Ну что ж… Так ведь Толстой ничего и не обещал. Это она, поэтическая душа, сама себе придумала что-то несбыточное.
Мечты, мечты… Она еще мечтала найти любовь, мечтала встретить того единственного, с которым можно связать свою жизнь. Она писала…
Меж черных пик девяткой красной,
Упавшей дерзко с высоты,
Как запоздало, как напрасно
Моей судьбе предсказан ты!
На краткий миг, на миг единый
Скрестили карты два пути.
И путь наш длинный, длинный, длинный,
И жизнь торопит нас идти.
Чуть запылав, остынут угли,
И стороной пройдет гроза…
Зачем же веще, как хоругви,
Четыре падают туза?
Вот, казалось, и все. Тяжелые дежурства в лазарете помогали справиться с переживаниями. Когда рядом столько горя, столько страданий… Именно рядом. В городе, в городском обществе, это так не ощущается. А вот в лазарете… События развивались, действительно, как в романе.
Наталья Васильевна рассказала об особенно трудном дежурстве. Рассказала проникновенно, с болью…
«Эта ночь в лазарете была особенно трудной и беспокойной. Накануне привезли тяжело раненных и многих уложили на койки не для того, чтобы лечить, а для того, чтобы дожидаться смертного часа. Список таких безнадежных я нашла на столе в дежурной комнате. Две фамилии из этого списка были уже вычеркнуты карандашом…»
Сознание того, что перед ней раненые, которые еще живы, которые нуждаются в помощи и помощь эта, в виде облегчения страданий, им оказывается, было особенно тяжело.
«Что могла сделать я, ночная сестра, для облегчения этих мук? – вспоминала Наталья Васильевна. – Дать попить, перевернуть на другой бок, поправить подушку или пузырь со льдом, просто присесть рядом, взять горячую руку в прохладные ладони, подержать ее молча? Все эти жесты милосердия были так незначительны, так ничтожны…»
Медицинские сестры в палате с ранеными
Домой утром вернулась совсем без сил. А дома ожидало письмо с фронта… От него, от Алексея Толстого. Но не от ее Толстого, которого она была уже готова так называть, а от жениха юной балерины. И все же она вскрыла конверт. А там обычные строки…
«“…сижу на маленькой станции, дожидаюсь киевского поезда; четыре дня мы скакали в телеге по лесам и болотам, по краю, только что опустошенному австрийцами. Мы кочевали в разрушенных городах, в сожженных деревнях, среди голых полей, уставленных маленькими, только что связанными крестами. В лесах до сих пор ловят одичавших австрийцев. Повсюду разбитые артиллерийские парки, опрокинутые повозки. Вез вам осколки от бризантных снарядов, но ямщик уложил их на дно телеги, и они провалились, должно быть. Привезу в другой раз. Вилочки были бы полезны, если бы мы доставали еду, но мы питались странно думать, чем. Впечатление громадно. Целую вашу руку, горячий привет вашим. А. Т.”.
Долго я стояла посреди комнаты с этим письмом в руках. “Спокойно, спокойно. Ничего не случилось, – убеждала я себя, складывая вчетверо хрустящий листок бумаги, – письмо как письмо, простое, приятельское, с перечнем дорожных впечатлений. “Вез вам осколки бризантных снарядов”… Ну, что ж! Обычная любезность, быть может просто благодарность за складную вилочку. Не надо ничего преувеличивать. Я вздохнула, не перечитав сунула письмо обратно в конверт и присоединила его к двум открыткам у себя в столе, полученным раньше».
А Толстой собирал материалы для корреспонденций, готовил очерки, был свидетелем постоянных, ежедневных подвигов русских солдат и офицеров, которые даже не подозревали, что давно уже проданы царским правительством, готовившим крушение империи – свержение царя, превращение России в сырьевой придаток Запада. Заговор зрел, но для того, чтобы его осуществить, предатели всех уровней старались помешать победам русской армии и обеспечить успехи армиям противника.
До такого уровня понимания происходящего в ту пору доходили далеко не все, не доходил до этого и Толстой, но сама война представала перед ним во всем своем и величии, как действо по защите Отечества, и во всех ужасах, поскольку несла страдания каждый день и каждый час.
Он часто писал Наталье Крандиевской, но письма не были ласковыми и нежными, вероятно, потому что вокруг было столько грубого и жестокого. Но он помнил о ней, и трудно сказать, что думал в ту свою командировку о будущем их отношений.
И снова все произошло нежданно-негаданно. Наталья Васильевна рассказала о новой, действительно неожиданной для нее встрече:
«Утром, после одного из ночных дежурств, швейцар позвал меня на лестницу:
– Вас спрашивают.
– Кто?
– Не то военный, не то нет.
Я вышла в вестибюль. Между вешалками стоял Толстой.
– Я только что с поезда, – сказал он.
Поцеловал руку. Я подумала: “Странно! Почему же ко мне, а не к ней?” – спросила:
– Как вы разыскали меня?
– Очень просто. С вокзала на Кривоарбатский, оставил вещи и к вам на Хлебный. А с Хлебного – сюда.
– Подождите минутку, я сейчас буду свободна.
Я сдала дежурство дневной сестре, и мы вышли вместе. Утро было пасмурное и по-осеннему прохладное. То ли от бессонной ночи, то ли от волнения неожиданной встречи меня чуть-чуть знобило в легком пальто.
На Толстом же была какая-то фантастическая комбинация из трех видов одежды – военной, спортивной и штатской.
– Что это за костюм? – спросила я.
– Костюм для похищения женщин.
– И много вы их похитили?
– Начинаю с вас, – он взял меня под руку, – похищаю и веду в “Стрельну” завтракать. Вы, верно, натощак? Я тоже. Горячего кофейку бы, а? Хотите?
– Хочу, только очень, очень горячего, – согласилась я, чувствуя себя почти счастливой, оттого что мне с ним так вольно, так просто и легко.
“А как же Маргарита?” – шевельнулось в мыслях, но я отмахнулась».
Толстой рассказывал о фронте, рассказывал живо, в его словах рождались образы будущих героев романа. Подарил коробочку с осколками бризантного снаряда, заметив, что они приносят счастье.
Рассказ отвлек от мыслей о главном, о том, что он ведь жених – жених юной балерины. И она спросила, сказала неожиданно, когда они, собираясь выпить, подняли рюмки:
– Вас можно поздравить?
– С чем?
– Говорят, вы женитесь?
– Ах, вам уже сообщи-и-ли! – протянул он как-то пренебрежительно, словно вместо “сообщили” хотел сказать “насплетничали”. – Маргарита Кандаурова моя невеста, это верно. А поздравлять, пожалуй, преждевременно.
После этого мы долго молчали. Я слушала, как фонтанчик ронял слезы в бассейн – кап-кап-кап. Толстой дымил трубкой, задумчиво прищурясь глядел мимо меня в сторону. Потом сказал, вздохнув:
– Все это совсем не так просто, уверяю вас. Я даже не знаю, как вам объяснить это. Маргарита – не человек. Цветок. Лунное наваждение. А ведь я-то живой! И как все это уложить в форму брака, мне до сих пор неясно.
Его недоуменно расширенные глаза остановились на мне, словно ожидая ответа. Но чтобы ответить, надо было сделать над собой усилие, такая внезапная усталость и безразличие овладели мною. И было все равно, замечает ли Толстой эту перемену во мне, нет ли.
Еле слышно, как будто не ему говорила, а самой себе, я сказала:
– Одного не могу понять, почему вы здесь, а не там?»
Чего она ожидала? Быть может, заявления о том, что не все еще решено, что она, Наталья, не выходит из его сердца, а потому он здесь, потому сразу с вокзала приехал именно к ней.
Но он пояснил с убийственной простотой.
«– У Маргариты репетиции по утрам, – словно оправдываясь, объяснил он, – вечером танцует. Я к ней перед спектаклем заеду, непременно.
Это уже было просто смешно.
– С вами можно окончательно запутаться, – сказала я, – не человек вы, а сплошной ребус!
Эта аттестация ему понравилась, и мы оба повеселели.
– Я тоже “штучка с ручкой”, как и вы, – засмеялся он. (Штучка с ручкой – было мое прозвище в “обормотнике”)».
Понять Толстого Наталье Васильевне было сложно, но она и не стала стараться понять. Она была словно под гипнозом. Начались встречи, причем пока дома у Крандиевских. Причем она понимала, что он выбирает время таким образом, чтобы не лишать себя возможности быть с невестой. Он не скрывал, что весь вечер проводит на балетных спектаклях, после которых обязательно провожает невесту домой, и лишь после этого, хотя уже и поздно во времени, отправляется к Крандиевским.
Наталья Васильевна писала:
«Время шло. Визиты Толстого стали почти ежедневными. Уже ничего нельзя было ни понять, ни объяснить, да я и не пыталась это делать. Не все ли равно, думала я, каким словом определить то, что не поддается определению. И почему все отношения на свете должны упираться непременно в любовь? В дни, свободные от ночных дежурств, установился такой обычай: с двенадцати до пяти Толстой работал (он писал тогда пьесу “День битвы”), вечер проводил в Большом театре, где танцевала Кандаурова, а после спектакля, отвезя ее домой, ехал на Хлебный. Мы с сестрой уже привыкли к тому, что ночью, во втором часу, когда в доме уже все спали, раздавался звонок.
– Кто? – спрашивала Дюна через цепочку, и Толстой низким басом отвечал неизменно одно и то же:
– Ночная бабочка!
А. Н. Толстой во время Первой мировой войны
Это звучало как пароль. Дюна впускала, и, если Толстой был в хорошем настроении, то, не снимая шубы, сразу делал “беспечное” лицо, какое должно быть у бабочки, и начинал кружить по комнате, взмахивая руками, – изображал полет. А Дюна хватала игрушечный сачок моего сына и принималась ловить бабочку, стараясь колпачком из розовой марли накрыть Толстому голову. Это было смешно, мы дурачились и хохотали, как дети, зажимая себе рот, чтобы не разбудить спящих. Потом пили ночной чай у меня в комнате…»
Она приняла такую форму общения:
«Мы говорили об искусстве, о творчестве, о любви, о смерти, о России, о войне, говорили о себе и о своем прошлом… после таких бесед еще недоуменнее металось сердце, пугаясь самого себя, а скрытый магнит отношений наших вытягивал иной раз на поверхность такие настроения и чувства, которые обоим нам надлежало прятать: обиду, раздражение, досаду».