Александр Пушкин и его время — страница 9 из 83

Ялик уже летел к Невскому, нырнул под Аничков мост… Железный гул копыт и колес навис над головой. Солнце заглядывало под мост, о зеленые устои плескались волны; проскочили опять такие же безвестные ночлеги, вверху блеснули на солнце стекла Аничкова дворца, домов Невского проспекта…

Пушкин, сдвинув к затылку треуголку, глядел на богатыря яличника — плывут они где-то на дне самой жизни, а та, привычная, царскосельская жизнь идет над его головой.

Ялик вынесся из-под моста, лицо лодочника вспыхнуло от солнца, весла могуче рыли воду.

«И это — бедный? — думал Пушкин. — Он беден! Tого гляди его схватит за шиворот будочник с алебардой. А он — не боится! Смеется… Он в городе, как в дремучем лесу, — его не найти. Он свободен. Товарищи мои по Лицею горюют о своих крепостных, а ему и горюшка нет. Ха-ха! Города и впрямь несут свободу. Это он свободен, а не я!»

Фонтанка изогнулась, проплыл Симеоновский мост, в нежной зелени лип Михайловский Дворец, где вельможи задавили царя Павла… А напротив, помнится, дом Тургеневых… Надо бы у них побывать.

Миновали зеленый Летний сад, вышли в Неву, и перед поэтом словно всплыла в волнах великолепная панорама Петропавловской крепости.

— Пушки еще не было? — осведомился Пушкин. Пушечный выстрел с крепости гремит до сих в Петербурге каждый полдень.

— Не слыхать что-то, барин, — отвечал яличник, усердно роя веслами воду.

— Не опоздаю! — облегченно вздохнул Пушкин. — Поспею…

Ялик несся теперь вниз по Неве, мимо Летнего сада, Марсова поля, к Дворцовой набережной, словно прыгая вперед с каждым ударом весел, — так старался детина.

Над Невой веял вольно бриз с моря, на рейде против Биржи лежали корабли. Против Зимнего дворца остановилась почтительно небольшая толпа — мужчины без шляп, дамы в полуреверансе, — мимо них мчалась парой серых в яблоках открытая коляска.

— Ура! Ура! — донеслось оттуда.

— Царь! Государь едет! — соскочил лодочник с банки, срывая свои трешневик. — Сымай, брат боярин, и тыУра-а!

Пушкин тоже встал, приложил руку к шляпе.

— Сюда, что ли?

— Так точно! — отвечал Пушкин. — Чаль! — и выпрыгнул на гранитную площадку… — Держи деньги, молодец! Спасибо!

— Спасибо, боярин, — осветился и тот доброй улыбкой. — И все это мне? Хороший ты человек!

И молодой чиновник, небольшой, плечистый, ладный, взлетев по граниту лестницы, уже перебегал мощеную улицу, как в узенькой пролетке на ладном караковом рысаке подлетел к подъезду Коллегии крупный красавец — тоже в треуголке и мундире.

— Саша! Горчаков! — подбежал к нему Пушкин. — Не опоздаем?

— Думаю, нет! — отвечал румяный юноша. — А ты как добрался? Без экипажа?

— Как в Венеции. Гондолой!

— Ты как всегда! Ты необычаен, Пушкин! Идем же… «Мой милый друг, мы входим в новый свет…» — продекламировал Саша Горчаков. — Это твое!

— А помнишь, как у меня дальше? — спросил Пушкин: — «Но там удел назначен нам не равный…»

Швейцар в гербовой ливрее, с перевязью через плечо, в треуголке, с булавой, распахнул уже перед ними стеклянную дверь, и гул молодых голосов приветствовал их вступление в новую жизнь:

— Где же вы? Заставляете ждать вас!

Тут были все, кто поступал в Коллегию: Ломоносов, Корсаков, Гревениц, Кюхельбекер, Юдин.

— Господа! Времени нет. Не заставляйте ждать. Будьте точны! — раздался сверху скрипучий голос чиновника с седыми бачками. И молодые дипломаты примолкли, бросились толпой вверх по белой лестнице.

…Нелегким был тот первый месяц жизни Пушкина в Петербурге в отпуске после Лицея — пришлось жить в семье, от чего поэт отвык, привыкать было трудно. Свобода кружила голову, батюшка был ворчлив, непонятно обидчив, на деньги не тороват, а расходы были — платье, форма Коллегии, то да се, особенно же все новые и новые знакомства связывали Пушкина с людьми богатыми, независимыми, а это тоже требовало расходов.

Но все же, вырвавшись из царскосельских регламентов, избавившись от околопридворного этикета, Пушкин упивался свободой. Однажды подшутил он над скуповатым своим батюшкой, и очень тонко: переезжая всем семейством как-то на ялике Неву, восхищенный великолепной панорамой Петербурга, Невой, зажженной солнцем, поэт выхватил из кармана золотую монету и бросил ее в воду как дань роскошной, солнечной красоте… Золото блеснуло в хрустале воды, качнулось, исчезло…

— Ха-ха-ха! — смеялся Пушкин, захлопав в, ладоши. — Последняя, последняя!

Долго еще продолжал гневаться батюшка, но дома успокоился и тихонько сказал жене, пожав плечами и расставив руки:

— Что делать? Поэт! Весь в меня! В Петербурге, это не то что в келье и в садах Лицея.

И шумно и беспокойно жить в семье! Но если приходилось оставаться одному, в душе подымалось цветное облако видений, неясных образов! Поэма, зародившаяся еще в Царском Селе, рвалась к жизни. Какие образы… Девичье чье-то заплаканное лицо, взор хоть испуганный, но яркий до дерзости. И богатырь, Еруслан, идет против черного зла, страшного, как дремучий лес… Образы требовали воплощения; а этот первый месяц свободы был весь занят. Время проходило, на душе было тревожно.

Дверь растворялась, входила матушка, гремела юбками, спрашивала:

— Александр, куда же ты девал те голландские рубашки, что мы, помнишь, с Оленькой привозили тебе в Лицей, зимой?

Юноша, что-то отвечал, маменька сердилась; а он тоскливо глядел на подоконник — стола еще не было, — где желтели под солнцем листки — наброски поэмы.

Семья есть семья. Семья — это установленный порядок. Порядок — всегда гнет. Семья довлела, брала силу над поэтом. И както батюшка и матушка, лежа в своей широкой постели, решили, что пора ехать в свою псковскую деревню: лето идет!

— Присмотрись сам, как идут там работы, — говорила матушка. — Доходу мало!

— Да, да, мой друг! Ты, конечно, права! — подтвержу дал батюшка. — Свой глаз — алмаз! Надо, надо…

И 9 июля, рано поутру, из Петербурга по Псковскому шоссе — на Царское Село, Гатчину, Лугу, на Новоржев — выехала старомодная карета, где сидели батюшка, матушка, сестра Оленька и горничная девка Глашка. За каретой в тарантасе с опущенным верхом ехали братья — Александр и Левушка с Никитой и с кучером на козлах… За ними — две телеги с вещами, припасами, прислугой.

Ехали они в Михайловское… Сельцо Михайловское в Опочецком уезде Псковщины — родное поместье семьи: его пожаловала еще императрица Елизавета Петровна «царскому арапу», крестнику Петра Великого генерал-аншефу Абраму Петровичу Ганнибалу, деду матери поэта, Надежды Осиповны.

Пушкин, подъезжая к Михайловскому, волновался, да он и всегда волновался. Под жарким солнцем, по песчаной дороге, в каленой пыли лошади медленно тащили тяжелый экипаж. С холмов, усаженных разлапистыми красноствольными соснами, веяло горячей смолой, нагретой хвоей. На широком горизонте синели леса, искрились озера.

На лугах шел сенокос.

— Не управились… — ворчал батюшка.

Мужики и бабы, бросив работу и приложив руки козырьком над глазами, стояли и глядели на барский поезд. Староста, должно быть, бежал наперерез экипажам. Ямщик придержал было коней, но батюшка махнул рукой:

— Пошел! Дома поговорим!

Под угор лошади побежали веселее. Вот и приземистый помещичий дом над рекой; на взлобье, перед ним — немудреный цветник, кудрявый сад, обнесенный обрушившимся забором; высокие ворота, за ними двор, по сторонам — дворовые избы, службы, погреба; заливисто брешут собаки.

Со всех сторон сбегалась дворня, кланялась, помогала высаживаться из кареты, целовали бар в руку, в плечико, а кто был усерднее — били поклоны большим обычаем.

В доме небогато, просто, по-старинному: бревенчатые комнаты, маленькие окошки — для тепла.

— Окна открыть! — потребовала Надежда Осиповна. — Духота!

Красного дерева мебель работы деревенских столяров— несокрушимые стулья, кресла, тяжкие диваны, пузатые бюро. Портреты царей и Ганнибалов в потемневших рамах по стенам, зеркала в тусклых пятнах, в углу иконы — темные, в лампадной копоти. Деревенские дерюжки на желтых полах. На столах, на подзеркальниках сразу появился жасмин в кувшинах. И все скорее и скорее по комнатам, по двору носилась любопытная до бар, особенно же до молодого барина, дворня — неловкие, востроглазые девушки в цветных повязках на голове, улыбающиеся парни.

— Ну, вся семья в сборе, все дома, слава богу! Слава богу! Сколько лет! Дома!

Немного постаревший, потучневший, но все же щеголь, батюшка Сергей Львович сразу же облачился в бухарский чалат; молодящаяся, манерная, деспотическая матушка Надежда Осиповна в диванной углубилась в расспросы дворовых женщин. Александр и Левушка в ожидании обеда сидели, болтая и пересмеиваясь в гостиной на диване, Оленька села за расстроенное фортепьяно. Хорошо в деревне!

Из-под вздымавшихся занавесок раскрытых окон веяло свежестью от реки, от камышей, от белых и желтых купавок. За озерами — холмы, редкие сосны на них, леса и тишина — тишина густая, словно те сливки в клубнике с сахаром, которыми в стакане синего стекла то и дело потчевала хозяев румяная Луша. Хорошо дома! Как мила, как далека эта простота от важности Царского Села, от чопорности Лицея… Как непохожа на грохочущий Петербург… Деревня поражала — была глуха, молчалива, казалось, просто убога в сравнении с тем, к чему поэт привык за последние годы около царских резиденций. И в то же время было видно — она очень сильна, эта деревня! Она словно спряталась в эту пустынность, затаилась, притворилась простой.

«Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» — записал потом Пушкин.

Семья в деревне, пожалуй, грозила забрать полную власть над молодым поэтом: куда сбежишь в деревне от комаров, мух, от докучных родительских разговоров? К соседям? А кто соседи? Сельские хозяева, помещики, такие неуклюжие в своих дворянских мундирах с красными воротниками «времен Очаковских и покоренья Крыма», в широких сюртуках, в мягких сапогах с кисточками, таких же несокрушимых, как их домодельные усадебные мебели, в дворянских широких, вприсадку, фуражках с красным околышем и кокардой.