица.

           Пропеллер, громче песню пой,

           Неся распластанные крылья:

           За вечный мир – за вечный мир,

           В последний бой (за упокой!)

           Летит стальная эскадрилья.

      Горчичный газ, шипя, ползет,

      Снаряды рвутся с диким воем —

      Гляди внима-а-а-а-ательно, пилот,

      На землю, вспаханную боем!

Мы выли вполголоса, пересобачивали или громко заводили свое, и нас – в час обеда – гоняли строем вокруг столовой, гремевшей ложками/мисками. Жрать хотелось ужасно, но не ячневую кашу с ружейным маслом, не кески – от хуя обрезки, – и мы не сдавались:

      Шагать осталось нам немного – немного —

      Вдали виднеется она – вот она —

      Желе-е-езная дорога

      Федулово – Москва!

И самое центровое и недопустимое – Киплинг!

      День-ночь, день-ночь

      Мы идем по Африке,

      День-ночь, день-ночь

      Все по той же Африке.

      Только пыль, пыль, пыль

      От шагающих сапог —

      Отдыха нет на войне.

С непривычки к говноядению Микалаускас исходил поносом. Маленький оператор-азербайджанец в столовой ел только хлеб и, тоща́я, держался на сгущенном какао из ларька – больше там ничего не было.

Картошку я видел один раз – когда за провинность получил наряд на кухню – чистить гнилую – для офицеров. За один присест я услышал, запомнил, записал – ровно сто анекдотов. Для примера годится любой из школьных. Вот позабористее:

В семье подрос сын. Отец дал ему пятерку на блядей. В коридоре сестра говорит ему: – Тебе не все равно, с кем? Мне пятерка нужна. – После она говорит: – А ты лучше ебешь, чем папа. – Мама мне то же самое говорила.


Время отдыха у нас заматывали.

В воскресный день мы благоустраивали стадион или маршировали в честь заезжего генерала.

В послеобеденный час нам показывали заржавленный танк пенсионного возраста или заставляли украшать территорию лозунгами:


ОРУДУЙ ЛОПАТКОЙ, КАК ЛОЖКОЙ ЗА СТОЛОМ!


Приходилось сачковать. Предъявил сбитые ноги – полдня с сопровождающим курсантом на складе менял сапоги. То есть меняли их мы часа два, а потом на лоне природы сидели и молча курили. И на химии – оттянул на щеке маску, глотнул хлорацетофенона – после этого снова полдня, по велению санчасти, лежал на солнышке.


К природе я равнодушен. Надо было попасть в лагерь, чтобы в огромное мгновение покоя как событие переживать дерево, куст, поляну – не говоря уже о грандиозных закатах над ровиком. Это несмотря на то, что все протяжение сбора я жаждал одеревянеть: боялся снов – снились книги, не желал писем из дому – бередили.


В палатке фронтовик Николаевский на ночь делал зарубки: сколько прошло – сколько осталось.

Начали пропадать ружприборы: кто-то терял, а в конце надо сдавать.

Накануне откуда-то появилось спиртное.

Утром надсадно:

– Хр́-тя, в па́следний раз – па́д-ъём!


Поезд нам позабыли подать. Предложили пождать на довольствии день-два.

На платформе Федулово мы с боем взяли тамбуры пассажирского. Ждали во Владимире оцепления, но нас только выгнали из дверей. Между двумя вагонами может висеть шесть человек, седьмой, самый пьяный, сидит на корточках в середине. Кто-то на ходу швырнул взрывпакет в станционный базарчик. Железная дорога Федулово – Москва с приличной стоянкой во Владимире – всего шесть с небольшим часов.


На втором курсе нас понемногу приобщали.

Хохлова свозила нас на Мосфильм. В высоком грязном сарае – запах сырого бетона и соллюкса – Ромм[47] снимал костюмный Корабли штурмуют бастионы. Для постановки света перед камерой часа два загорали ряженые статисты. Потом на двадцать рабочих минут появилась леди Гамильтон (старая Кузьмина) и адмирал Нельсон (кажется, Ливанов). Ромм сидел в кресле и негромко дирижировал.

Хохлова сообщила, что Ромм – единственный, кто не матерится на съемках. Вообще, это нужно. Снимали Кубанских казаков – Сталин потребовал фотографию группы. Конец дня, все измочаленные. Пырьев построил, фотограф навел; Пырьев сказал: – Хуй! – группа просияла, фотограф щелкнул.


Нас пригласили на защиту дипломов.

Янушкевич – Лесорубы Прикарпатья.

Абуладзе – Композитор Палиашвили.

Чхеидзе – Центр-форвард Пайчадзе.

Председатель – вальяжный, как оперный ксендз, живой классик Довженко – прямая длинная спина, прямые длинные жесты. Медлительно встал за стол комиссии перед экраном и попросил всех встать:

– Есть какой-то шарм в том, что когда преподаватели вошли, то студенты встали и сели.

На Лесорубах, своем ридном, он взыграл:

– У вас черно-белая лента, а не думали вы, что небо над плотогонами – гоголевских тонов? Не хотелось вам перенестись в две тысячи тридцатый год? Не хотелось вам плакать и волосы на себе рвать? Не хотелось на берегу поставить жилища и мать с дитем или девушку? Оператор вас не угнетал?

Композитор Палиашвили – гладенький, интеллигентный, прошел без сучка без задоринки. Не то Центр-форвард Пайчадзе:

– Лента у вас чересчур темпераментная, не по теме. Это же западная реклама. Футбольный начальник – как столп отечества. Мысль простая, а узлов навязал…

Янушкевичу и Абуладзе по пятерке, Чхеидзе – за темперамент – четверку.

На режиссуре Кулешов предложил каждому сочинить и поставить одноактную пьесу – опять черты нового.

Я сочинил про нефтяников – понятия о них не имел.

По сравнению с другими семестрами, я был на недосягаемой для себя высоте. Хороших актеров мне, как случайному, не полагалось, я вывел на площадку фронтовика Николаевского, второгодника Абалова и националку Турусбекову. Посвятил их в либретто и начал импровизировать, дирижируя карандашом. Я только задавал направление, а все трое актеров, сами того не ведая, превращали мои наброски в такой органичный текст, какого никто из нас на бумаге не высидел бы. Конечно, мура пребывала мурой, но, по крайности, было ловко и складно.

Три парты, одна на другой – буровая. За ними Ежи Зярник ритмично постукивает ложкой по батарее – буровая заработала. Из-за кулисы, бережно отирая руки грязной ветошкой, выходит Абалов – армянин чем не нефтяник? Лунообразная, по-азиатски акающая Турусбекова создает некий кулер локаль.

Пуант: из неназываемого производственного романа я почерпнул, что проходку ведут непременно с глинистым раствором. Эрго, черта нового – без глинистого раствора.

Через месяц эстонец Ельцов показал в газете: нефтяники Башкирии впервые в мире бурили без глинистого раствора.


На уровне мастеров ВГИК был юденфрай. И вдруг к осени пятьдесят второго Райзману дали набрать актерскую мастерскую. В одну из его студенток я и влюбился.

Познакомился без труда в трамвае: мордочка свеженькая, хорошенькая, такая хитренькая, будто всегда улыбается. Ей было лестно: режиссер, второкурсник и т. д.

Началась цепь истребления.

Меня перешиб режиссер-четверокурсник, румын Наги (трансильванский Надь).

Румына достаточно быстро затмил Копалин, сын Копалина, – свитер с оленями, деньги, квартира, машина, дача.

Выждал момент и взял свое райзмановский ассистент, старикашка Шишков из МХАТа. В зимнюю сессию за неспособность грозила двойка и отчисление. Накануне экзамена она съездила на дом к Шишкову и получила четверку.

Все происходило чересчур на виду. И я страдал на виду. Эстонец Ельцов признался, что на репетиции объяснил:

– На любимую девушку надо смотреть, как Сергеев на…


И я смел вздыхать и на кого-то смотреть, когда рядом – с первых вгиковских дней – была верная милая Галька. Я в любую минуту мог набрать ее номер – она жила рядом, – и через четверть часа мы встречались у сто десятого отделения – даже если она стирала, мыла голову, помогала матери по хозяйству. Галька была с экономического, но понятий самых строгих, хороша собой до врубелевской изысканности и полупрозрачна от недоедания.

Мы шастали с ней по городу и глазели – скажем, на офицерские амуры перед ЦДКА. Сами целовались в любимом ботаническом саду. Когда родители были в Удельной, заходили ко мне. Посещали Форум, Уран, Перекоп. Напивались в коктейль-холле.

С ней было спасительно. Беда ее/моя/наша – она чересчур хорошо, не скрывая, относилась ко мне.


В мастерской Кулешова имелись две девушки – на республиканских местах.

Дочь киргизского Маяковского (погиб на войне) Лиля Турусбекова, на русский взгляд некрасивая, была самого славного нрава. Получала от матери письма на институт киномотографии – показывала, смеялась. Рассказывала, что у них во Фрунзе дом в два этажа и большой сад. Приходило в голову: женись на ней – и всю жизнь живи в богатстве/почете и ничего не делай.

Красивенькую азербайджанку Шахмалиеву портила походка.

На вечере в доме кино мне передали, что меня зовет Кулешов. Я полетел на крыльях. Кулешов сидел, уставясь в фужер. Хохлова меня огорошила:

– Шахмалиева много пьет. Скажите ей, чтобы она танцевала.

Я подошел к столику с народными артистами и сухо, как мог, передал:

– Лев Владимирович желает, чтобы Шахмалиева танцевала.

Шахмалиева не танцевала, и через какой-то срок Вехотко на ней женился. Кулешов, Хохлова, Сухоцкая теперь опекали жену народного артиста.


Ниоткуда – для пэттерна – выплыло слово ИН-ЯЗ: фронтовик Николаевский женился на Диане Митрофановне Петуховой с французского.

На Козьякове мы с Фокиным обуримали народную свадьбу и преподнесли Николаевскому. Бывший лабух и смершевец, чуть не плача, протянул Кулешову наш несчастный листок:

– Сергеев и Фокин про меня гадости сочиняют.

Мастерская хихикала. Кулешов воздвиг очки, прочел, еще раз просмотрел, постановил:

– Сергеев и Фокин, вы должны извиниться перед Николаевским.

Мы были готовы извиниться, но Кулешов уже сел на конька:

– В наше время любовь Ромео и Джульетты не актуальна. Она не состоялась потому, что не имела базиса, в ней не было производственных отношений. Кроме производственных, в любви должны быть товарищеские отношения. Любовь это тенденциозное соединение человеческих жизней, а не просто физиологическое становление человека. Не осознавая этого, человек может из-за любви пойти на преступление. Возьмите Тараса Бульбу. Андрий стал предателем потому, что утратил тенденцию. Разве мы можем сказать, что Андрий любил изменять родине?


Родичев прекрасно понимал разницу между конспектом и запкнижкой. Поэтому по-мефистофельски мне на ухо:

– Ты до сих пор в восторге от Льва Владимировича? Все благородство его – полив. Старый лис уже показал себя и еще покажет. Отец советского кино!


Я уже не был в восторге от Кулешова, но его По закону ставил не ниже всего, чем в истории советского кино восхищались.

Рассказывали, что его, формалиста, били смертным боем, а в тридцатых предложили совсем отказаться от съемок. Взамен – спокойная жизнь: доктор, профессор, кафедра. Больше всего ужасало, что он, по рассказам, подумал и согласился.

Периодически возникали слухи, что ему дают постановку. Слухи оставались слухами. Уборщица выносила из его кабинета пустые бутылки.

Сам он о себе все чаще:

– Когда мы зачинали советское кино… Мой ученик Эйзенштейн… мой ученик Пудовкин… мой ученик…

Или:

– Товарищи, я пишу историю мирового кино. Я хочу прочесть вам вступление:


Задолго до изобретения черно-белого кино Ломоносовым были разработаны принципы цветного…

В день смерти Сталина Кулешов явился с крепом на рукаве. Сел в свое режиссерское кресло, положил очки на низенький столик, вынул большой красивый носовой платок, вытер слезы, высморкался:

– Я – коммунист. Товарищи, все вы – коммунисты и беспартийные большевики. Мы должны жить, как Сталин. Поклянемся, что будем жить, как Сталин…

Мы встали. Кулешов предложил проект клятвы. В деканате, под надзором Хохловой, двумя пальцами, я отпечатал его на машинке – больше никто не умел. Мы все подписались.


Семестр мы муслили тексты – инсценировка прозы, отрывок из пьесы.

Я захотел поставить горьковского Озорника – за яркость поступка. Должно быть, за это самое Кулешов не дозволил. Тогда я предложил фрагмент Парня из нашего города – выигрышно на площадке и ясно, кому играть. Кулешов счел, что я запрашиваю не по чину хороших актеров, и опять не позволил.

Кончилось тем, что для спасения Шахмалиевой Кулешов разделил на три части некрасовскую Осеннюю скуку. Первая часть – Ильинскому, вторая – мне, третья, по-накатанному – жене народного артиста.

Чужая скучная выгородка, чужой скучный ритм. Скучная пьеса скучно тянулась по внешним значениям слов. Я попробовал оживить, зайти за слова, найти парадокс. Кулешов не позволил коверкать классику.

На приемном, первом моем экзамене по режиссуре, мы подслушивали комиссию. По пэттерну подслушивали и на моем последнем.

Назвали мою фамилию. Кто-то без энтузиазма:

– Отлично.

Голос Кулешова:

– Сергеевской работы там нет, все это сделал я.

В мастерской Кулешов читал отметки:

– Сергеев – четверка. Комиссия требовала тройку, я вас отстоял.

– Лев Владимирович, я ухожу из ВГИКа – вот заявление, – я протянул еле просохший лист.

Я собирался уходить из ВГИКа после первого курса.

Эйфория первых недель прошла, и я обнаружил, что я здесь чужой и своим не стану – не того теста, не тем живу, не того хочу. Переломить себя не в состоянии. Во ВГИКе было не с кем поговорить о главном – напрямик и без опасений. В творческом вузе я старался не раскрывать себя, наоборот – скрывать. Я чувствовал, что второй раз взялся не за свое дело (первый была музыка).

Кулешов ошибся во мне – из меня не удалось сделать что угодно. Я ошибся в Кулешове. Ошибся во ВГИКе.


Ставил ли я свое, играл ли ролишки в чужих постановках, смотрел ли работы сотоварищей или старшекурсников, во мне нарастал финальный выклик Феди Протасова:

– Как вам не стыдно?


После первого курса Кулешов с Хохловой усадили меня в экзотический открытый лимузин с блямбой румынского королевского автоклуба и прочувствованно отговорили:

– Такой талантливый.

После второго курса меня не отговаривали.

Кулешов выписал выспреннюю подорожную:


ХАРАКТЕРИСТИКА


на студента 2-го курса постановочного факультета (режиссерского отделения) Всесоюзного Государственного Института кинематографии

А. Сергеева

Дана в Институт иностранных языков.


Тов. А. Сергеев в течение двухлетнего обучения во ВГИКе, в руководимой мною творческой мастерской – показал себя как культурный, дисциплинированный и усердный студент.

Тов. Сергеев по всем предметам получал отличные оценки, а по специальным (кинорежиссура и актерское мастерство) хорошие.

Тем не менее тов. Сергеев еще не проявил ярких творческих данных, как будущий кинорежиссер, и поэтому его желание перейти в Ваш Институт является вполне закономерным и с государственной точки зрения правильным.

Тов. Сергеев, хорошо и дисциплинированно занимаясь, вел и активную общественную работу в стенгазете режиссерского отделения. В политчасах тов. Сергеев принимал также активное участие, выступая с докладами и в обсуждениях.

Заслуженный Деятель

Искусств, доктор искусствоведения

профессор

Л. Кулешов

27 июня 1953 г.


Из ВГИКа выгоняли, сами оттуда не уходили. Изменить ВГИКу – было почти то же, что изменить родине/партии.

Когда осенью я пришел за справками, комсомольский босс сыронизировал: – Ну, ты – мужественный человек!

Гаденыш курсом младше в глаза прошипел: – Предатель.

Мои бывшие однокурсники поглядывали выжидательно: не иначе Кулешов подвел серьезную базу. Заулыбались только Микалаускас и эстонец Ельцов. А Дабашинскас поднялся во весь двухметровый рост, оскалил тигровые зубы и обнял.

Ни тогда, ни потом – я не жалел, что ушел из ВГИКа.


P. S. Лет через десять в Коктебеле у Габричевских я увидал Кулешова с Хохловой. Когда я ушел, Кулешов спросил:

– Это Сергеев? Мы его так любили…


1982–85

приложение

Послевоенные студенческие песни


Историко-литературная:

      В имении Ясной Поляне

      Жил Лев Николаич Толстой.

      Не ел он ни рыбы, ни мяса,

      Ходил по аллеям босой.

           Жена его Софья Андревна

           Обратно любила поесть.

           Она босиком не ходила,

           Хранила семейную честь.

      С врагами он храбро сражался,

      Медали он с фронта привез.

      И ро́ман его Воскресенье

      Читать невозможно без слез.

           Узрев мою бедную маму,

           Он свел ее на сеновал.

           И тут приключилася драма,

           Он маму изна́силова́л.

      Вот так разлагалось дворянство.

      Вот так разлагалась семья.

      От этого вот разложенья

      Остался последышем я…

Модернизация двадцатых годов:

      Колеса счетчик кру!тит

      Москва-а бежит кругом.

      Мару-уся в ин!ституте

      Сикли-и-фа-со-ов-ско-Го.

           Марусю на́ стол ло́жат

           Шестна-адцать штук! врачей,

           И ка-ажный врач! ей ножик

           Вына-ает и-из грудей.

      Марусю в крематорий

      И по-осле в гроб! кладут.

      И ту-ут в нещасье – в горе

      Голубчик наш ту-ут как тут:

           Я сам ей жизь испортил

           И ви-иноват! я сам —

           Отсыпьте, пожалуйста, в по́ртфель

           Мне пеплу четырьста пьсят грамм.

Обериутство:

      На полочке лежал чемода-а-анчик,

      На полочке лежал чемода-а-анчик,

      На полочке лежал,

      На полочке лежал,

      На полочке лежал чемода-а-анчик.

      – А ну-ка убери чемода-а-анчик,

      А ну-ка убери чемода-а-анчик,

      А ну-ка убери,

      А ну-ка убери,

      А ну-ка убери чемода-а-анчик.

      – А я не уберу чемода-а-анчик,

      А я не уберу чемода-а-анчик,

      А я не уберу,

      А я не уберу,

      А я не уберу чемода-а-анчик.

      – А я его выброшу в око-о-ошко,

      А я его выброшу в око-о-ошко,

      А я его вы —

      А я его бро —

      А я его выброшу в око-о-ошко.

      – А ты его не выбросишь в око-о-ошко,

      А ты его не выбросишь в око-о-ошко,

      А ты его не вы —

      А ты его не бро —

      А ты его не выбросишь в око-о-ошко.

      – А я его выбросил в око-о-ошко!

      А я его выбросил в око-о-ошко!

      А я его вы —

      А я его бро —

      А я его выбросил в око-о-ошко!

      – А это был не мой чемода-а-анчик,

      А это был чужой чемода-а-анчик,

      А это был не мой,

      А это был чужой,

      А это твоей тещи чемода-а-анчик!

Абсурдизм, помноженный на обериутство:

      С деревьев листья опадали

           (прямо в лужи),

      Пришла осенняя пора.

      Парней всех в армию забрали

           (хулиганов),

      Настала очередь моя.

      Пришла повестка на бумаге

           (шесть на девять) —

      Явиться в райвоенкомат

           (для прохожденья),

      Мамаша в обморок упала

           (с печки на пол),

      Сестра сметану пролила

           (обратно, на пол).

      Мамаша, живо подымайся

           (взад на печку),

      Сестра, сметану подлижи

           (языком).

      А я, молоденький мальчишка

           (лет шестнадцать, двадцать, тридцать)

      На фронт германский подалси.

      И вот мы только окопались

           (в землю рылом),

      Подходит ротный командир

           (ать-два);

    Здорово, братцы-новобранцы

           (матерь вашу!),

      Давай, в атаку побегли!

      Летят по небу самолеты

           (бомбовозы),

      Хотят засыпать нас землей.

      А я, молоденький мальчишка,

           (лет шестнадцать, двадцать,

           сорок, сам не знаю, сколько),

      Лежу с оторванной ногой

           (притворяюсь).

      Ко мне подходит санитарка

           (звать Тамарка):

      Давай тебе я первяжу,

      И в санитарную машину

           (студебекер)

      С собою рядом положу…

лучшее время

Режиссерский возник из случайной книги. Переводческий – из объявления на заборе. Ин-язовский плакат на Второй Мещанской сулил стипендию вдвое больше вгиковской. Я подумал, что переводить стихи – занятие чистое, подходящее, я точно сумею.

На собеседовании декан Валентей увидал: отец в Тимирязевке, спросил, что происходит в академии, и вывел, что ИН-ЯЗу я подхожу.

ИН-ЯЗ мне тоже подошел. На фанерной перегородке было вырезано: VITA NOSTRA HOHMA EST, над писсуаром нацарапано: QUI SCIT, PERDIT.


После социолога Валентея деканом стал испанец-республиканец, летчик-бипланист Браво. В институте изображали, как он вспоминает:

– У меня коншились боеприпашы. Я подлетел к фашишту и штукнул его кулаком по шерепу.

Я подал ему долгий бюллетень, диагноз: ГИПЕРТОНИЯ, и попросил свободного посещения. Браво любил орать, но укрощался, когда орали в ответ.

ИН-ЯЗ стал раздольем.


На грамматике вдохновенный Клаз убедил, что в языке – даже русском – необходим артикль, перфект, континьюос.

Майор Квасюк купался в военно-лингвистической непогрешимости:

– Инженерные войска?

– Корпс ов энджиниерз.

– Это трупы инженеров. Кор ов энджиниерз!

Квасюк возвышался до допроса военнопленного:

– Близко не подпускать. Оружия на виду не класть. Американские военнослужащие атлетически развиты!


Запкнижку обогащал глава советской психологии профессор Артемьев:

– Западные ученые клянутся, что видят под микроскопом гены. И они действительно их видят. Такова сила самовнушения.


Весной пятьдесят шестого нам зачитали закрытый доклад Хрущева.

Минимальные отклики на минимальный съезд. На политэкономии доцент Тарковский:

– Я эту кухню хорошо знаю! Я был в Ленинграде заместителем Вознесенского. Если б я полгода не провалялся в инфаркте, меня расстреляли бы вместе с ним.


На семинаре кандидат Кочетков:

– Любимый лозунг Маркса: подвергай все сомнению! Ребята, сомневайтесь во всем, ничему не верьте!


Из престижного ВГИКа я спустился в обыкновенный ИН-ЯЗ. Из трудового Бауманского школьный друг Вадя скакнул в государственно-элитарное Востоковедение. Попасть туда – все равно что второй раз родиться, объяснили ему, – он поверил. Со мной он был прежний хороший Вадя, но я замечал в нем знакомое, вгиковское. Он дорожил принадлежностью к касте, лелеял ее обычаи – даже побоища после лекций. Мечтал об истории религии и в охотку, с гадмильцами ловил педерастов в Сокольниках.

На Чапаевском у нас с мамой-папой по-прежнему была одна комната – попросторнее, чем на Капельском. В своем углу за ширмой я принимал гостей.


Вадя принес весть, что рядом, на Ново-Песчаной, живет интересный резчик-эвенок. Это был – испорченный телефон – нищий обманутый Эрьзя.

Вадя привел замечательного парня: студент Суриковского Эрик Булатов. Врубель – гениальный художник, как Микельанджело. Сам Бенуа признал, что недооценил его в первом издании. Из современных – Фаворский и Фальк.


Булатов сводил к Фальку. У Эрьзи я впервые был в мастерской скульптора. У Фалька – в мастерской живописца. Приветливый, деликатный, он менял на мольберте холсты. Ранние – в русле течений. Поздние – мальчик, словно после ареста отца, апокалиптическая морковь или картошка – та самая жизнь, какой жили мы с детства.

В углу мастерской дамы щебетали о прекрасном пастернаковце Шаламове – сидел двадцать три года, теперь – подпольный поэт. Когда вышли, я сказал Ваде и Эрику, что по природе поэт не может быть подпольным – даже если его не печатают.


С Вадей я попал в дом на углу Алексея Толстого. Моложавая хозяйка, критик комсомольского пошиба – вот бы вспомнить фамилию! – перебирала книжечки:

– Вам чего погнилее? Мандельштам, Гумилев. Пастернака любите? Это пройдет. В ваши годы я сама увлекалась. Он же весь манерный, искусственный, деланный. Сейчас он написал роман – там героиня, гимназистка, принимает ванну после мужчины и беременеет.


По дружбе Вадя ввел меня в избранный круг востоковедов. Довольно терпимые, с курьезными фамилиями и курьезными идеями: гениальность мальтийских романтиков, мировое значение профессора Крымского…

У меня за ширмой и в ванной за сигаретой мы с Вадей сочинили роман – глав двадцать, страниц на шесть. Гражданская война на Украине. Герои – мы с Вадей – посрамляем двух курьезных востоковедов. Нас били долго и нежно, стараясь не сделать больно.


Вадя докладывал:

– Видел девицу. Нестандартная. Прелесть. Тебе понравится. Взял телефон. Для тебя. – И стал заматывать номер. Я с барского плеча отвалил ему нетрудовую ин-язовскую сотню. Он по-востоковедчески принял и открыл телефон.

ВГИК не в счет, всю школу я разбивался о частокол дур. Каждая неквадратная фраза – не дай Бог, неказенные стихи – воспринимались как личное оскорбление.

Катька ловила все на лету. Ценила и мой ВГИК, и уход из ВГИКа. Я писал ей стихи и спешил прочесть.

Она кончала десятилетку – кроме этого я ничего не знал о ней наверняка. Мечтала о студии МХАТа, но собиралась ли поступать? Разговоры о дяде Дуне Дунаевском и тете графине Любовь Орловой не имели отношения к действительности.

Слово за слово мы меряли километры улиц. Встретиться нам было негде.

На день рожденья она пригласила меня к себе в Перерву. За столом – МИМО, ВИИЯКА, Внешторг – кок, носик пуговкой, широкий галстук с тонким узлом, брючки дудочкой, толстые резные подошвы. Я изнывал от своей неуместности.

Чем-то я все же взял, и в награду Катька очень скоро призвала меня, когда родителей основательно не было дома. Я был так влюблен, что не набросился на нее.

Через какое-то время, получая отставку, я выслушал, что ей со мной было скучно.

Самый ранний приятель в ИН-ЯЗе – Игорь Можейко. Легкий человек, кое-какие стихи и остроумная проза.

За первый-второй семестр я наслышался об институтской про́клятой поэтессе Галке Андреевой. Говорили о ней гадости, знакомиться категорически не советовали. Строка Объясненье в любви это несколько слов о дожде решила вопрос. Я попросил Можейку, знавшего всех, свести меня с Галкой Андреевой.

Она не скрывала радости и тут же на переменке прочла одно из себя и одно из нового для меня Коли Шатрова. Пригласила к себе на Большую Бронную – в любой вечер.


Ни у кого не было своей комнаты, у Галки была, в коридорной системе, угловая, на последнем этаже:

На шестом мансарда с окнами на запад.

Когда я к ней зачастил, два-три десятка завсегдатаев из месяца в месяц уже сходились на огонек.

Первый тост со значением:

– За тех, кто в море! – (Чтоб они сдохли! еще не возникло.)

Пили:

– За Россию в границах Ивана Третьего – тогда ей хоть управлять было можно.

– За культурную оккупацию – чтобы отучили лаяться и толкаться.


Мансарда не зря смотрела на Запад. Именно там виделось нормальное общество, противоположность нашему. На-ше мы даже не обсуждали: предполагалось, что все ясно само собой.

Чем злей пропаганда кляла Запад, тем безоблачней и идеальней он представлялся. Подтверждение – книги, как довоенные, так и послесталинские – Ремарк, Хаксли, Дос Пассос, Хемингуэй, Стейнбек, Колдуэлл, недопереведенные Пруст и Джойс: в легендах маячили Кафка и Фолкнер.

Непонятно было, как прекрасный Запад уживается с ужасными нами. В постыдных грезах не одному мне хотелось спросить кого-то из тамошних главных – Даллеса бы! – как они собираются освободить, вернуть к норме Россию.


Заводилой на мансарде был Леня Чертков, из Библиотечного. Всегда оживленный, в избытке сил, фаллически устремленный.

– Такой плотный, такой веселый, я его боюсь, – изрекла одна из мансардских девиц.

Во времена, когда никто ничего не знал, Чертков перепахивал Ленинку, приносил бисерно исписанные обороты библиотечных требований и упоенно делился открытиями.

Благодаря ему мансарда оперировала такими редкостями, как Нарбут, Ходасевич, Вагинов, Оцуп, Нельдихен, Леонид Лавров, Заболоцкий, протообериут Аким Нахимов, ботаник X (Чертков быстро раскрыл псевдоним: Чаянов).

Из классики и из любимого двадцатого века, сам изумляясь, подавал крупным планом:

– Что на Парнасе ты цыган. – Осолобительно!

– Все Аристотель врет – табак есть божество. – Табак есть божество!

– Колокольчик не пьет костоломных росинок. – А?

– Когда бы грек увидел наши игры! – !!!


Дома у Лени в тумбочке была база, своя фундаментальная библиотека, плод ежедневных хождений по букам. Всегда три десятка книг:


Тихие песни и Кипарисовый ларец,

Огненный столп и Посмертные стихи,

бежевый Мандельштам 1928 года,

Аллилуйя, Плоть и Александра Павловна,

Дикая порфира и Четырнадцать стихотворений,

Органное многоголосие, Золотое веретено,

Самовар, Тротуар, Версты,

Путем зерна и Тяжелая лира,

первый том Хлебникова, первый том Маяковского,

Зудесник,

фисташковый Пастернак 1935 года (он под моим влиянием вытеснил коричневый однотомник Тихонова),

Песнослов, В гостях у журавлей,

Форель разбивает лед, Опыты соединения слов посредством ритма,

Уплотнение жизни, Золотое сечение,

От романтиков до сюрреалистов,

Антология новой английской поэзии,

Поэты Америки, XX век.

Столбцы не попадались.


На мансарде читали свое – новое и, по просьбе, старое: обсуждали, в глаза разносили или превозносили.

Слушали гостей, главным образом, ленинградцев. За глаза обсуждали, осуждали их всех: рифмованные анекдотики.

Не обсуждали как несуществующих – сисипятников (ССП), от Светлова и Твардовского до Евтушенки.

Раздражались на вездесущих кирзятников (военное поколение):

– Слуцкий – сука, – Андреева.

– Винокуров, стервец, надо же, зарифмовал: шубка кунья – лгунья. Тьфу, лажук! – Чертков.


Мы сплетали узоры, выдавали резкие суждения, редкие сведения, новые слухи.

– Нравственно или ненравственно поступил врач в Смоленске – определил, что Исаковский – не слепорожденный, а минус тридцать? Нравственно: стихи Исаковский все равно бы писал. А славы слепому бы только прибавилось.

– Повесть о Рыжем Мотеле написал явно не Уткин. Откуда он взял еврейский кулер? У него есть стихи Мальчишку шлепнули в Иркутске. Это не иначе про настоящего автора…

– Ленин – жулик – с самого начала ни во что не верил.

– В него не Каплан стреляла, она ни черта не видела.

– Под Красной площадью институт, там его каждую ночь препарируют.

– Сталин служил в охранке.

– Сталин был шестопал. В фотоальбоме к шестидесятилетию – тюремная анкета. Особые приметы: на такой-то ноге – шесть пальцев.

– На Западе лежат дневники Горького – опубликовать через пятьдесят лет после смерти.

– Воспоминания Молотова там тоже лежат.

– В войну Молотов ездил через линию фронта на переговоры к Гитлеру.

– Олег Кошевой не погиб, а сейчас в Западной Германии, выступал по Освобождению.

 Пти флер – французы в сорок четвертом нашли ноты на стене камеры смертников.

– Берия хотел отдать ГДР Западу и под это устроить террор хуже сталинского.

– В Москве раскрыли секту самоубийц, молодежь. Каждый уговаривал двоих покончить с собой и сам кончал третьим.

– Китайское политбюро. Враг народа Жао Шу-ши – вылитый Каганович. Рекомендую – Дэн Сяопин, совсем без лба.


Леня доставал большую клеенчатую запкнижку. Мы с ним любили в клеточку за два пятнадцать:

– Из газет: депутаты Государственной думы Пуришкевич и Марков-второй незамеченными пробрались на крышу нового германского посольства и для поддержания общественной благопристойности одели стоящие там обнаженные статуи в старые солдатские шинели, купленные на Мальцевском рынке. – В подтверждение снимок: ничего не разобрать. Назавтра: Поздравляем с первым апреля!

– Тоже из газет: Керенский – не Керенский, а Арон Кирбис, сын Геси Гельфман.

– На приеме в советском посольстве в сорок пятом Ремизов сидел рядом с Молотовым и рассказывал ему про чертиков. И капнул ему сметаной на брюки.

Из своей запкнижки я вычитывал мелочи:


Деревня Подстрочники,

сельцо Удосол,

совхоз Шуйский,

город Чирьев,

царица Хавская,

дирижер Сологуб,

артезианская уборная,

завод Красный Позвоночник,

трест Несветайантрацит,

публичный дом Порт-Артур,

дело вкуса и выкуса,

на вкус на цвет товаров нет.


Тамарку упрашивали: сексуальный дневник:

– Сегодня Эдик в подъезде засунул мне в рот язык и прощупал левую грудь.

Читала в трамвае медицинскую книгу. Читать было трудно, потому что везде любопытные людишки…


Изредка пели —

все:

на мотив Журавлей:

           В этом городе сонном, на краю этой ночи

           Третьи сутки не спит молодой диверсант…

Мы с Чертковым:

на мотив Двух сольди:

           И опять полна контора коммунистов…

на мотив Индонезии:

           Москва играет в демократию.

Мы замечательно проводили время. Заведясь, хохотали до упаду, до икоты: брать – я – кало – мазо – вы!

Но ни Черткова, ни кого другого из нас и отдаленно не назовешь веселым.


По дороге к метро Чертков, бывало, гулял. Раз на Галкиной лестнице, подняв ладони, ладно вбежал в окно и выставил раму. Через долгую минуту донесся грохот и звон стекла об асфальт. Не раз в ночных переулках движением сверху вниз, как кошка лапой, обламывал открытые форточки.


Время от времени Чертков ошарашивал мансарду резкими до людоедства балладами.


Но настоящий триумф его был летом 1956 года, когда он продемонстрировал поэму Итоги:

      Нас всегда не хватает на эпилоги, —

      В самой скучной точке земного шара

      Уж который год мы подводим итоги

      За бетонною стойкой последнего бара.

      ……………………………………..

      Ты сумел бы, в тебе бы достало сноровки,

      Повернувшись, уйти через поле и в лес.

      Ты сумел бы ножом перерезать веревки

      И сумел бы патроны проверить на вес.

      Но ты сам виноват и не следует злиться.

      Пусть просохнет от липкого флиппа нутро,

      Ты шагаешь пустыми шагами убийцы

      В полутемные арки пустого метро.

Последний бар – коктейль-холл на Горького, оазис Запада в серой пустыне Востока. И Чертков на короткий срок стал знаменитым поэтом коктейль-холла – достаточно громко и широко, и достаточно герметично: как мы имели возможность потом убедиться, текст поэмы не дошел до властей.


После разгона Востоковедения респектабельного друга Вадю отправили на погибель в МИМО, а незаможнего Хромова – на спасение и даже славу в ИН-ЯЗ. Сын железнодорожного генерала Валентин Константинович (умолял, чтобы: Ксенофонтович) Хромов бочком и не без успеха протыривался в поэзию. По дороге от люмпенпролетарского (Маяковский, Назым Хикмет) к корнесловному (Кирша Данилов, Хлебников) он явился на мансарду с прелестными примитивчиками:

      Дети в кино пришли заранее:

Золотые яблоки на экране.

      И у входа семечки по рублю стакан

      Продавал сопливый мальчуган.

Пройдя Маяковское ученичество и только-только дописавшись до самого себя, к нам присоединился Станислав Красовицкий.

Действительность он переживал еще острей, чем Чертков. Снежинки у него были парашютный десант; волны – радиоволны, по которым слушали сквозь глушилку; пыль мукомола – радиоактивные осадки.

Как поэт он встречал вызов лицом к лицу; как чело-век старался уйти, уклониться. Казалось, он даже не человек, а дух в мучительной человеческой оболочке.

Лето пятьдесят пятого – время чертковских Итогов. Зима пятьдесят пятого – пятьдесят шестого – осознание, что Стась – самый талантливый не только из нас, но и из всех, выдвинувшихся в пятидесятые. Его полюбили и деспотичный Чертков, и капризная Галка Андреева, и завистливый Хромов.

Из лучших воспоминаний: в институте на перемене, не касаясь паркета, подойдет ясный, подтянутый, улыбающийся Красовицкий и смущенно протянет листок с неровными крупными буквами:

      Самый страшный секрет

      так бывает разжеван,

      что почти понимаешь —

      все про нас, про одних.

      Рельсы били в пустые бутылки боржоми,

      и проталкивал в тамбур

      темноту проводник.

Я испытывал к Стасю сердечную привязанность, как ни к кому из мансардских. Он отвечал, как умел, ибо мимо даже ближайших друзей проходил по касательной. Казалось, он с радостью прошел бы мимо себя самого. Он видел себя невесело, улавливал внешнее, внутреннее и роковое сходство с Гоголем.


За Красовицким на мансарду пришел его школьный товарищ Олег Гриценко, здоровенный детина, студент Рыбного:

     …когда народный заседатель

      трясет на лошади верхом…

– Вот у нас уже свой эпигон, – заключил Чертков.


Изначальный завсегдатай Коля Шатров – не собрат, скорее, конкурирующая инстанция. Наши стихи он неизменно ругал – искренне. Мы его – в отбрех, по обязанности: не могли не признать одаренность:

      Березка, русская березка,

      Ты, если выразить цветистей,

      Не девушка, а папироска,

      Окутанная дымом листьев.

Шатров как будто был сыном арбатского гомеопата Михина, очевидно, сосланного. Рассказывали, из Нижнего Тагила Коля прислал стихи Пастернаку. Тот вроде бы вытащил его в Москву, в Литинститут. Так или иначе, Шатров в стихах и речах ненавидел Пастернака лютейше:

– Жид, жид, жид! Он вещи любит. Он каждую дверную филенку, как называется, знает.

Сам Шатров обожал туманы, охи и ахи, Фофанова и Блока. Мы называли Колю Кикой, а проявления его – кикушеством. Чертков отнесся резче:

– Кика не Фофанов и не Блок, он Тиняков.

Хорошенький, женственный, видавший виды Кика обольщал арбатских дам, а однажды, к вящему загустению нашей слюны, приворожил популярного пианиста и его молодую жену.


Я пунктирно имел взрослый роман с замужней. Стась пользовался взаимностью. Хром воздыхал. Лёне хронически не везло. Раз в месяц блестящий, словно огурчик, он победоносно докладывал:

– А я сегодня польнул!

Вокруг дразнящей Галки Андреевой толклись, как комары. Ничего от нее не добивались. Один измученный разбежался получать у Тамарки. Она отказала, и он извергся ей на паркет:

– Грех падет на тебя!


Мы были предельно прозрачны. Надо думать, не только друг для друга. Очень уж на виду была наша мансарда. Невозможно представить, чтобы ею не интересовались. В своей среде мы за кого-то не поручились бы, кого-то подозревали вслух и – имели возможность потом убедиться – совсем не напрасно. Как мы ни развлекались, как ни веселились, нас не покидало разъедающее чувство опасности.

Чертков учил из чувства опасности делать стихи. По Черткову, чувство опасности открывает глаза на современность и дает меру вещей, четкое смысловое задание. Современность – sine qua non каждого порядочного стихотворения. Мера вещей, с одной стороны, приводит к эпичности (похвала), с другой – к изгилу (отдание должного).

Соответствующее этим критериям стихописание Чертков иногда называл динамизмом – то ли динамичности как свойства или синонима современности, то ли от желания скрутить динамо в обществе, по отношению к которому он не чувствовал никаких обязательств.

На практике нашим девизом был Верлен/Пастернак:

      Не церемонься с языком,

      Но выбирай слова с оплошкой —

      Всех лучше песни, где немножко

      И точность точно под хмельком.

наша антология

Леонид Чертков

      Бродяга

      Среди ночи выползу за овин

      И солому стряхну с бороды —

      И тупо осклабится лунный блин

      С небесной сковороды.

      Под ногами, привыкшими к жесткости нар,

      Шар земной повернется вспять,

      Мне небес не откроет лунный швейцар

      И пиджак не поможет снять.

      Мне условную каторгу даст Страшный суд,

      Я забуду свои чердаки.

      Мою душу бреднями растрясут

      Звездные рыбаки.

      По дорогам уснувшей смешной страны,

      Где собор, как ночной колпак,

      Я уйду поискать иной тишины,

      И с горы просвистит мне рак.

      Маяки метеоров на лунном стекле

      И полночное уханье сов

      Проведут меня темным путем по земле

      И откроют лазейки миров.

      Там не будет ни стен, ни дверей, ни око́н,

      А поля, канавы, кусты —

      И меня никогда не отыщет закон

      За пределами лунной черты.

* * *

      Вот и все. Последняя ночь уходит,

      Я еще на свободе, хоть пуст кошелек.

      Я могу говорить о кино, о погоде, —

      А бумаги свои я вчера еще сжег.

      Я уверен в себе. У меня хватит наглости

      Прокурору смеяться в глаза,

      Я не стану просить заседательской жалости

      И найду, что в последнем слове сказать.

      Наплевать. Я давно в летаргической зоне,

      Мне на что-то надеяться было бы зря:

      У меня цыганка прочла на ладони

      Концентрационные лагеря.

      А другие? Один в потемках читает,

      Этот ходит и курит, и так же она,

      Да и что там гадать, откуда я знаю,

      Может, каждый вот так же стоит у окна.

      И никто, наверное, не ждет перемены,

      И опять синяком затекает восток,

      И я вижу, как незаметный военный

      Подшивает мне в папку последний листок.

1955


Андрей Сергеев

Летние строфы

      Под луной столбенели до́ неба голые сосны,

      Птицы не уставали монетки в воде толочь.

      Отшатываясь от заборов, пьяные пели косно,

      Спешили со станции люди и пропадали в ночь.

      До ближней звезды тянулась белого лая тропинка,

      Свет на соседних дачах падал, желтел и чах.

      А я играл втихомолку кукольным словом Нинка,

      И руки спокойно спали на ее умытых плечах.

      Учила верить в удачу замкнутая дорога,

      Учила верить в мечту непроходимая темь —

      В добрых горбатых деревьях скрыта фигура Бога,

      Который пасет ночами своих влюбленных детей.

      Гонит на запад тучи непостоянное лето,

      Последние тучные нивы, плывущие через тьму.

      Милые, дорогие, не вечно же лезть в поэты,

      Когда ты с хорошей девчонкой, поэзия ни к чему.

      Я снял очки и тут же споткнулся о чью-то руку.

      В небе Большой Медведицей лег пешеходный мост,

      И мимо деревьев, слившихся в одну сплошную разруху,

      Невыразимо расейская фигура брела на пост.

      Взывающий к вечной дружбе звал друга Борей и Витей,

      Кто-то от нас в полметре калитку не мог никак

      Осилить, и в этом мире, предельно лишенном событий,

      Терпкая тривиальность перерастала в факт.

      Дальние звуки радио из лагерей доносило,

      Парочки шли за нами и падали под обрыв,

      – Не видели тут гусенка? – неожиданно вопросила

      Дымчатая старуха, выскочив, как нарыв.

      В каждый атом поэзии лезла житейская проза.

      С засученными рукавами, по пыльным путям земли

      Луна не спеша месила зеленые сдобы навоза,

      И в них ступали влюбленные, воры и патрули.

      Где-то там, за горами день еще теплит хвою,

      И холод чуть подымается из грустной сырой травы.

      Речная зеркальная нечисть овладевает ольхою,

      И тянется над водою воинство без головы.

      Теперь мы были у речки. Плыла по воде копейка,

      Луна своим круглым глазом мешала из-за угла.

      А мы сидели на нашей, на чьей-то старой скамейке,

      И грелись остатками за день растраченного тепла.

      Мы узнавали ночь, где тени шагают по две…

      …………………………………………

      …………………………………………

      …………………………………………

12–17/vii—55

Валентин Хромов

* * *

      Сперва всего пою отчизну:

      О слава, слава, слава, Петя…

      Как много слав в моей стране!

      А наши радостные дети —

      За них мы гибли на войне.

      Эх-эх! Махорка, табачок—

      Станцуем – и в окопчики!

      Война, ребята, пустячок —

      И танцевали хлопчики.

      Пускай пижоны ходят в брючках —

      А мы по-русски, как-нибудь…

      О родина, возьми на ючки,

      Чтоб под лицом к тебе прильнуть

      И обнимать поля и рощи,

      Твои дубовые леса,

      Где вышел из народной толщи

      Изобретатель колеса.

1956

Станислав Красовицкий

* * *

      На пороге, где пляшет змея и земля —

      кровавое дерево следа.

      Я вижу, уходит через поля

      немая фигура соседа.

      А волны стоят в допотопном ряду,

      и сеется пыль мукомола.

      Старуха копается в желтом саду,

      отвернутая от пола.

      Что надо ей там?

      Но приемник молчит,

      и тихо,

      по самому краю

      уходит за море соседский бандит,

      закутавшись тенью сарая.

* * *

      Еще одна абстрактная картина.

      Мне нравится картины половина,

      где мечется, не зная смерти цель,

      по ветру Гельсингфорс, как журавель,

      где короли живут, пока не каплет,

      где, лишь родившись, некрасивый Гамлет

      играет в кинга, не найдет, чем крыть,

      и ходит в парк Офелию топить.

      А вы? А я лицо здесь вижу босса,

      оно по-русски холодно и косо,

      на отражение и тень его дробя,

      я узнаю в нем будущих себя.

      Пусть в изменение души никто не верит,

      но котелок мои черты изменит,

      к нему в придачу тросточку возьму, —

      так старый дед мой хаживал в Крыму.

      Он приезжал домой на трех лошадках,

      он был по-русски праведный и шаткий;

      на первой трость, на третьей котелок,

      а на второй и сам седой седок.

      Вот путь, который для меня заказан.

      Но почему не дед, а внук наказан?

      Я жить хочу, ведь изо всех восьмью

      я выбрал дом и частную семью.

      А вы? А я? Что вы не увидали —

      что здесь есть третья сторона медали.

      И, зная эту третью, Николя,

      землею покрывается земля.

      И нечего грустить и вспоминать

      умершей дочери себя, отца и мать.

      Ведь каждая любовь глядит назад,

      и бука – бука дети говорят.

1956

Олег Гриценко

* * *

      Кто тронется в путь,

      А кто остается.

      Не каждый себе при рожденье дается,

      Следы же стираются день ото дня,

      Потом пропадают, в пыли затерявшись…

      Одни умирают, себя не дождавшись,

      А мы погибаем,

      Себя не найдя.

Николай Шатров

Баллада улицы

      Вечереет. Загудело радио

      Во дворе, – вернее, радиола.

      Ветром танца – спереди и сзади он

      Раздувает девичьи подолы.

      А при них, одетые по-летнему

      Пареньки с развинченной походкой.

      Пахнет потом, семечками, сплетнями,

      Табаком, селедкою и водкой…

      То плывут шульженковской голубкою,

      То летят молдаванеску резким…

      Лишь луна недвижна – льдинка хрупкая,

      Танцевать ей незачем и не с кем.

      С девственным презрением глядит она

      В ломких целомудрия оковах,

      Как сопят блаженно-невоспитанно

      Нянюшки в объятьях участковых…

      Из окошка женский крик доносится.

      Сыплются тарелки, чашки, блюдца…

      Там кому-то дали в переносицу,

      Там поют – там плачут – там смеются…

      Вы с сестрой попреками напичканы,

      А куда прикажете деваться?

      Молодость уходит с электричками —

      18, 19, 20…

      Говорят, “дороги вам открытые”.

      “Все дано”, “учитесь не ленитесь”.

      Но одна тоскует Аэлитою,

      А другая спит и видит Гитис.

      Но до Марса дальше, чем до полюса,

      В институте ж столько заявлений…

      А когда-то ты бродила по лесу

      До зари в каком-то ослепленьи.

      Все казалось счастьем – и глаза его,

      Упоенные ее любовью,

      И рассвета огненное зарево,

      И оранжевые пятна крови…

      А теперь укладываешь локоны

      И с сестрой хихикаешь про встречи…

      Хорошо, что не читали Блока вы,

      Девушки, сгоревшие, как свечи.

      О, поверьте! Это все отплатится.

      Каждая слезинка отольется;

      И тайком застиранное платьице,

      И ребеночек на дне колодца…

      Будет день, и вы пред Богом станете —

      Те, кто мучился, и те, кто мучил.

      И он скажет: “Всех держу я в памяти,

      Берегу для доли неминучей…

      Душно мне от ваших скудных повестей,

      Давшему земное изобилье.

      Отвечайте, души, мне по совести,

      Для чего вы жили и любили?!”

11/vi—54

Галина Андреева

* * *

      Вот и прожили мы свои вечера,

      К песням старым возврата нет.

      На свиданье в девятом часу утра

      Так невесело ехать мне.

      И так скучно на улицах в ранний час,

      Здесь никто ни с кем не знаком.

      И никто не подымет усталых глаз,

      Каждый думает о своем.

      Здесь у всех озабоченный грустный вид

      И у всех невеселый взгляд.

      И куда-то каждый привычно спешит

      И никто ничему не рад.

      Всюду скука и этому нет границ,

      Пусто все, за что ни возьмись,

      Вереницу больных равнодушных лиц

      Эскалатор уносит вниз.

      А внизу там только шум поездов

      И безвкусно нарядный зал.

      И не видно улыбок, не слышно слов —

      Обреченно-тихий вокзал.

      Почему так безрадостно по утрам,

      Почему здесь нет красоты.

      Этот город подсказывает нам

      Обреченность нашей мечты.

21/i—55

Галка Андреева была про́клятой поэтессой на фоне сросшихся с многотиражкой и самодеятельностью. Главный из них Павел Грушко работал под веселого комсомольского простака и писал под Гусева с непринужденными чертами нового:

     …был спущен один

      совсем молодой завмаг…

     …он нудную кильку отправил назад

      и трудную семгу завез…

     …он требовал нежные туши свиней

      взамен залежалых консерв…

В литобъединении подхалтуривал всклокоченный, с эполетами перхоти, в почерневшей украинской рубашке, неистовый Гришка Левин, Дантон из Конотопа (определение Светлова). Душу Гришка вкладывал в ЦДКЖ, где почитался само́й просвещенностью и благородством. Мы всей мансардой раз ходили в ЦДКЖ: все там – от Челнокова и Бялосинской до Окуджавы с назревающей комсомольской богиней и комиссарами в пыльных шлемах были для нас неприкрытой казенщиной.


Документ

Обсуждаются стихи студента переводческого ф-та А. Сергеева и студентки ф-та франц. языка Г. Андреевой. После чтения стихов авторами, первым выступил С. Красовицкий.

– В стихах Сергеева, – сказал он, – чувствуется дух времени… Некоторые упрекают Сергеева в несовременности. Чем дальше то, о чем пишет поэт, тем больше современности в его произведениях… Сергеев создает образ в кульминационном моменте… Сергеев наследует мировые традиции!

Ерасов: – У Сергеева много недоработок. Надо отдать должное – культура стиха Сергеева высока, но в его творчестве присутствует излишняя эстетичность… Сергеев должен развивать свои тенденции…

Выступает гость – член литобъединения ЦДКЖ Юрий Лучанский:

– Нужно ли писать и читать для камерного круга слушателей? В стихах Сергеева не чувствуется взволнованности, хотя присутствует большая культура письма… Мало поэтической мысли. Стихи Андреевой пока случайны, она не любила того героя, который присутствует в ее стихах. Значит – стихи не состоялись. Это стихи о получувствах.

Лазарева: – Стихи Гали я знаю пять лет. Я считаю, что это не случайно, что она пишет. Стихи глубоко лиричны. Верно то, что они дают печальное настроение… Все одно и то же, одинаковые люди, одинаковые глаза… Это – интимный уголок. Надо связывать стихи с жизнью… Большим достижением Гали Андреевой я считаю хорошую форму ее стихов.

Грушко: – Сергеев заумно отражает действительность, умышленно заумно. Он стремится к отвлеченным образам, в лексике стиха заметно постоянное стремление автора выбрать “непростое” слово. В стихах Сергеева мало современности. Чувствуется недостаточная работа над стихами, часто встречается слабая и плохая рифмы… Мне нравятся стихи Андреевой. В них много чувства. Но Андреева должна стремиться к тому, чтобы разнообразить тематику, и пользоваться не только темными красками.

Хромов: – Стихи Андреевой мне понравились за их интонацию, связанную с содержанием. Она хорошо передает оттенки словом.

Михельсон: – У Андреевой не темные краски, а тоска по светлому! У Сергеева большая жизненная драма!

Сергеев: – Я не хочу упрощаться. С моей рифмой я согласен.

В конце занятия выступил руков. литобъединения Г. М. Левин:

– Самую суть сказал, пожалуй, Лучанский. Главное – это культура мысли, а культура слова – производное. Сергеев делает наоборот. Он должен расшифровывать свои мысли. В стихах Сергеева многое от позы. Трудно бывает иногда позу отделить от себя самого, но сделать это необходимо. Гале Андреевой, на мой взгляд, нужно избавляться от мнимой простоты…

Записал П. Грушко


Нам требовалась вентиляция. Мансарда – это прекрасно, но мансарды нам не хватало. Даже на таком полицейском литобъединении мы проветривались энергичнее. Нести наши стихи в редакции было бы беспредметно и неосмотрительно.

Оставалось показать себя тем, кого мы любили и ценили – или хотя бы тем, кто хоть как-то связывал с прекрасными временами поэтических направлений.


Пастернака я постарался увидеть еще до мансарды. Свести меня с ним было некому. Осенью пятьдесят третьего я ему позвонил.

– Вы понимаете, я же для вас ничего не могу сделать…

Делать для меня ничего не требовалось.

– Извините меня, Бога ради, я безумно, безумно занят. Позвоните, пожалуйста, через два месяца.

Голос в трубке подтвердил, что в Пастернаке я не ошибся. Я был по горло сыт фразами о его манерности, искусственности, деланности. Гудение сразу убеждало в неподдельности.

Я не принял его слова за деликатный отказ и через два месяца позвонил. И снова мольба позвонить через два месяца. Весной он сдался:

– Приходите, пожалуйста, только у меня ужасно мало времени. На полчасика – хорошо?

Дверь открыл сам, оглядел с головы до ног, уважительно поощрил:

– А вы молодец – добились все-таки.

В крохотном кабинетике мы уселись колени в колени. Я прочел несколько стихотворений. В ответ – гениальная защитная формула:

– Ну вот, теперь я с вами знаком лучше, чем если бы я вас много лет знал.

И затем часа на полтора самоперебивающийся восторженный монолог:

– Мир огромен, а жизнь человеческая коротка. Из этого рождается метафора.

– Рильке – это удивительно. Рильке – пассивный урбанист, у него старые девы, кошки. И проза. Поэт должен писать прозу. Нельзя есть в рифму, спать в рифму. Говорят, Верлен не писал. А проза Блока это дважды Блок – и какой Блок!

– Блок умер от психастении, от невозможности жить.

– Хлебниковым я никогда не интересовался. По-моему, Есенин и то интереснее.

– Маяковский был обворожительный – знаете, как бывают женщины обворожительные. У него в ранних стихах вещи сами себя называют. Потом это пропало. В двадцатые годы, знаете, Андрей Белый там, ЛЕФ решили, что литература это только приемы. И многие поверили. Вот и получился Леонид Леонов: читаешь – прекрасно, а чего-то главного нет. Как, знаете, бывает модернизм худшей воды – Хикмет, Элюар – сплошная пустота.

– Когда настоящий художник накладывает руку, остается отпечаток краски, а когда Ромен Роллан или Андре Жид – там еще и грязь.

– Илья Григорьевич – мой друг, но Оттепель я не читал. Я знаю, многие о ней говорят.

– Какой-нибудь забор, окрашенный в приятный, ласкающий глаз колер – это гораздо важнее, чем даже то, что меня напечатали.

– Поэт не обязан плыть против теченья. Это выходит само. Но это не должно превращаться в трагедию…

Я был у Пастернака на Лаврушинском, Чертков года через два – в Переделкине – и оказался на бо́льшей высоте:

– Такой хороший! Такой хороший! Говорит: почитайте стихи, а я говорю: как-нибудь в другой раз. Что впечатление портить?


Что-то мешало нам позвонить Заболоцкому. По очереди мы послали ему стихи почтой. Через несколько дней каждый читал ответ мелким отчетливым почерком:


18 января 1956 г. т. Хромов

Я получил и прочитал Ваши стихи. Они производят впечатление очень молодых и несовершенных опытов человека, которого не устраивают средние более или менее общепринятые стихотворные нормы, который ищет своих способов выражения, но поиски эти пока еще ни к чему существенному не приводят, а иногда граничат со старыми чудачествами молодых футуристов, так что и новизна их вызывает сомнение…


16 февраля 1956

т. Сергеев, если я не ошибаюсь, Вы – поэт одаренный и интересный; об этом говорят тут и там прорывающиеся куски истинной поэзии. Но Вы еще едва ли мастер, так как сильно грешите и в части языка, и в образе и композиции…

По временам чувствуется стремление к нарочитости. Советую Вам сравнить старые книги Пастернака с его военными стихами и послевоенными: “На ранних поездах”, “Земной простор”. Последние стихи – это, конечно, лучшее из всего, что он написал; пропала нарочитость, а ведь Пастернак остался – подумайте об этом, это пример поучительный…


25 февр. 1956

т. Красовицкий, я прочитал Ваши стихи, и они мне, по правде говоря, не очень понравились. Они невнятны, малосодержательны и композиция их представляется мне сомнительной, если вообще есть у них композиция. Кажется, у них нет ни начала, ни середины, ни конца; их можно почти в любом месте начать и в любом кончить. Благодаря такой аморфности, элементы образа приобретают самоценность и иногда они не лишены своеобразной выразительности. Но образ, который не служит ни мысли, ни более широкому образу, но является лишь образом “вообще” – что же это такое?..


16 апреля 1956. т. Чертков

Из трех присланных Вами стихотворений до меня дошло только второе – “О рубке дров”, но и в нем много неясностей и неточностей смысла. Два других стихотворения настолько невнятны, что до сознания не доходят. Оригинальность не в том заключается, чтобы писать невнятно, а в том, чтобы явления и предметы изображать по-своему, со своей точки зрения, но в доступной до человеческого восприятия форме…


Мы, конечно же, ожидали похвал, но не огорчились: если Заболоцкому поздний Пастернак милее раннего…

Близкое к похвале получил я. И я тотчас же позвонил.

Заболоцкий выслушал благодарность и сказал:

– Приезжайте.

Лицо с застывшим изумлением, вытянутая верхняя губа. Прозрачность аквариума в стерильно блещущей комнате. Видно, что хозяин никуда не ходит, и никто у него не бывает. И от этого ощущение основополагающего неблагополучия. Как и от сознания, что несравненный, особый поэт пытается опроститься, писать, как люди, по правилам. И заклинательно открещивается от молодого ослепительного себя и подгоняет обериутские[48] стихи под обязательную обыкновенность.

Я бывал у него редко, но регулярно. Он не задавал вопросов и не сообщал новостей. Мы садились за круглый стол в архаической мизансцене учителя – ученика. Я доставал свое. Николай Алексеевич хмыкал, указывал карандашом, изредка произносил степенную фразу во славу разума. Его раздражала нецеремонность с языком и слова с оплошкой. На благо ли, во вред ли, он убедил меня рифмовать точно, опрятно, и призвал соблюдать грамматику.

Под конец он читал вслух свое новое и – раза два, неожиданно – старое, молодое. От него я впервые услышал Цирк – и хохотал, а он смущенно и радостно улыбался.


Асеев – вылитый репинский Иван Грозный, только прилизанный. Пытался мэтрствовать, хорохорился передо мной и Чертковым:

– Вы, молодые люди, наелись острых блюд. Учитесь ценить Баратынского!

– Диккенсовские образы – это же Гоголь!

– Кирсанов не может, у него ножки коротенькие.

– Перед войной. Я только получил сталинскую премию. Приходит Ксюша Некрасова и говорит: – Николай Николаевич, вы же знаете, что Сталин – палач. Почему вы об этом не скажете? Если скажете вы – все услышат. – Я ей говорю: – Бог с тобой, что ты несешь, на тебе трешку, уходи скорее.

– Ко мне и шпион немецкий приходил, мог убить.

– Володя не писал поэму Плохо. Сами судите:

      Жезлом правит, чтоб направо шел.

      Пойду направо, очень хорошо.

Володя же всегда говорил:

      Кто там шагает правой?

      Левой, левой, левой!

Хорошо это и есть Плохо. Надо уметь прочитать.

– Хорошие мы были ребята: Велимир, Володя, я, Вася Каменский, Алеша Крученых…


Бывший хороший парень Крученых явился при нас и объявил, что сегодня ему семьдесят.

– Буррлюк – отэц рросыйского футуррызма, йа – ммать.

Он опрокинул солонку в свой стакан и обосновал:

– У ммэня йэсть кныга экатеррынинских вррэмен. В ней сказзанно: саххар йэсть солль.

Асеев потребовал к чаю селедку. Потом попросил:

– Алеша, почитай молодым людям, они же не слышали.

– Пад твайу отвэтствэнность!

Покобенившись, Круч вдруг взлетел к потолку:

– Люббаххарры, блюдцаххарры,

Губбайтэ вын сочлыввоэ соччэньйэ!..

Асеев едва поспевал за ним:

– Алеша, осторожно – там люстра… там зеркало!

Впечатление было острейшее. Впервые я понял, что Крученых – поэт непридуманный.

Он жил во дворе Живописи-Ваяния-Зодчества в коммуналке, в маленькой захламленной комнате. Тупой свет дня сквозь сроду не мытые окна. Посреди комнаты – посыпанная ДДТ плюшкинская куча. Для подходящего клиента из кучи, с полок, из-под кровати извлекалась нужная книга или автограф. Неподходящему отказывал:

– Йа нэ знайу, что гдэ. Надо ыскать, а у мэня час вррэмэни стойит пять долла́роу. Мнэ нэввыгодно ымэть с вамы дэло.

Нас слушать не стал:

– Йа знайу, как тэпэрь пышут маладдыйэ пайэты.

Наметанным взглядом выделил Красовицкого – предложил сочинить в альбом стихи в честь его, Крученыха.

Гриценко захотел его послушать. Круч парировал:

– Нэт ныччэго прощче! Слэдытэ за аффышшамы. Буду выступать в Полытэхничэском – прыходытэ и слушайтэ!


У Асеева в дверном проеме вдруг вырос провинциальный кабинет-портрет начала века: дородный усатый дядя в костюме, во весь рост. Это был Слуцкий, самый настырный из всех кирзятников. Встречался в каждом буке, обсматривал подпольных художников, обслушивал непечатных поэтов. Заинтересовался нами. Мы не скрывали враждебности – за комиссарство, за материализм, за работу на понижение. Все же, он единственный из военных – послевоенных официальных поэтов, с кем у нас были регулярные отношения.

На моей памяти он сменил несколько амплуа. Тогдашнее – добрый человек из Харькова.

– Вы сегодня ели? Деньги у вас есть – хоть рубль?

Разговор со Слуцким – вопросы/ответы:

– Это правда, что вы называете нас кирзятниками?

– Правда.

– Как вы относитесь к двадцатому съезду?

– Никак.

– Вы не считаете, что Евтушенко отнял у вас часть славы?

– В голову не приходило.

– Вы хоть раз, хоть когда носили стихи в издательство?

– Зачем?

Иногда Слуцкий цитировал прекрасности из Винокурова, Гудзенко, Наровчатова; хвалил Колю Глазкова, Левитанского, Володю Львова, Корнилова; кажется, Самойлова.

– Счастливый человек Слуцкий, – сказал Чертков, – живет среди стольких талантливых поэтов.

Изрекал Слуцкий удивительное:

– Я причисляю себя к революционным поэтам. Для меня безграмотное большинство дороже, чем просвещенное меньшинство.

– Мартынов – поэт класса Ахматовой и Цветаевой. У Мартынова я понимаю всё, а Пастернака́ – не всё.

– Красовицкого вы выдумали. Он открыл дверь, которая никуда не ведет. У вас у всех жульничество, у Красовицкого – искренне. Добротное безумие – его единственное достоинство.

Иногда Слуцкий попадал в цель:

– Паустовский – хороший плохой писатель.

– Некрасивую девочку можно придумать.

– Реабилитированные способны изменить климат общества.


Реабилитированных мы видели мало. Как-то не было повода. Интересовал нас разве Шаламов – тот самый пастернаковец, о котором говорили у Фалька. К Шаламову на Гоголевский меня отвела старая поэтесса Вера Николаевна Клюева, преподаватель ИН-ЯЗа.

Мы попили чаю, поговорили о поэзии – другого не трогали, – почитали стихи. Шаламов ужасно понравился, стихи его – нет.

У него была поразительная встречаемость. В городе, в буках издалека – широченная сияющая улыбка, всплеск рук и медвежье пожатие, остаток той силищи, что вытащила на Колыме.


Постоянный эпитет вновь обретенного Леонида Мартынова – своеобразный.

Чертков перефразировал: лучший, своеобразнейший поэт нашей эпохи.

Мы ценили два-три его стихотворения из довоенного и послевоенного сборников.

Мартынов жил на Десятой или Одиннадцатой Сокольнической в трущобе, ход через кухню со стиркой. В сырой распаренной комнате стопки книг на полу плашмя, на столе в сталинской стеклянной салатнице – гора нарезанного зеленого лука и на ней апельсин: оборона от вирусов. Хозяин улыбался лицом – варежкой, не глазами.

Он радуется поэтическому оживлению: старые поэты стали писать по-новому. Как хороши новый Пастернак, новый Асеев, новый Луговской, новый Заболоцкий!

Заболоцкий мог бы сказать подобное от неблагополучия, в Мартынове угадывалось недоброжелательство.

Из нас он выделил Хромова, пара сочувственных слов Черткову, обошел Красовицкого, мне сказал:

– Может быть, вы станете мемуаристом…


Сквозь толпу и милицию Слуцкий провел нас в музей Маяковского на заезжего Бурлюка. Паучище-атлет, старческие заклепки на лысине, отец российского футуризма выкрикивал:

– Римляне говорили: если у тебя нет друга – купи его! И я стал давать Володе пятьдесят копеек в день…

– Я поставил Володю продавать и автографировать книги. Без автографа том – пять долла́ров, с автографом – двадцать! Я делал на Володе долла́ры…


Еще были Кирсанов, Коля Глазков, репатриант Ладинский…


По-студенчески мы путешествовали.

Летом пятьдесят четвертого с Можейкой ездили в Ленинград – Нарву – Таллин. Смотреть и видеть еще не умели. Что говорить, если нам не понравилась Эстония!

Летом пятьдесят пятого с Чертковым махнули в Крым. В вагоне – по Черткову, дом принудительной вентиляции – готовились к грядущим впечатлениям:

      Мелкою мошью в глазу мельтеша,

      Я те положу: Не колупь палаша!

      Синие гусары, палаш не имбирь.

      Крымские татары идут в Сибирь.

      Крымские татары – бровь до ушей, —

      Синие гусары их бьют взашей.

В Феодосии Леня уверенно привел меня в новенький, с патио, дом колхозника.

Мы пили на рынке молдавский сухой мускат, валялись на пляже. Я вошел в море впервые – оно выталкивало.

Над пляжем, за ногорезной железной дорогой стоял дом-музей Айвазовского. Я раскрыл книгу отзывов и вынул запкнижку.

– Великий русский марионист. Зеркало русского флота. Подводники.

– Просмотрел картины Айвазовского. Считаю что-то сверх естественное. Смотришь на картину море забывается где находится, хочется бросить в воду камешек. Панфилов.

– Уходя на трудную и опасную работу, я вдохновляюсь картинами Айвазовского. Думаю, это мне поможет. Майор Семенов.

– Пират, – определил Чертков.

Экскурсионным автобусом без приключений прокатились: Южный берег – Ай-Петри – Бахчисарай. В Старом Крыму нашли домик Грина.


Я знал, что Чертков нацелен на Коктебель, но удивился, что он договаривается на две недели.

Хозяйки-болгарки самовольно вернулись домой из ссылки. Жили как придется, курортников не было. Наши рубли – доход, да купить на них нечего. Кормили нас помидорами, молоком, хлебом – сказочный хлеб сами пекли в кирпичной печи перед домом.

Основная часть жителей – белорусы-переселенцы. В каменной коктебельской глине сажали картошку, нарадоваться не могли на вечные лапти из виноградной лозы.

Как в старину, кино в сарайчике показывали одним проектором. Каково смотреть с перекурами Плату за страх с нагнетанием и взрывающимися грузовиками!

Грузовики летели с обрывов и в Коктебеле. Их гоняли заключенные, бендеры. На бешеной скорости они проносились из зоны в зону через поселок. Выбоины на дороге были точно воронки от взрывов.

Первым делом требовалось найти дом Волошина. Болгарки по-соседски знали Марию Степановну, советовали прямо идти – единственный дом у моря.

У ворот мы заколебались: Будинок творчости.

Мария Степановна лечит зубы в Феодосии. По дому и мастерской – голова царицы Таиах, акварели, стеллажи, раковины – нас интеллигентно и литературно провела Елизавета Ауэрбах (устные рассказы). С вышки сориентировала на местности.

Перед отъездом я, как на грех, слег – коктебельская желудочная лихорадка. К Марии Степановне Леня ходил один. Вернулся в восторге:

– Мировая старуха! Усадила за чаи́, обо всем рассказывала открытым текстом. Потом говорит: вам, наверно, интересно библиотеку посмотреть – вы пойдите. Я хожу – один, могу что хошь отчудить – уда ли! – но нельзя: мировая старуха!


Под влиянием Коктебеля, как все, я начал писать стихи. Вольные вариации на эллинско-евангельские темы. В мае я впервые прочел Евангелие.

Здесь на горах над морем я пытался проповедовать Евангелие Черткову. Семена падали при дороге.


Я изобрел перспективное китайское имя Ху Эр. Герой с таким именем должен быть пикарескным. Что-то вроде бендеры, подневольный с грузовиком. Водитель Ху Эр.

Но главной темой самых увлекательных за всю нашу дружбу разговоров стали Необычайные похождения генерала Морозова во время одной мировой войны, или Новый Онан Дойль. Генерал – удельнинский Шурка Морозов. В немыслимых перипетиях обширного – на три тома – романа участвовали:


сам Морозов и его семья,

его враг и завистник нищий Петр Подадут,

вечный жид Исидор Сидорович Чистяков,

поэты-динамисты А и Б,

декан Валентей,

руководящий товарищ X,

полковник Быгин,

мобилизованный Аугустус Конопляускас,

военно-обожженный рядовой Куприян,

санитарка Тамарка Лазарева,

Карп Ворошилов,

незабвенный Фомич и его дочь Олимпиада Фоминична,

несправедливо осужденный Африкан Ерасов,

его сын – предатель Павлик Ерасов,

послы Верхней и Нижней Белоруссии тт. Ворвашеня и Вовкулака,

первый среди равных Яков Волкопялов,

раввин Циолковский,

китайские товарищи,

степные эстонцы-кочевники,

трудолюбивые квасюки,

командир Вуд,

сисипятник Лубянский,

гениальный художник д-р Фальк,

Иудушка Калинкин и множество прочих реальных и вымышленных персонажей.


Действие развивалось в Свободной Эстляндской губернии и на оккупированной Аляске, в столице нашей родины городе Куйбышеве и в нищей разбомбленной Москве, в нелепом Израиле и в рабовладельческом государстве квасюков.

Мы опустошали запкнижки, истощали накопленные наблюдения и остроты. Писали главами порознь, читали друг другу – бешено веселились. Прочли Красовицкому – он сказал, что ничего лучше не слышал.


Пятьдесят пятый – не только время чертковских Итогов.

Я отчудил у Можейки и нервно-политизованно переводил Фредерика Прокоша. Имел на мансарде мгновенный успех. Чертков раскрыл передо мной Поэты Америки, XX век и пальцем ткнул в Роберта Фроста. Я внял и сделал первый свой перевод из Фроста.

Засочинялись рассказики. Образец:


ОТОВСЮДУ


Учащиеся третьего ремесленного училища города Соликамска готовят к шестому всемирному фестивалю молодежи и студентов в Москве интересный подарок – настольные часы из пластилина.


Рассказики тоже дружно понравились.


Летом в Удельной я довершил коктебельские Апокрифы и написал Летние строфы. К 31 декабря у меня были готовы Зимние строфы.

Вечером у метро Арбатская я прочел их Черткову. Чертков не реагировал. Мы шли на Сивцев Вражек к Можейке встречать Новый год. Там Леня тяжко избил непонравившегося гостя.

Ночевали мы у Черткова на Собачьей площадке. Когда улеглись, Леня сказал, что его сегодня таскали в Большой дом. Предупреждали. Угроза материализовалась. Я долго ворочался и слышал, как Леня сквозь сон проговорил:

– Мы еще вернемся за подснежничками…


Предупрежденный Чертков жил как непредупрежденный. Не замер, говорил и писал что хотел. По-прежнему просветительствовал. Он переписал в Ленинке, я перепечатал и переплел ненаходимые Столбцы и журнальное Торжество земледелия. К нему я прибавил неопубликованные варианты и неизданные стихи из альбомчика Веры Николаевны Клюевой. Мы выпустили бы и по Хармсу и Олейникову, но не хватало на книжку. Зато такого же, как Заболоцкий, я сделал Ходасевича. – Слуцкий дал Европейскую ночь. В голову не приходило, что это и есть изготовление, хранение и распространение плюс группа.

По-прежнему мы ходили в Скрябинку слушать живьем Софроницкого и в записи – новую музыку. Были в консерватории на камерном оркестре Штросса и на единственном выступлении оркестра Большого театра (Мелик-Пашаев, Четвертая Брамса).

Пошли на премьеру квинтета Волконского. В Малом зале присутствовал весь бомонд от Козловского до Фалька. После квинтета, ошарашенные, мы бродили по улицам и спрашивали друг друга:

– А мы чем можем ответить? Есть у нас хоть что-то такого же класса?


Летом пятьдесят шестого мы втроем с Красовицким поехали на Кижи.

В Петрозаводске в ресторане Похьола пьяный поэт Николай Щербаков проклинал судьбу:

– Коля Заболоцкий был рыжий и злой. Он взял у меня трубку – английская трубка, – а его посадили. Трубка пропала. В сорок первом я попал в плен, и Твардовский украл у меня идею: Василий Теркин. Это же я придумал. Если бы я не попал в плен…

На Кижах при закате каждая травинка стояла отдельно. Трое с ружьями проводили нас неодобрительным взглядом. Прекрасные двухэтажные избы почти все заколочены.

Хозяйки рассказывали:

– Трое с ружьями, куторы на вас глаза вывалили – председатель, бригадир и милиционер. Что не так – по укнам стреляют. У войну финны усех у город вывезли. Вси там и остались. Народ зади́кался. Домов много пустых. Покупают их и увозят на ма́ндеры. Дом – вусемьсот рублей. Погост рабочие пять ли лет поновляют. Главы крыть – лемехи нужно, а их резать умеет удин старичок досюльный. На лодучке приезжает. Посла умериканского привозили. Рабочих заперли, сказали не выходить. А сюда пустили песню и пляску с города. Трактор завели – палатку свалили, чтоб посол чего не увидел. Нунько за всем в магазин на мандеры. У кого теличка, хто рыбку на крючок подмолит. А суп йисть – с войны забыли. Раньше мы были богатые…

За бутылку, с нами же и распитую, сторож пустил нас в двадцативуглавую Преображенскую церковь. Пили мы натощак, и фигуры в иконостасе зашевелились.

– Может, так и надо, – предположил Чертков.


Трое это два и один. Один был я – и поделом.

Весной на литобъединении обсуждали Красовицкого. Я готовил аргументированную хвалебную речь. В коридоре за час-два сказал Стасю:

– Не подведем!

Подвел – я, да еще как. Не знаю, что на меня нашло. Вдруг подумалось: а стихи у него корявые. Чужие слова – торчат. Рифмы хромают. Целые строки – строкозаполнители. Много Мандельштама и обериутов. Образы разношерстные, плохо увязаны между собой и т. д. К обсуждению я был уверен: стихи никуда не годятся. И сказал это не в доверительном разговоре, а вслух перед врагами. Осчастливленный Гришка Левин воспарил до доноса:

– Я всегда говорил, что мы должны ненавидеть этот город, который заговорил петуха. Такие стихи мог писать Володя Сафонов из Дня второго!

К ночи или наутро туман рассеялся. Как теперь смотреть в глаза Стасю, как будет он смотреть на меня? Но он, человек формы, сделал вид, что ничего не случилось. Стихи он писал свои самые лучшие.


Я ушел в себя, сидел дома. Вяло складывалось беззвучное, блеклое – читать никому не хотелось.

Попереводил для печати. Не шикарную Америку/Англию ве́ка – в издательствах были сплошь народы эсэсэр и народная демократия. Слуцкий выделил мне что почище – демократические подстрочники. Чертков узнал – взбеленился. Он был прав: весной я предал Стася, сейчас – нашу общую заповедь, бескорыстие.

Венгерские события мы не могли пережить порознь:

– В Будапеште горит музей. Там Брейгель!

После Венгрии мы с Леней полдня бродили по задворкам Ново-Песчаной. Он был на пределе, говорил то ли мне, то ли себе, то ли на ветер:

– Поплясать на портрете! Может, за это и жизнь отдать стоит?

– Там, где поезд поближе к финской границе, – спрыгнуть и напролом…

В Суэцкий кризис у себя, в Библиотечном, он на собрании крикнул:

– Студенты должны сдавать сессию, а не спасать царя египетского!

На даче Шкловского он разгулялся. Шкловский ринулся его перегуливать и замитинговал на крик. Серафима Густавовна ушла от греха. Может быть, дача прослушивалась.


Ни с чего мне начал названивать один из курьезных востоковедов. Зазывал в компанию, в ресторан, в театр, на девочек.

Эрик Булатов, участник голодного бунта в Суриковском, сказал мне, что его таскают. Расспрашивали про меня. Под ударом – Чертков.

Я вызвонил Леню, мы встретились. Изложил, не ссылаясь на источник. В сумерки, в снегопад мы долго ходили по центру. Я не мог отделаться от ощущения, что за нами все время следует заснеженная фигура, то женская, то мужская.

Поздно вечером одиннадцатого января мне позвонила одна из мансардских девиц:

– Леня не у тебя? Такой ужас! Такой ужас! Меня вызывали на Лубянку, спрашивали про Леню. Я не знаю, что говорила. Надо предупредить. Если он позвонит…

Черткова арестовали 12 января 1957 года.


1983–92

Портреты