Я ночь проведу без
вас, о друзья, но с
водкой, чей дух – бес —
щекочет мне нос.
Я – капитан, чей
фрегат, осудив дурь
моря, забрел в ручей,
пятясь от бурь.
Ах если бы Джеймс Кук
знал бы, как я борюсь
с водкой – тогда б юг
презрел – и открыл
Русь.
Диван Сергеевых, на,
прими благодарность за
ночь с девятого на
десятое, за
много других от
Бродского И.А.
В тебе все прекрасно от
пружин до подушки. А
я так люблю все
прекрасное. Просто до
безумия. Вот и все.
Ля, соль, фа, ми, ре, до.
[Или где-нибудь на полях:]
Наташа Ростова,
героиня Толстого,
перелив из пустого
в порожнее…
Царь, царица и царевич
раз пошли гулять,
а навстречу шел Гуревич,
подцепивший блядь…
Я плохо переношу присутствие постороннего человека в доме. Но с Иосифом было легко, очень легко. Никаких закидонов, никаких претензий. Ну, конечно, способствовало то, что я его просто обожал. Несколько недель прошли абсолютно мирно, любовно.
25-летний Иосиф пришел ко мне, имея законченное представление о русской поэзии. Как и обериутам, ему не мог не импонировать нетронутый пласт поэзии XVIII века – Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков. Он любил идею оды, длинного стихотворения, ему нужны были их полнозвучие, громогласность, он сам так писал. Он делал лирическое высказывание на 200–300 строк, и это вызов поэтике XIX – начала XX века, когда культивировалось стихотворение строк на 20–30. И никогда у него не многословие.
Александр Сергеич был, конечно, хороший и на языке постоянно. Но больше все-таки Иосиф любил Баратынского, так и говорил: “Баратынский – мой любимый поэт”.
Со средней полки снимали “Библиотеку поэта” – безобразные синие х/б б/у. Из закрытой части стеллажа – старые нежные книжечки – кого угодно, весь серебряный век. Первоиздания какого-нибудь Кузмина: не первоизданий тогда не было. Иосиф безмерно восхищался Ахматовой, хотя говорил, что ее стихи ценит меньше, чем ее саму. Цветаеву восхвалял при всякой возможности, наверно, видел в ней мотор, работающий на соизмеримом числе оборотов те же 24 часа в сутки. Придавал несвойственные ей черты: необыкновенный ум, мудрость, видит на сто верст в глубину и на сто лет вперед. К моему любимому Пастернаку отношение у него было напряженное. Бездоказательно предположу: его настораживало, что теми же чрезвычайными средствами, какими Цветаева вызывала вихрь, Пастернак устанавливал райскую погоду. Для отбреха же Иосиф говорил, что терпеть не может пересказов евангельских сюжетов в стихах, имея в виду стихи из романа – ну, и блистательно опроверг это позже собственными стихами.
Проза ему, по-видимому, была нужна мало, о ней практически не говорили. Как Анна Андреевна, Толстого не любил. Федор Михалыч был вроде как старший товарищ, из своих.
Мы перебрали всю мировую поэзию и в основном сошлись. Впрочем, и расходясь не спорили, он просто излагал свое. Кроме русской, мы больше всего любили англо-американскую. В середине стеллажа толстыми, жирными массивными корешками стояли английские книги, несколько полок. В руки он их брал редко, стоял, рассматривал, говорил: “роллс-ройсы”. На Фросте мы обнялись и расцеловались. Однажды он даже сказал:
– Когда я выходил в люди, я мечтал научиться писать, как Найман. А потом прочитал Фроста и понял, что мне так никогда не написать.
В Норенском он выдумал гениальную систему самообразования. Брал английское стихотворение, которое в антологии или сборнике ему почему-либо приглянулось. Со словарем по складам переводил первую строчку, точно так же расшифровывал последнюю. Мог ошибиться, очевидно. А потом подсчитывал число строк и заполнял середину по своему разумению. Лучшей школы стиха не придумать. “Деревья в моем окне, в деревянном окне” – примерно такая переделка фростовского “Дерева у окна”. В деревне он начал читать по-английски – как может человек, интересующийся поэзией, жить без английского?
Когда я ему послал в Норенское три австралийских стихотворения, он их разобрал, два из них, Флексмора Хадсона, перевел замечательно, они пошли в антологию. Несмотря на предостережение Ахматовой “Переводить это все равно, что есть собственный мозг”, он все-таки не отказывался от идеи перевода. И при первой встрече и много раз потом мы говорили о том, что не худо бы вдвоем сделать книжку Браунинга, вроде бы и дело новое, и проходимо.
В первый час знакомства с рукописями Иосифа в Паланге я увидел в его стихах Эдвина Арлингтона Робинсона. Впоследствии он сказал, что, разбирая поэму Робинсона “Айзек и Арчибальд”, он преобразовал внутри себя героев в Исаака и Авраама. И в поэме, и в Библии старик и мальчик путешествуют долго, но так как Иосиф читал мучительно, со словарем, путешествие показалось ему бесконечным, на многие тысячи строк. Его “Исаак и Авраам” – действительно тысячи строк, а 500 строк моего перевода, как в оригинале, ему показались до обидного куцыми. Робинсона он знал еще по великой антологии Зенкевича и Кашкина “Поэты Америки – XX век”.
Одена Иосиф по-настоящему полюбил уже после того, как с ним встретился.
Американская проза его не увлекала. Не могу себе представить его отпадающим от Хемингуэя, модной фигуры, необходимой в бытовании шестидесятников. Иосиф, не будучи шестидесятником, Хемингуэя видал в гробу. Позднее его восхищали переводы Мики Голышева из Фолкнера, которые, как он говорил, обновили русский литературный язык.
Всех нас тогда тянуло в сторону Америки. Вышедшим из-под Сталина казалось, что всему плохому нашему противостоит все хорошее американское. Кому-то Америка нравилась через книги, кому-то через кино, кому-то через джаз. Нравилась красивыми одежками, которые мелькнули во время войны. Добропорядочностью, надежностью. Совершилось великое открытие, что Америка – это не то, что оплевал Чарли Чаплин и ему подобные, – серая, отвратительная страна, над которой не восходит солнце, но замечательная страна замечательных людей с потрясающей природой, – и все это есть в великой американской поэзии, лучше которой на Западе в этом веке не было. Появлялось ощущение второй родины – что есть запасная родина.
Другая страна интересов Иосифа в то время – Германия. Тут его влекла мрачная эстетика германизма. Когда однажды он попал на одесскую студию – пробовался на роль какого-то комсомольского босса, – он первым делом снялся не в лысом гриме, а в вермахтовском мундире, по-моему, с крестами. Помню, мы с ним ходили на “Нюрнбергский процесс” в кинотеатр “Украина” на “Багратионовской”. Как он реагировал на большого американца Спенсера Трейси, на обожаемую немку Марлен Дитрих! Вернувшись на Малую Филевскую, мы крутили немецкие пластиночки – чехословацкие, лицензионные, с ходкими немецкими певцами. Иосифу страшно нравились тогдашние звезды – Петер Александер, Удо Юргенс. Была такая песня “Was ich nicht sagen kann, sagt mein Klavier”, медлительная, и в ней было некое походное движение, так что эту лирическую могли бы петь солдаты. И мы слушали по нескольку раз и фантазировали, что вот немецкие танки идут из Парижа на Балканы, брать Югославию. И сидят на броне этакие рыцари вермахта, в пыли, поют эту песню. “Компарсита” (тогда на этикетках писали еще не “Кумпарсита”) тоже была немецкого происхождения – мы с Иосифом слушали ее по многу раз и вспоминали бездарный геббельсовский фильм “Восстание в пустыне” – там она впервые предстала нашим детским ушам.
Иосиф говорил, что обожает джаз, что иностранцы нанесли ему джазовых пластинок (джазовых у меня не было); утверждал, что лучше всех в Ленинграде знает Моцарта – хотите верьте, хотите проверьте.
Я пытался показать Иосифу город, который он совершенно не знал. Оказалось, что смотреть он не способен. Грандиозная удача, можно сказать, прорыв: я сводил его в свой любимый Донской монастырь, который был благодатным тихим местом, за исключением неуместных могил старых большевиков над рвом с расстрелянными. А так – могилы патриарха Тихона, Чаадаева, пушкинская родня, вообще масса хороших людей. Стильные надгробья XVIII века. И еще чудесная скульптура Андреева – Христос. Иосифу там очень понравилось. На обратном пути из Донского долго шли пешком, в приподнятом настроении, рассуждали, строили планы – насчет нас самих, насчет того, что будет. Как удастся прожить, просуществовать в условиях максимальной социальной и материальной несвободы, что удастся написать, перевести, сделать – без утопий.
Иосиф зачастил в Москву, останавливался и у меня, и во множестве других мест, чаще всего у своего лучшего московского друга Мики Голышева.
В разных домах, при любом стечении публики много читал свое. Начинал он обычным своим голосом, отрубал строку от строки по живому мясу анжамбеманов, разогревался от строки к строке, повышал голос до крика – куда исступленнее, чем видно по поздней кинохронике. И эта исступленность была как в маленькой комнате, так и в большой аудитории.
Читал предпосадочное (редко), сочиненное в ссылке, новое:
“Одна ворона (их была гурьба…)”,
“Пророчество”,
“Послание к стихам”,
“Одной поэтессе”,
“Письмо в бутылке” и т. д.
На моих глазах росла гениальная постройка “Горбунова и Горчакова”. Не менее гениальной показалась не дописанная из-за посадки поэма “Снег, снег летит…”. Наверно это и была та самая запрещенная, о которой он упоминал в письме. Иосиф показал ее очень не сразу, обтерханную, засаленную – блины пекли.
Я не жалел слов, когда нравилось. Когда не понравилось стихотворение “Прощайте, мадемуазель Вероника”, раскритиковал как написанное на холостых оборотах, почти обидел. Вообще страшно много делал всяких замечаний, которые он практически не учитывал, но выслушивал без скандала.