Америка: Улица Разделения — страница 1 из 9

СборникАмерика: Улица Разделения



Произведения, кроме отмеченных в примечаниях, опубликованы на языке оригинала до 1973 года.

От составителя

На протяжении многих лет ведет издательство «Прогресс» свой поиск на территории зарубежной литературы факта. Читатели, питающие особое пристрастие к жанрам «повествования без вымысла», помнят, вероятно, выпуски семидесятых годов из серии «Писатель и современность», в эти книги вошли избранные фрагменты художественной публицистики и документальной прозы социалистических стран, Запада и Востока. Или двухтомник «Я видел будущее» (1977) — нечто вроде антологии, собравшей воедино путевые очерки, репортажи, дневники, статьи, воспоминания писателей мира о Стране Советов за шесть десятилетий ее истории.

Стоит также назвать издания недавнего и самого последнего времени — сборник «Запад вблизи» (1982), несколько однотомников, представивших творчество Ярослава Гашека, Альберта Риса Вильямса, Эрнеста Хемингуэя, Андре Моруа в жанре художественной публицистики. Судя по откликам читателей и прессы, издания эти привлекли внимание общественности. Первые выпуски ориентировались скорее на читателя-специалиста, нежели массового, недавние — на более широкую аудиторию.

По-разному строилось повествование в упомянутых сборниках: принцип проблемный чередовался — или сочетался — с географическим, монографическим. «Запад вблизи» на материале разных стран обозревал болевые точки бытия человека в буржуазном мире. «Улица Разделения» предлагает новый ракурс — оглянуться на четыре послевоенных десятилетия жизни одной страны — Соединенных Штатов Америки, приглашая читателя задуматься над портретом «американского времени».

Не зря говорится, что время, в конечном счете, есть равнодействующая человеческих усилий. Судьба человека в Америке — сквозной сюжет «Улицы Разделения». Художественно-публицистическим комментарием к этой судьбе, к биографии Соединенных Штатов Америки можно назвать содержание книги, предлагаемой вниманию читателя.

Судьба человека в Америке, какой ее рисует она сама… Рисует планами крупными, на миг останавливая, приближая к «объективу» памятный эпизод или событие. Либо отодвигая его дальше, с дистанции, более бегло следуя за процессом, фиксируя его в движении — одной ли судьбы, феномена ли истории, взятого в его развитии. Характер замысла подчеркнут оглавлением: как и в «Западе вблизи», оно открывает книгу.

В «Улице Разделения» слово получают не только профессиональные литераторы (среди авторов — крупнейшие писатели современной Америки), но и те, кто впервые берет в руки перо, впервые высказывается перед микрофоном интервьюера. Рабочий и безработный, актер, юрист, домохозяйка, режиссер, политический деятель, «человек с улицы», остановленный на перекрестке большого города или маленького поселка, на перекрестке событий обыденных или чрезвычайных размышляют на страницах этой книги наряду с маститыми профессионалами — прозаиком, сценаристом, публицистом, писателем-сатириком…

Стадс Теркел, чья книга чикагских интервью в отрывках представлена в сборнике, а название вынесено в его заголовок, замечает в своем вступлении, что вызвал эту книгу к жизни «поиск обнаженной мысли города». Поиском обнаженной мысли Америки можно назвать главную идею, пронизывающую сборник американской документальной прозы и художественной публицистики.

Именно этот поиск вел его авторов из центров городов на их окраины; в фешенебельные пригороды и в нищие индейские резервации; в контору адвоката и на митинг протеста против грязной войны во Вьетнаме; в коридоры предвыборных баталий сильных мира сего и под крыши многоквартирного дома обитателей среднего достатка; в тюрьму и на студию Голливуда…

Из этих свидетельств складывается повествование «без ретуши» о существовании мира, расколотого Улицами Разделения — видимыми и невидимыми — на Америку черную и Америку белую, Америку труда и Америку капитала, Америку борцов за социальную справедливость, за права человека, за мир и Америку тех, кто этих борцов преследует и прав лишает; Америку думающую, совестливую, трагическую и Америку преуспевающую, самодовольную, ханжескую; Америку интернационалистов и Америку шовинистов, не останавливающихся ни перед чем, чтобы осуществить свои имперские притязания, чтобы навязать миру свои лицемерные прописи и представления об устройстве жизни на земле…

Америка размышляет о себе. О материях насущных, мучительных, жгучих: безработица, расизм, угроза войны, опасность фашистских тенденций в политике внешней и внутренней, преступность, коррупция, духовное растление, осуществляемое с помощью масс-медиа — еще туже затягиваются на каждом новом витке спирали узлы неразрешимых проблем.

Размышляет о законах, правящих судьбами страны, о ее месте в современном мире, о доле ответственности за будущее.

Размышляет о своем Времени — трагическом для большинства тружеников, стремительном и одновременно застывшем, неотвратимо возвращающем самые страшные социальные язвы и боли на круги своя… С горечью, болью — обнаженной либо скрытой за строками — произносит слова несогласия, тревоги, протеста. Вновь и вновь обращает к городу и миру свое Куда идешь, Америка?

Документальное повествование, взгляд изнутри Америки способен немало нового открыть в этих сюжетах, казалось бы неплохо знакомых советскому читателю. Нет преувеличений, нет предвзятости в выборе наших фрагментов. Всего лишь верхушкой айсберга оказывается их совокупность, представшая на страницах книги.

Итак, говорит Улица Разделения… Вслушаемся в ее голоса.

Е. СТОЯНОВСКАЯ

I. ОГЛЯДЫВАЯСЬ НАЗАД

Строка биографии

Ричард РайтЖИЗНЕННЫЙ КОДЕКС ДЖИМА КРОУ[1]Автобиографический очерк

1

Свой первый урок того, как следует жить негру, я получил, когда был еще совсем мальчишкой. Мы жили в Арканзасе. Наш дом стоял у полотна железной дороги. Убогий дворик был вымощен черным шлаком. В этом дворике никогда не росло никакой зелени. Единственная зеленая полоска, доступная нашему взгляду, находилась далеко по ту сторону полотна, там, где жили белые. Но я и шлаком был доволен вполне и никогда не тосковал о живой зеленой поросли. Во всяком случае, шлак служил превосходным оружием. Большие черные куски шлака были очень удобны, чтобы играть в войну. Стоило только наготовить добрый запас снарядов и спрятаться за кирпичным столбом дома — и первая же курчавая черная голова, выглянувшая из-за столба соседнего дома, служила мишенью. Нужно было прицелиться как можно метче, чтоб сбить ее оттуда. Это было очень весело.

Но однажды ватага, к которой я принадлежал, оказалась в состоянии войны с белыми мальчиками, жившими за полотном, и тут только мне открылись все прискорбные недостатки шлакового ландшафта. Как всегда, мы открыли заградительный огонь, рассчитывая, что шлаковые снаряды немедленно обратят белых мальчишек в бегство. Но они в ответ энергично бомбардировали нас битыми бутылками. Мы удвоили усилия, но они прятались за деревьями, изгородями и холмиками газонов. У нас таких прикрытий не было, и мы отступили назад, к дому. Во время отступления разбитая бутылка из-под молока угодила мне в голову и оставила глубокий порез, из которого полилась кровь. Вид крови, текущей по моей щеке, внес полное разложение в наши ряды. Мои боевые товарищи разбежались по домам, а я остался стоять как вкопанный, один посреди двора. Сердобольная соседка увидела меня и потащила к доктору, который тут же наложил мне три шва.

Я сидел, пригорюнившись, на своем крыльце, грел рану рукой и ждал, когда вернется с работы мать. Я чувствовал себя жертвой великой несправедливости. В том, что мы кидались кусками шлака, ничего дурного не было. От куска шлака у противника, в худшем случае, мог остаться синяк. Но битые бутылки были опасным оружием: они могли порезать, окровавить, и ты был против них беспомощен.

Когда стемнело, вернулась мать, работавшая поденно у белых. Я выбежал ей навстречу. Я как-то всем нутром чувствовал, что она должна понять. Я ждал от нее совета, как мне быть в другой раз. Я уцепился за ее руку и, захлебываясь, выложил ей всю историю. Она осмотрела мою рану, потом дала мне шлепка.

— А почему ты не спрятался? — спросила она. — Почему ты вечно лезешь в драку?

Я был оскорблен и озадачен. Сквозь слезы я объявил ей, что мне некуда было спрятаться, потому что у нас нет ни изгороди, ни деревьев. Нет ничего такого, что могло бы служить прикрытием. А если спрятаться за кирпичным столбом, так оттуда неудобно метать снаряды. Но она схватила валявшуюся во дворе бочарную доску, втащила меня в дом, раздела донага и отдубасила так, что меня в жар бросило. Она била меня доской по мягкой части, а между ударами дарила меня жемчужинами житейской мудрости в духе Джима Кроу. Я никогда больше не должен кидаться кусками шлака. Я не должен никогда больше затевать никаких войн. Я никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен лезть в драку с белыми. А если меня треснули по голове бутылкой от молока, то так мне и надо. Разве я не знаю, что она с утра до вечера гнет спину в кухне у белых хозяев, чтобы заработать деньги на мое пропитание? Когда наконец я перестану быть непутевым мальчишкой? Только этого ей еще не хватало, о моих драках думать! В заключение она сказала, что я должен всю жизнь благодарить бога за то, что хоть остался жив.

Всю ночь я бредил и не мог уснуть. Стоило мне закрыть глаза, страшные белые рожи лезли с потолка и кривлялись передо мной.

С этого дня шлаковый дворик потерял для меня всю свою прелесть. Зеленые деревья, цветущие изгороди, подстриженные газоны приобрели новое значение, новый символический смысл.

Даже теперь, когда я думаю о белых людях, где-то в глубине моего сознания встают четкие, ясные очертания белых домиков, окруженных деревьями, изгородями, газонами. С годами они выросли в символ страха.

Прошло много времени, прежде чем мне опять пришлось близко столкнуться с белыми людьми. Мы переехали из Арканзаса в Миссисипи. На этот раз, к счастью, мы поселились не у железнодорожного полотна, и далеко от района, населенного белыми. Мы жили в самом центре местного Черного пояса. Там были черные церкви и черные проповедники; черные школы и черные учителя; черные лавки и черные продавцы. Все кругом было настолько сплошь черным, что долгое время белые люди существовали для меня только в далеких и смутных воспоминаниях. Но это не могло продолжаться вечно. Чем старше становишься, тем больше ешь. Тем дороже стоит твоя одежда. Как только я кончил школу, пришлось искать работу. Заработков матери уже не хватало на то, чтобы кормить и одевать меня.

Есть только одно место, где может найтись работа для мальчика-негра, не обученного никакому ремеслу. Это там, где дома и лица белые, где деревья, газоны и изгороди зеленые. Моя первая служба была в оптической мастерской в Джексоне, штат Миссисипи. Я пришел туда утром и долго стоял навытяжку перед хозяином, отвечая на все его вопросы короткими «да, сэр» и «нет, сэр». Я старался как можно отчетливее произносить слово «сэр», желая убедить его в том, что я вежлив, что я знаю, с кем говорю, и помню, что передо мной белый. Мне очень нужна была работа.

Он осматривал меня с ног до головы, как пуделя на собачьей выставке. Он расспрашивал меня подробно о моем прошлом учении, особенно интересуясь моими познаниями по математике. Он был, по-видимому, очень доволен, когда я сказал, что целых два года проходил алгебру.

— Скажи, мальчик, а ты хотел бы чему-нибудь поучиться? — спросил он меня.

— Очень бы хотел, — обрадованно сказал я. У меня были свои заветные мечты о том, чтобы «трудом выбиться в люди». Даже у негров бывают такие мечты.

— Ладно, — сказал он. — Иди за мной.

Я вошел вместе с ним в помещение мастерской.

— Пикс, — сказал он белому человеку лет тридцати пяти, — вот это Ричард. Он будет у нас работать.

Пикс посмотрел на меня и кивнул головой.

Потом меня подвели к белому пареньку лет семнадцати.

— Морри, вот это Ричард, он будет у нас работать.

— Ну, ты чего, — буркнул мне Морри.

— Я ничего, — ответил я.

Хозяин сказал, чтоб они помогали мне, показывали все, что нужно, давали мне работу и в свободное время учили меня ремеслу.

Жалованья мне положили пять долларов в неделю.

Я работал изо всех сил, стараясь угодить хозяину. Первый месяц все шло хорошо. И Пикс и Морри относились ко мне благосклонно. Не хватало только одного. И это одно все время не давало мне покоя. Я ничему не учился, и никто не изъявлял желания помочь мне. Я решил, что они просто забыли о том, что я должен познакомиться с техникой обтачивания линз, и однажды утром я попросил Морри дать мне первый урок. Он весь покраснел.

— Ты что это, черномазый, задаваться вздумал? — спросил он.

— Нет, я не вздумал задаваться, — сказал я.

— То-то же; я тебе не советую, для твоей же пользы.

Я был озадачен. Может быть, он просто не хочет мне помочь, думал я. Я пошел к Пиксу.

— Да ты что, спятил, черный ублюдок? — спросил меня Пикс, и его серые глаза сразу стали злыми.

Я робко напомнил ему, что хозяин пообещал дать мне возможность чему-нибудь научиться.

— Ты, видно, думаешь, что ты белый!

— Нет, сэр?

— А что-то похоже!

— Но, мистер Пикс, хозяин сказал…

Пикс потряс кулаком у самого моего носа.

— Тут работа только для белых людей, и ты не лезь, куда не просят.

С этого дня они оба переменились ко мне. Утром не здоровались со мной. Стоило мне чуть замешкаться с какой-нибудь работой, меня ругали черномазым лентяем, сукиным сыном.

Как-то мне пришло в голову, не рассказать ли обо всем этом хозяину. Но одна мысль о том, что со мной будет, если Пикс и Морри узнают о моем «фискальстве», отняла у меня охоту. Да и в конце концов хозяин ведь тоже белый. Что толку?

Развязка наступила в одно прекрасное летнее утро. Пикс подозвал меня к своему станку. Чтобы до него добраться, я должен был пролезть через узкий проход между двумя другими станками и стать спиной к стене.

— Да, сэр, — сказал я.

— Ричард, я хочу спросить тебя об одной вещи, — начал Пикс дружелюбным тоном, не поднимая глаз от работы.

— Да, сэр, — сказал я опять.

Подошел Морри и встал рядом, загородив узкий проход между станками. Он мрачно смотрел на меня, скрестив руки на груди.

Я переводил глаза с одного на другого, предчувствуя неладное.

— Да, сэр, — сказал я в третий раз.

Пикс поднял голову и заговорил, медленно и раздельно:

— Ричард, я слыхал от мистера Морри, что ты меня назвал Пикс.

Я оцепенел. У меня как будто что-то опустилось внутри. Я все понял.

Он говорил о том, что я будто бы забыл сказать «мистер Пикс». Я оглянулся на Морри. Он держал в руке стальной брусок. Я раскрыл рот, чтобы заговорить, чтобы протестовать, чтобы уверить Пикса, что я никогда не называл его просто Пикс, что мне даже в голову не приходило подобное, но тут Морри схватил меня за ворот и так тряхнул, что моя голова больно стукнулась о стену.

— Ты смотри, черномазый, — зарычал Морри, оскалив зубы. — Я слышал, как ты его назвал Пикс! А если ты говоришь, что не называл, значит, по-твоему, я вру? — Он угрожающе размахивал стальным бруском.

Если б я сказал: нет, сэр, мистер Пикс, я никогда не называл вас просто Пикс, то тем самым я обвинил бы Морри во лжи. А если б я сказал: да, сэр, мистер Пикс, я назвал вас просто Пикс, то я признал бы себя виновным в самом худшем оскорблении, которое на Юге негр может нанести белому. Я медлил, стараясь найти уклончивый ответ.

— Ричард, я тебя спрашиваю, — сказал Пикс. В голосе его уже слышалась угроза.

— Я не помню, чтобы я называл вас Пикс, мистер Пикс, — осторожно начал я. — А если даже и назвал, это вышло нечаянно.

— Ах ты, черная сволочь! Так, значит, ты назвал меня Пикс! — закричал он, брызжа слюной, и ударил меня так, что я упал на соседний станок. Морри навалился на меня и тоже закричал:

— Так ты не называл его Пикс? Попробуй только сказать, что нет. Я тебе сейчас кишки выпущу этим бруском, хитрая скотина! Это тебе так даром не пройдет, обезьяна черномазая! Назвать белого человека вруном!

Я весь съежился. Я умолял их не трогать меня. Я знал, что им нужно. Им нужно было, чтоб я ушел.

— Я уйду, — пообещал я. — Я уйду сейчас.

Они дали мне минуту сроку на то, чтобы убраться из мастерской. И предупредили, что, если я только покажусь опять или обмолвлюсь хоть словом хозяину, мне будет плохо.

Я ушел.

Когда я рассказал домашним о том, что случилось, меня назвали дураком. Мне сказали, что я никогда больше не должен пытаться выйти за положенные границы. Когда работаешь у белых, сказали мне, «нужно знать свое место», если дорожишь работой.

2

Мое воспитание в духе Джима Кроу продолжалось и на новой работе — в магазине готового платья, куда я устроился швейцаром. Однажды утром, когда я чистил медную ручку парадной двери, подкатил автомобиль, из него вышли хозяин и его двадцатилетний сын и наполовину втащили, наполовину втолкнули в магазин какую-то немолодую негритянку. Полисмен, стоявший на углу, спокойно смотрел на это, вертя в руках дубинку. Я тоже поглядывал уголком глаза, продолжая усердно тереть медную ручку куском замши. Прошло несколько минут, и я услышал пронзительные крики в глубине магазина. Потом на пороге показалась женщина, вся в крови, она плакала, спотыкалась, держалась за живот. Когда она дошла до угла, полисмен остановил ее и задержал, якобы за то, что она пьяна. Я молча наблюдал, как он вталкивал ее в подъехавшую полицейскую машину.

Когда я вошел в магазин, хозяин и его сын мыли под краном руки. Оба хихикали. На полу были пятна крови, валялись лохмотья, пучки волос. Вероятно, на моем лице отразился ужас, потому что хозяин одобрительно похлопал меня по спине.

— Вот, парень, видишь, что бывает с неграми, которые не платят по счетам, — сказал он, смеясь.

Сын посмотрел на меня и тоже осклабился.

— Хочешь папиросу? — сказал он.

Я не знал, что делать, и взял.

Он закурил сам и поднес мне огня. Это был жест великодушия, который должен был означать, что, хотя они избили бедную негритянку, меня они бить не будут, если у меня хватит ума держать язык за зубами.

— Да, сэр, — сказал я и не стал задавать вопросов.

Когда они ушли, я присел на край ящика и, пока тлела моя папироса, смотрел на кровавые пятна на полу. В тот же день, обедая в соседней закусочной, я рассказал обо всем этом другим черным швейцарам квартала. Никто не выказал удивления. Один, проглотив большой кусок, повернулся ко мне и спросил:

— И больше они ей ничего не сделали?

— По-твоему, этого мало? — спросил я.

— Хо! Да ей просто повезло, — сказал он, вгрызаясь зубами в сочный бифштекс. — Удивляться надо, как они еще не изнасиловали ее там же после всего.

3

Я постигал науку быстро, но все же недостаточно быстро. Однажды, когда я развозил заказы по окрестностям города, у моего велосипеда лопнула шина. Я брел пешком по раскаленной пыльной дороге и, обливаясь потом, тащил за собой велосипед.

Большая машина, поравнявшись со мной, замедлила ход.

— Что случилось, парень? — окликнул белый человек.

Я ему сказал, что у меня лопнула шина и я возвращаюсь в город пешком.

— Вот беда какая, — сказал он. — Ну, прыгай на подножку, подвезем.

Он затормозил. Крепко прижимая одной рукой велосипед, другой я ухватился за борт.

— Ну, устроился?

— Да, сэр, — ответил я. Машина покатила дальше.

В ней было полно молодых людей, белых. Они пили. Я смотрел, как фляжка переходит из рук в руки.

— Хочешь выпить, малый? — спросил один.

Я рассмеялся, ветер хлестал мне в лицо. Инстинктивно следуя еще свежим в моей памяти материнским наставлениям, я сказал:

— Ну, нет.

Я не успел договорить, как что-то холодное и твердое ударило меня между глаз. Это была пустая бутылка от виски. Искры посыпались у меня из глаз, и на полном ходу машины я упал навзничь в дорожную пыль, запутавшись ногами в стальных спицах велосипеда. Машина остановилась, белые высыпали из нее и окружили меня.

— Ты, что, черномазый, не в своем уме? — спросил тот, который меня ударил. — Не знаешь, что, когда обращаются к белому человеку, нужно говорить «сэр»?

Все еще ничего не видя, я с трудом поднялся на ноги. Локти и колени у меня были в крови. Белый, оттолкнув ногой велосипед, наступал на меня со сжатыми кулаками.

— Да ну, брось ты этого пащенка. Хватит с него, — сказал кто-то.

Они стояли и смотрели на меня. Я тер ногу, стараясь остановить кровь. Вероятно, они почувствовали что-то вроде презрительной жалости, потому что кто-то спросил: — Ну, подвезти тебя в город, негр? Теперь будешь знать, как вести себя?

— Я пойду пешком, — сказал я просто.

Может быть, это вышло смешно, они засмеялись.

— Ну и ступай пешком, черномазая сволочь!

На прощанье они меня утешили:

— Твое счастье, что ты на таких напал. Будь это кто-нибудь другой, он бы из тебя дух вышиб за твою дерзость.

4

Каждому негру, который живал на Юге, знакомо чувство страха, который испытываешь при мысли, что тебя могут вдруг поймать одного в квартале белых после захода солнца. Это простое обстоятельство служит яркой иллюстрацией положения негров в Америке. Всякий белый, даже если он чужой здесь, может спокойно проходить по улицам в любое время, его никто не тронет. Но к негру цвет его кожи сразу привлекает внимание, делает его подозрительным, превращает в беззащитную мишень для нападок.

Как-то в субботу вечером я задержался в квартале белых, развозя заказы. Я изо всех сил нажимал на педали своего велосипеда, спеша вернуться в магазин. Вдруг полицейская машина, выехав из-за угла, притиснула меня к тротуару.

— С велосипеда долой, руки вверх! — скомандовал полисмен.

Я повиновался. Они вылезли из машины и медленно пошли на меня, с нахмуренными лицами, с револьверами наготове.

— Стоять смирно! — раздалась новая команда.

Я вытянул руки еще выше. Они обшарили мои карманы, осмотрели все свертки. Они, видно, были очень огорчены, что не нашли ничего предосудительного. Наконец один из них сказал:

— Скажи твоему хозяину, чтобы больше не посылал тебя так поздно в квартал, где живут белые.

Я ответил, как всегда. — Да, сэр.

5

Следующим моим местом было место коридорного в гостинице. Здесь мое воспитание в духе Джима Кроу значительно подвинулось вперед. Когда у номерных бывало много работы, мне приходилось помогать им, отвечая на звонки. Большинство комнат в гостинице было занято проститутками, и меня то и дело посылали к ним с вином и папиросами. Чаще всего я заставал их голыми. Им не приходило в голову одеться, даже если они сами вызывали номерного. Входя в комнату, ты не должен был обращать никакого внимания на их наготу, как будто в ней не было ничего более необычного, чем в синей вазе или красном ковре. Ты не внушал ни малейшего стыда, потому что тебя просто не считали человеком. Если женщина была в комнате одна, можно было искоса поглядывать на нее украдкой. Но если у нее был гость, ты не смел даже виду подать. Помню как сейчас один случай. В одном из номеров на моем этаже появилась новая жилица, громадная блондинка с белоснежной кожей. Меня послали на ее звонок. Она лежала в кровати с каким-то толстяком. Оба были голые и не прикрыты даже одеялом. Она велела мне принести виски и, спрыгнув с кровати, вразвалку пошла к комоду достать деньги. Я смотрел на нее.

— Ты куда глаза пялишь, черномазый? — спросил толстяк, приподнимаясь на локте.

— Никуда, — ответил я, усердно разглядывая пустую стену. — Смотри себе под нос, если хочешь быть цел.

— Да, сэр, — сказал я.

6

Один из номерных этой же гостиницы дружил с горничной-негритянкой. Однажды ни с того ни с сего к нему явилась полиция и арестовала его по обвинению во внебрачной связи. Бедный парень клялся и божился, что ничего у него с девушкой не было. Тем не менее его заставили на ней жениться. Когда родился ребенок, цвет кожи у него оказался значительно светлее, чем у обоих предполагаемых родителей. Белые служащие гостиницы много потешались по этому поводу. Ходили остроты вроде того, что, мол, бедная девушка, когда была в положении, испугалась белой коровы. Если это говорилось при тебе, ты должен был тоже смеяться.

7

Одного номерного застали в постели с белой проституткой. Его кастрировали и выгнали вон из города. Сразу же после этого случая всех нас, номерных и коридорных, созвали и сделали нам строгое внушение. Нам дали понять, что «этой сволочи еще очень повезло». Нас предупредили, что, если подобный случай повторится, администрация гостиницы снимет с себя всякую ответственность за жизнь «негров, которые плохо ведут себя».

8

Как-то вечером, собираясь домой, я встретил одну из горничных-негритянок. Она жила недалеко от меня, и мы пошли вместе. Когда мы проходили мимо ночного сторожа, белого, он шлепнул девушку по заду. Я удивленно оглянулся. Сторож посмотрел на меня долгим, жестким, внушительным взглядом. Вдруг он выхватил револьвер и спросил:

— Что, черномазый, не нравится?

Я медлил с ответом.

— Я спрашиваю, тебе что, не нравится? — спросил он опять, делая шаг вперед.

— Да, сэр, — пробормотал я.

— Так и говори, что нравится.

— Да, да, сэр, — сказал я со всей искренностью, которую только мог изобразить.

Когда мы вышли за ворота, я пошел вперед, потому что мне стыдно было смотреть девушке в глаза. Она нагнала меня и сказала:

— Не дури, ты ничего не мог поделать.

Этот сторож любил похваляться, что убил двух негров «в состоянии самозащиты».

И все же, несмотря на все это, жизнь в гостинице протекала удивительно гладко и спокойно. Человеку со стороны невозможно было бы заметить что-либо. Горничные, коридорные и номерные всегда сияли, всегда улыбались. Это входило в их обязанности.

9

Я так хорошо усвоил науку Джима Кроу, что мне удалось продержаться на работе в гостинице, пока я не переехал из Джексона в Мемфис. Случилось так, что в Мемфисе мне пришлось обратиться насчет работы в отделение той же оптической фирмы, у которой я работал в Арканзасе. Меня наняли. И не знаю почему, но за все время, что я там пробыл, никто ни разу не помянул мою старую историю.

Здесь мое воспитание в духе Джима Кроу приняло новую форму. Мне пришлось познакомиться с жестокостью не грубой, а утонченной. Я научился лгать, красть, притворяться. Я научился вести ту двойную игру, которую должен вести каждый негр, если он хочет есть и жить.

Например, я почти не имел возможности доставать книги для чтения. Существовало мнение: раз негр уже проглотил ту убогую долю школьных знаний, которая ему отпущена государством, больше он в книге не нуждается. На работе я постоянно выпрашивал книги у кого только мог. Однажды я набрался храбрости и попросил одного служащего разрешить мне брать книги в библиотеке на его имя. Как ни странно, он согласился. Я думаю, это было потому, что он принадлежал к римско-католической церкви и, на себе испытав, что такое всеобщая ненависть, относился с каким-то смутным сочувствием к неграм. Вооружившись библиотечным абонементом, я придумал такой способ получать по нему книги: я писал библиотекарю записку, в которой говорилось: «Пожалуйста, дайте этому негру следующие книги для меня». Затем я подписывался именем моего белого знакомого.

Когда я приходил в библиотеку, я останавливался у прилавка с шапкой в руке и старался выглядеть как можно невежественнее. Получив нужные книги, я уносил их к себе домой. Если книг по списку не оказывалось на месте, я выскальзывал в коридор и мастерил новую фальшивку. Я никогда не пускался в разговоры с белым библиотекарем насчет того, какие книги могут заинтересовать моего фиктивного белого читателя. Не сомневаюсь, если бы кто-нибудь из белых заподозрил, что книги, которыми они наслаждаются, побывали в доме негра, они не потерпели бы этого ни одной минуты.

Штат служащих оптической фирмы в Мемфисе был гораздо многочисленнее, чем в Джексоне, и состоял из людей, более отесанных. Во всяком случае, все они любили поговорить и не гнушались привлекать в качестве собеседника и негра. Благодаря этому я узнал, что есть целый ряд вопросов, которые, с точки зрения белого человека, находятся под запретом. Среди тем, которые они не любили затрагивать в разговоре с неграми, были следующие: американские белые женщины; ку-клукс-клан; Франция и житье французских солдат-негров; француженки; Джек Джонсон; вся северная часть Соединенных Штатов; Гражданская война; Авраам Линкольн; Улисс Грант[2]; генерал Шерман[3]; католики; папа; евреи; республиканская партия; рабство; гражданское равноправие; коммунизм; социализм; 13-я и 14-я поправки к Конституции[4] — или любой другой вопрос, обсуждение которого потребовало бы от негра каких-либо положительных знаний или просто ощущения себя как человека. Самыми приемлемыми темами считались пол и религия.

Не раз бывали случаи, когда мне приходилось проявлять большую изобретательность, чтобы не попасть в беду. На Юге принято, что при входе в лифт мужчина снимает шляпу. Особенно неуклонно это правило должно соблюдаться неграми. Однажды я вошел в лифт, нагруженный свертками. Мне пришлось остаться в шляпе. Двое белых, находившихся в кабине, окинули меня холодным взглядом. Потом один из них очень любезно снял с меня шапку и положил ее поверх моих свертков. Для меня, как для негра, уместнее всего было бы после этого глянуть на белого исподлобья и ухмыльнуться. Если бы я сказал «спасибо», это бы означало, что я думаю, что он, белый человек, оказал мне услугу. За такую дерзость негров при мне не раз били по зубам. Первый выход казался мне противным: второй — опасным, и я нашел уловку, которая послужила мне благополучным третьим выходом. Я тут же, как только с меня сняли шапку, притворился, что мои свертки вот-вот рассыплются и что все мое внимание поглощено тем, как бы их удержать в руках. Это дало мне возможность уклониться от прямой благодарности за услугу и, несмотря на несчастное стечение обстоятельств, спасти какой-то лоскуток личного достоинства.

Как относятся сами негры к жизни, которую их вынуждают вести? Что они говорят по этому поводу, когда остаются одни? Мне кажется, на этот вопрос можно ответить одной фразой. Один мой приятель, лифтер, когда-то сказал мне:

— Господи боже! Да если 6 не полиция и не суд Линча, тут бы уже давно все полетело вверх тормашками.

Чарлз ЧаплинМОЯ БИОГРАФИЯ

В воздухе снова запахло войной. Нацисты начали наступление. Как быстро забыли мы первую мировую войну, четыре мучительных года умирания? Как быстро забыли тех, кого война выбросила из жизни, забыли слепых, безруких, безногих, людей с изуродованными лицами, припадочных, согнутых в три погибели калек! И тех, кто не был убит или ранен, война все равно не пощадила, изуродовав их души. Война, словно Минотавр, пожирала молодежь, превращая уцелевших в старых циников. Да, мы быстро забыли эту войну, принялись чуть ли не славить ее в популярных песенках.

Ты на ферме не удержишь

Тех, кто повидал Париж,

                    и т. д.

Кое-кто утверждал что в известном смысле война принесла пользу: она, мол, дала толчок развитию промышленности, двинула вперед технику и дала людям работу. Что нам за дело до миллионов погибших, когда на бирже наживаются другие миллионы? В дни «бума» Артур Брисбэйн писал в херстовском «Экзаминере»: «Акции стальных корпораций подскочат до пятисот долларов». Но этого не случилось, и биржевые спекулянты стали выскакивать из окон небоскребов.

И вот на пороге новой войны я пытался писать сценарий для Полетт, но дело подвигалось плохо. Разве можно было заниматься описанием женских причуд, придумывать романтический сюжет и любовные эпизоды, когда это чудовище в человеческом облике, Адольф Гитлер, снова обрекал мир на безумие?

Еще в 1937 году Александр Корда посоветовал мне сделать фильм о Гитлере, построив сюжет на сходстве с ним другого человека (ведь у Гитлера были такие же усы, как у моего бродяги). Корда сказал, что я мог бы сыграть обе роли. Тогда я не придал значения его словам, но теперь эта тема стала актуальной. К тому же пора было наконец начать работать. И тут мне в голову пришла спасительная мысль. Ну конечно же! В роли Гитлера я мог заговорить, выступая с речами перед толпой и неся всякую тарабарщину, в роли бродяги по-прежнему оставаться молчаливым. Сценарий о Гитлере давал широкую возможность для бурлеска и пантомимы. В полном восторге я поспешил в Голливуд и принялся за сценарий. Работа над ним продолжалась два года.

Пролог в фильме начинался сценой сражения во время первой мировой войны. Сверхдальнобойное орудие — «Большую Берту», — которым немцы рассчитывали запугать союзников, наводят на Реймский собор, но снаряд летит мимо и разносит в щепы сортир на окраине города.

В разгар работы над «Диктатором» я стал получать от «Юнайтед артистс» тревожные вести. Меня предупреждали, что у фильма будут неприятности с цензурой. Английское агентство нашей кинокомпании также беспокоилось о судьбе антигитлеровской картины, полагая, что в Англии ее нельзя будет показать. Но я твердо решил продолжать работу: Гитлера необходимо высмеять. Конечно, если бы я знал тогда о подлинных ужасах немецких концлагерей, я не смог бы сделать «Диктатора», не смог бы смеяться над нацистами, над их чудовищной манией уничтожения. Я был полон желания высмеять бредовую идею чистокровной расы.

В те дни в Калифорнию заехал возвратившийся из России сэр Стаффорд Криппс. Он обедал у меня вместе с молодым человеком, только что окончившим Оксфордский университет. Имя юноши я забыл, но одна его фраза запомнилась на всю жизнь. «Судя по положению дел в Германии, да и во всем мире, — сказал он, — мне осталось жить не более пяти лет». Сэр Стаффорд ездил в Россию, чтобы ознакомиться со страной, и находился под глубоким впечатлением того, что увидел. Он описывал грандиозные планы русских и, разумеется, переживаемые ими трудности. По-видимому, он считал, что война неизбежна.

Нью-йоркская контора «Юнайтед артистс» умоляла меня отказаться от фильма, уверяя, что он никогда не будет показан ни в Англии, ни в Америке. Однако я твердо решил сделать его, даже если мне самому пришлось бы арендовать кинозалы для демонстрации.

Я еще не успел кончить «Диктатора», когда Англия объявила войну нацистам: эту тревожную новость я услышал по радио, отдыхая на своей яхте в Катлине. Поначалу на всех фронтах наблюдалось затишье. «Немцам никогда не удастся прорвать линию Мажино», — говорили мы. Затем разразилась катастрофа: вторжение нацистов в Бельгию, падение линии Мажино, ужас Дюнкерка — и Франция была оккупирована. Положение в Европе становилось все тревожнее, Англия отбивалась в одиночку. Теперь уже наша нью-йоркская контора бомбардировала меня телеграммами: «Торопитесь с фильмом, все его ждут!»

И тут Гитлер решил напасть на Россию. Это было прямым доказательством того, что он окончательно сошел с ума. Соединенные Штаты еще не вступили в войну, но и Англия, и Америка испытывали чувство облегчения.

Во время съемок «Диктатора» я начал получать угрожающие письма, а когда фильм был закончен, количество их резко возросло. Мне грозили, что в кинотеатры, где покажут фильм, будут кидать бомбы с удушливым газом и стрелять в экран. Сначала я думал обратиться в полицию, но потом решил, что это может отпугнуть зрителей. Кто-то из друзей посоветовал мне поговорить с Гарри Бриджесом, председателем союза портовых грузчиков, убежденным антинацистом.

При встрече я откровенно рассказал ему, что сделал антифашистскую комедию и теперь мне угрожают скандалом.

— Хорошо бы, — сказал я, — пригласить на премьеру человек двадцать-тридцать ваших грузчиков и рассадить их по всему залу, чтобы они могли вежливенько утихомирить фашистских молодчиков, если те вздумают буянить.

Бриджес рассмеялся.

— Не думаю, Чарли, чтобы дело дошло до этого. У вас и среди публики найдется достаточно защитников, которые сумеют справиться с хулиганьем. А если эти письма в самом деле писали фашисты, они в любом случае побоятся пойти в открытую.

Бриджес рассказал мне в тот вечер интересную историю о забастовке в Сан-Франциско, когда он фактически был хозяином города, потому что все снабжение находилось под его контролем. Только больницы и дети получали все необходимое.

— Когда борьба идет за справедливое дело, — сказал он, — убеждать не требуется. Достаточно лишь изложить факты, и люди сами принимают верное решение. Я предупредил своих; в случае забастовки им грозит много неприятностей, а кое-кто, может быть, даже не увидит ее результатов. Но какое бы решение они ни приняли, я ему подчинюсь. Если бастовать, я буду в первых рядах! — и все пять тысяч человек единогласно решили бастовать.

«Диктатора» должны были показывать в двух нью-йоркских кинотеатрах — в «Асторе» и «Капитолии». В «Асторе» мы устроили предварительный просмотр для прессы. В тот вечер у меня обедал главный советник Франклина Рузвельта Гарри Гопкинс. После обеда мы вместе отправились на просмотр, но успели только на половину картины.

Любой просмотр комедии, устраиваемый для прессы, отличается характерной чертой: зрители смеются словно против воли. И на этом просмотре смеялись так же нехотя.

— Великолепная картина, — сказал мне Гарри, когда мы покидали кинотеатр. — Ее нужно было непременно сделать, но успеха у зрителей она иметь не будет. Она принесет вам только убытки.

Слава богу Гопкинс ошибся. На премьере в «Капитолии» избранная публика была в полном восторге. Фильм демонстрировали в Нью-Йорке три месяца подряд в двух кинотеатрах.

Было странно слушать, как лощеные фашистские молодчики на Пятой авеню обращались с речами к кучкам слушателей. Один из этих ораторов заявил следующее:

— Философия Гитлера основана на глубоком и вдумчивом изучении нашего индустриального века, в котором не остается места для полукровок или евреев.

Какая-то женщина перебила его.

— Что это вы говорите? — вскричала она. — Здесь же Америка! Где вы, по-вашему, находитесь?

Красивый молодой оратор вежливо улыбнулся.

— Я нахожусь в Соединенных Штатах, и, кстати, я американский гражданин, — ответил он невозмутимо.

— Ну и что? Я тоже американская гражданка и еврейка, — добавила она. — Но если бы я была мужчиной, я набила бы тебе морду.

Несколько слушателей присоединились к ней, но большинство равнодушно молчало. Стоявший поблизости полицейский сделал женщине замечание. Я отошел пораженный, не веря своим ушам.

День или два спустя мне предстояло выступить в Вашингтоне и произнести по радио последнюю речь из «Диктатора». До выступления меня пригласили на прием к Рузвельту, которому по его просьбе мы заранее послали фильм в Белый дом. Когда я вошел в кабинет президента, он приветствовал меня следующими словами: «Садитесь, Чарли, ваша картина доставила нам массу хлопот в Аргентине». Это был его единственный отзыв о фильме. Один из моих друзей впоследствии так сформулировал результат этой встречи: «Вас приняли в Белом доме, но не заключили в объятия».

«Диктатор» пользовался большим успехом у американского зрителя, но он, безусловно, подогревал и тайную враждебность ко мне. Впервые я это почувствовал при встрече с представителями прессы, когда вернулся из Нью-Йорка в Беверли-Хилз. На застекленной веранде нашего дома сидели человек двадцать журналистов и зловеще молчали. Я предложил им выпить, они отказались — это было довольно необычно для репортеров.

— Чего вы добиваетесь, Чарли? — спросил один журналист, видимо уполномоченный говорить от имени всех.

— Всего лишь небольшой рекламы для «Диктатора», — пошутил я.

Затем я рассказал им о своей встрече с президентом и упомянул, что мой фильм доставляет немало хлопот американскому посольству в Аргентине, полагая, что это хороший материал для газет. Но они продолжали молчать.

— Что-то у нас ничего не получается, а? — улыбнулся я.

— Вот именно, — последовал ответ. — Вы скверно относитесь к нам — уехали и ничего не сообщили, а мы этого не любим.

Хотя я никогда не пользовался особыми симпатиями местных газет, эти слова все же удивили меня. Действительно, я уехал из Голливуда, не повидавшись с представителями прессы, так как опасался, что недружественно настроенные журналисты могут разругать фильм до того, как он будет показан в Нью-Йорке.

Я сказал репортерам, что у антифашистской картины есть могущественные враги даже в Америке и что во избежание риска я устроил просмотр для прессы в последний момент, перед самой премьерой.

Но мои слова не растопили лед враждебности. В газетах стали появляться всякие инсинуации. Однако, несмотря на враждебную кампанию, «Диктатор» продолжал побивать все рекорды сборов и в Англии, и в Америке.

Внезапно разнеслась трагическая весть о нападении японцев на Пирл-Харбор. Она ошеломила Америку, и вскоре уже немало американских дивизий оказалось за океаном. Русские сдерживали гитлеровские орды под Москвой и призывали к немедленному открытию второго фронта. Рузвельт благожелательно относился к этому призыву. Но хотя профашистские элементы в стране теперь притаились, воздух был отравлен их ядом. Чтобы поссорить нас с русскими союзниками, они использовали любые средства, распространяли самую злобную пропаганду. «Пусть и те и другие истекут кровью, а мы тогда подоспеем к разделу добычи», — говорили они. В ход шли всевозможные увертки, лишь бы предотвратить открытие второго фронта. Каждое утро приносило вести о страшных потерях русских. Дни складывались в недели, недели — в месяцы, а нацисты все еще были под Москвой.

Комитет помощи России в войне в Сан-Франциско попросил меня выступить на митинге вместо заболевшего Джозефа Э. Девиса, бывшего американского посла в России. Я согласился, хотя меня предупредили буквально за несколько часов. Митинг был назначен на другой день, и я тотчас сел в вечерний поезд, прибывавший в Сан-Франциско в восемь утра.

Весь мой день был уже расписан комитетом по часам: здесь — завтрак, там — обед. Не оставалось даже времени, чтобы обдумать речь.

Зал, вмещавший десять тысяч зрителей, был переполнен. На ецене сидели американские адмиралы и генералы во главе с мэром города Росси. Речи были весьма сдержанными и уклончивыми. Мэр, в частности, сказал:

— Мы должны считаться с тем фактом, что русские — наши союзники. — Далее он всячески старался преуменьшить трудности, испытываемые русскими, избегал хвалить их доблесть и не упомянул о том, что они стоят насмерть, сдерживая натиск двухсот гитлеровских дивизий.

«Наши союзники — не больше чем случайные знакомые» — вот какое отношение к русским почувствовал я в тот вечер.

Председатель комитета просил меня, если возможно, говорить не менее часа. Я оторопел. Моего красноречия хватало самое большее на четыре минуты. Но, наслушавшись глупой, пустой болтовни, я возмутился. На карточке, где было обозначено мое место за обеденным столом, я набросал четыре пункта своей речи и в ожидании нервно расхаживал взад и вперед за кулисами. Наконец меня позвали.

Я вышел в смокинге и с черным галстуком. Раздались аплодисменты. Это позволило мне как-то собраться с мыслями. Когда шум поутих, я произнес лишь одно слово: «Товарищи!», и зал разразился хохотом. Выждав, пока прекратится смех, я подчеркнуто повторил:

— Именно так я и хотел сказать — товарищи!

Опять смех и аплодисменты. Я продолжал:

— Надеюсь, что сегодня в этом зале много русских, и, зная, как сражаются и умирают в эту минуту ваши соотечественники, я считаю за высокую честь для себя назвать вас товарищами.

Началась овация, многие встали.

— Я не коммунист, но я человек, и я знаю, что испытывает человек. Коммунисты не отличаются от других; когда теряют руку или ногу, им больно, как и нам, они страдают, как и мы, и умирают, как и мы. Мать коммуниста — такая же мать, как и другие. Когда она получает трагическое известие, что ее сын не вернется, она рыдает, как рыдают все матери. И не надо быть коммунистом, чтобы это понять. Надо быть человеком. Сейчас, в этот момент, русские матери рыдают, а их сыновья умирают…

Я говорил сорок минут, каждую секунду не зная, о чем буду говорить дальше. Я заставил моих слушателей смеяться и аплодировать, рассказывая им анекдоты о Рузвельте и про свою речь в связи с выпуском военного займа в первую мировую войну — все получалось как надо.

— А сейчас идет эта война, — продолжал я. — И мне хочется сказать о помощи русским в войне. — Сделав паузу, я повторил: — О помощи русским в войне. Им можно помочь деньгами, но им нужно нечто большее, чем деньги. Мне говорили, что у союзников на севере Ирландии томятся без дела два миллиона солдат, в то время как русские одни противостоят двумстам дивизиям нацистов.

В зале наступила напряженная тишина.

— А ведь русские, — подчеркнул я, — наши союзники, и они борются не только за свою страну, но и за нашу. Американцы же, насколько я их знаю, не любят перекладывать свою ношу на чужие плечи. Давайте немедленно откроем второй фронт!

Поднялся дикий шум, продолжавшийся минут семь. Я высказал вслух то, о чем думали, чего хотели сами слушатели. Они не давали мне больше говорить, аплодировали, топали ногами, кричали и бросали в воздух шляпы. Когда публика наконец успокоилась, я сказал:

— Если я вас правильно понял, каждый из вас не откажется послать телеграмму президенту? Будем надеяться, что завтра он получит десять тысяч требований об открытии второго фронта!

Несколько недель спустя меня попросили выступить по телефону на массовом митинге в Мэдисон-сквер. Я согласился, поскольку митинг созывался во имя той же цели всеми уважаемыми людьми и организациями. Я говорил четырнадцать минут, и впоследствии совет Конгресса производственных профсоюзов решил издать эту речь вместе с репортажем о митинге отдельной брошюрой. Привожу ее текст.

«Демократия восторжествует
или погибнет на полях
сражений в России»

Толпы народа, предупрежденные о том, что оратора нельзя прерывать аплодисментами, молча и напряженно слушали каждое его слово.

Четырнадцать минут слушали они великого артиста Америки Чарлза Чаплина, который говорил с ними из Голливуда по телефону.

Ранним вечером 22 июля 1942 года шестьдесят тысяч членов профсоюзов, гражданских и церковных организаций, различных общин и братств, а также ветераны и другие лица собрались на митинг в нью-йоркском парке Мэдисон-сквер, чтобы поддержать призыв Франклина Д. Рузвельта о немедленном открытии второго фронта, который помог бы ускорить окончательную победу над Гитлером и странами «оси».

Погода была безоблачная. На трибуне рядом с американским флагом развевались флаги союзников, а над морем людей, забивших улицы вокруг парка, реяли плакаты с призывами поддержать предложение президента и немедленно открыть второй фронт.

Огромные толпы единодушно приветствовали каждое упоминание имени президента и наших героических союзников, храбрых воинов и народов Советского Союза, Англии, Китая. Затем последовало обращение Чарлза Чаплина, говорившего по междугородному телефону:

В ПОДДЕРЖКУ ОБРАЩЕНИЯ ПРЕЗИДЕНТА О НЕМЕДЛЕННОМ
ОТКРЫТИИ
ВТОРОГО ФРОНТА!
Парк Мэдисон-сквер, 22 июля 1942 года

«На полях сражений в России решается вопрос, восторжествует демократия или погибнет. Судьба союзников сейчас в руках коммунистов. Если Россия будет побеждена, весь Азиатский континент — самый большой и самый богатый на земном шаре — окажется во власти нацистов. А пока на Востоке практически распоряжаются японцы, нацисты имеют доступ ко всем запасам сырья, необходимого для ведения войны. Какие же шансы остаются у нас на победу над Гитлером?

Принимая во внимание трудности транспортировки, наши растянутые на тысячи миль коммуникации, проблемы стали, нефти и каучука, а также стратегию Гитлера „разделяй и властвуй“, мы окажемся в отчаянном положении, если Россия будет побеждена.

Кое-кто говорит, что это затянет войну лет на десять-двадцать. Я считаю подобных людей оптимистами. При таких условиях и перед лицом такого страшного врага наше будущее представляется мне почти безнадежным.

Чего мы ждем

Русским очень нужна помощь. Они просят нас открыть второй фронт. Среди союзников существуют разногласия относительно возможности немедленного его открытия. Нам говорят, что у союзников нет достаточных запасов для снабжения второго фронта. А вслед за тем мы слышим, что такие запасы имеются. Мы слышим также, что союзники не хотят сейчас идти на риск открытия второго фронта, боясь возможного поражения. Они не желают рисковать до тех пор, пока не будут полностью готовы.

Но можем ли мы позволить себе ждать до тех пор, пока будем полностью готовы и уверены в победе? Можем ли мы позволить себе роскошь играть наверняка? На войне не бывает гарантий. В данный момент немцы находятся в тридцати пяти милях от Кавказа. В случае потери Кавказа будут потеряны девяносто пять процентов русской нефти. Когда погибают десятки тысяч, а миллионы стоят у порога гибели, мы обязаны честно говорить то, что думаем, люди задают себе вопросы. Мы слышим о крупных экспедиционных силах, расквартированных в Ирландии, слышим о том, что девяносто пять процентов наших конвоев благополучно добираются до Европы и что два миллиона англичан, полностью снаряженных, рвутся в бой. Так чего же мы ждем в столь тяжкий для России час?

Мы имеем право знать правду

Официальным кругам Вашингтона и Лондона следует помнить, что цель этих вопросов — отнюдь не вызвать разногласия. Мы задаем их для того, чтобы покончить с неразберихой и упрочить единство наших рядов для окончательной победы. И каким бы ни был ответ, мы имеем право знать правду.

Россия сражается у последней черты. Но эта черта — и последний оплот союзников. Мы защищали Ливию и потеряли ее. Мы защищали Филиппины и другие острова на Тихом океане и потеряли их. Но мы не можем позволить себе потерять Россию, потому что там проходит последняя линия фронта защиты демократии. Когда рушится наш мир, наша жизнь, наша цивилизация, мы обязаны пойти на риск.

Если русские потеряют Кавказ, это будет величайшим бедствием для дела союзников. И тогда остерегайтесь умиротворителей, они выползут из своих нор и станут требовать заключения мира с Гитлером-победителем и скажут: „К чему еще жертвовать жизнями американцев — мы можем договориться с Гитлером „по-хорошему““.

Берегитесь нацистской ловушки

Берегитесь нацистской ловушки. Нацистские волки напялят овечью шкуру. Они предложат нам выгодные условия мира, и, не успев опомниться, мы окажемся в плену нацистской идеологии. И тогда мы станем их рабами. Нацисты отнимут у нас свободу и будут контролировать наши мысли. Гестапо будет управлять миром. Они будут управлять нами и на расстоянии. Да, такой будет власть в будущем.

И если в руках нацистов окажется такая власть, любая оппозиция нацистскому порядку будет сметена с лица земли. Прогресс человечества будет приостановлен. Права меньшинств, права рабочих, гражданские права — все это уйдет в прошлое. Если мы послушаемся умиротворителей и заключим мир с Гитлером-победителем, на земле воцарится его жестокий порядок.

Мы можем пойти на риск

Остерегайтесь умиротворителей, которые всегда появляются после беды.

Если мы будем бдительными и сохраним мужество, нам нечего бояться. Вспомните, именно мужество спасло Англию. И если нам удастся сохранить моральную силу, наша победа обеспечена.

Гитлер много раз шел на риск. И самым рискованным предприятием было его вторжение в Россию. Если он не прорвется этим летом на Кавказ, если ему придется еще одну зиму провести под Москвой, то пусть уповает на милость господню. Он рисковал всем и пошел на этот риск. Если Гитлер может рисковать, то и мы можем! Давайте действовать! Больше бомб на Берлин! Дайте нам гидросамолеты „Гленн-Мартин“, чтобы разрешить проблему транспорта. А главное — немедленно откройте второй фронт!

Победить к весне!

Поставим себе целью добиться победы этой же весной. И те, кто на заводах и на полях, в военной форме, и вы, граждане мира, — давайте все работать и бороться во имя этого. Я обращаюсь и к вам, официальные представители Вашингтона и Лондона, пусть нашей целью будет победа к этой же весне!

Если мы будем работать с этой мыслью, жить с этой мыслью, она умножит нашу энергию и ускорит победу.

Давайте стремиться к невозможному! Вспомните, что все великие свершения в истории человечества были победой над невозможным».

После митинга в Сан-Франциско прошло много месяцев, а русские продолжали тщетно призывать нас к открытию второго фронта. Однажды я получил приглашение из Нью-Йорка выступить в Карнеги-холл. Я посоветовался об этом с Джеком Уорнером[5]. Он загадочно покачал головой и сказал:

— Не ездите.

— Почему? — спросил я.

Ничего не объясняя, он лишь добавил:

— Позвольте мне вас предостеречь. Не ездите.

Его слова возымели на меня обратное действие. Мне был брошен вызов. В те дни уже не требовалось особого красноречия, чтобы привлечь симпатии американцев к открытию второго фронта: Россия только что одержала победу на Волге. И я уехал в Нью-Йорк, захватив с собой Тима Дьюрэнта.

В Карнеги-холл пришли Перл Бак, Рокуэлл Кент, Орсон Уэллес и многие другие знаменитости. Передо мной выступал Орсон Уэллес. Едва раздались выкрики оппозиции, как он, показалось мне, повел свое суденышко ближе к берегу. Он говорил о том, что не видит причин не выступить на этом собрании, поскольку дело идет о помощи русским в войне, а русские — наши союзники. Его речь была кашей без соли и только усилила мою решимость высказать всю правду. Я начал с упоминания о журналисте, обвинившем меня в том, что я хочу командовать в этой войне.

— Судя по ярости, с которой нападает на меня этот газетчик, — сказал я, — можно подумать, что ему просто завидно, так как он сам хочет командовать. Все горе в том, что мы с ним расходимся в вопросах стратегии — он не хочет открытия второго фронта в данный момент, а я хочу.

«На этом митинге между Чарли и его слушателями царила полная гармония», — писала «Дейли уоркер».

Разумеется, я испытывал удовлетворение, но вместе с тем меня мучили тревожные предчувствия. В результате выступлений за открытие второго фронта моя светская жизнь постепенно стала сходить на нет. Меня больше не приглашали проводить субботу и воскресенье в богатых загородных домах.

Я стал получать огромное количество писем с самыми разнообразными предложениями — читать лекции, вести дискуссии или выступать в защиту второго фронта.

Чувствуя, как меня засасывает мощный поток политической деятельности, я невольно задавал себе вопрос: что же меня к этому побудило? Говорил ли во мне актер, которого подстегивает возможность непосредственного общения с живым зрителем? Решился бы я на столь донкихотский подвиг, не сделав перед этим антифашистского фильма? Думаю, что налицо имелись все эти элементы. Но самым сильным из них была моя ненависть и презрение к фашизму.

В Беверли-Хилз я продолжал работать над экранизацией пьесы «Призрак и действительность». Как-то ко мне пришел Орсон Уэллес и рассказал, что собирается ставить серию документальных фильмов. Героем одного из них должен был стать знаменитый убийца-многоженец француз Ландрю. Уэллес считал, что это была бы прекрасная драматическая роль для меня.

Я заинтересовался его предложением — в конце концов, перемена после комедий, не надо самому писать, играть и ставить, как я это делал уже в продолжение многих лет, — и попросил показать мне сценарий.

— Он еще не написан, — сказал Уэллес. — Но достаточно взять отчеты о процессе Ландрю — и сценарий готов. Я полагал, может быть, вы захотите участвовать в его создании.

— Если надо еще помогать писать сценарий, тогда меня это не интересует, — разочарованно ответил я.

Но день или два спустя я вдруг подумал, что из истории Ландрю могла бы получиться великолепная комедия. Я тут же позвонил Уэллесу.

— Послушайте, мне пришла в голову мысль сделать на этом материале комедию. Она не будет иметь никакого отношения к вашему «документальному» Ландрю, но во избежание недоразумений я согласен уплатить вам пять тысяч долларов только за то, что вы подсказали идею.

Он начал мямлить и отнекиваться.

— Но ведь история Ландрю не выдумана вами или кем-нибудь другим, — сказал я. — Она доступна всем.

Поразмыслив, Уэллес согласился и попросил меня связаться с его адвокатом. Вскоре была заключена сделка: Уэллес получает пять тысяч долларов, а я освобождаюсь от каких бы то ни было обязательств. Уэллес принял условия лишь с одной оговоркой: он имеет право потребовать, чтоб я вставил в титры фильма надпись: «Сюжет подсказан Орсоном Уэллесом».

Увлеченный своим замыслом, я не задумался над оговоркой Уэллеса. Если бы я мог предвидеть, как он впоследствии станет этим злоупотреблять, то, конечно, настоял бы, чтобы никаких дополнений в титрах не было.

Отложив экранизацию пьесы, я начал писать сценарий «Месье Верду» и уже работал над ним около трех месяцев, когда в Беверли-Хилз вдруг появилась Джоан Берри. Я распорядился не принимать ее ни в коем случае.

Все, что затем последовало, было не только мерзко, но и опасно. Берри ворвалась в дом, била стекла, угрожала меня застрелить и требовала денег. В конце концов пришлось вызвать полицию. Во избежание скандала полиция не стала предъявлять ей обвинение в бродяжничестве, попросив меня оплатить Берри обратный проезд до Нью-Йорка. Ее предупредили, что если она снова появится в окрестностях Беверли-Хилз, то будет арестована за бродяжничество.

Как-то жаль, что самое счастливое событие в моей жизни произошло вслед за этим омерзительным эпизодом. Но ведь так и бывает в жизни: после ночного мрака занимается заря, и с зарей восходит солнце.

Несколько месяцев спустя мне однажды позвонила Минна Уоллис, голливудский агент по найму киноактеров, и сказала, что на днях из Нью-Йорка приехала актриса, которая, по ее мнению, может подойти для роли Бриджет, героини пьесы «Призрак и действительность», которую я собирался экранизировать. Сценарий «Месье Верду» шел у меня туго. В сообщении мисс Уоллис я усмотрел рекомендацию судьбы отложить работу над «Месье Верду» и вернуться к экранизации. Я расспросил поподробнее об актрисе. Мисс Уоллис сказала, что это — Уна О’Нил, дочь известного драматурга Юджина О’Нила. Лично я не был знаком с ним, но, вспомнив о мрачноватой серьезности его пьес, почему-то подумал, что дочь такого человека, вероятно, должна быть весьма унылым существом.

— А играть она умеет? — спросил я.

— Летом немного играла в театре на востоке, — ответила мисс Уоллис. — Снимите ее на пробу и посмотрите. Если же не хотите себя связывать, то приходите ко мне обедать, я приглашу ее.

Я приехал довольно рано и, войдя в гостиную, увидел молодую девушку, сидевшую у камина. Она была одна. Я представился, сказав, что, очевидно, имею честь говорить с мисс О’Нил. Она улыбнулась, и мои мрачные предчувствия сразу развеялись. Я был пленен ее сияющей прелестью и обаянием. В ожидании хозяйки дома мы непринужденно болтали.

Наконец появилась мисс Уоллис и представила нас друг другу. Обедали вчетвером: мисс Уоллис, мисс О’Нил, Тим Дьюрэнт и я. Хотя мы старались не говорить о делах, разговор все время вертелся вокруг них. Я упомянул, что героиня в «Призраке и действительности» очень молода, и мисс Уолисс как бы невзначай заметила, что мисс О’Нил немногим больше семнадцати. У меня упало сердце. Правда, роль требовала молодой исполнительницы, но образ был очень сложен, и я понимал, что тут нужна актриса постарше и поопытнее. С большой неохотой я отказался от мысли пригласить на эту роль мисс О’Нил.

Но когда несколько дней спустя мисс Уоллис позвонила мне, чтобы узнать, что я решил относительно актрисы, так как ею заинтересовалась кинокомпания «Фокс», я тотчас же подписал с мисс О’Нил контракт. Это положило начало тому полному счастью, которое длится уже двадцать лет и, надеюсь, продлится еще дольше.

Я закончил первый набросок сценария и уже готовился к съемкам. Если бы мне удалось передать в фильме редкостное обаяние Уны, «Призрак и действительность» имел бы огромный успех.

Как раз в этот момент в городе снова появилась Берри и заявила по телефону моему дворецкому, что она на третьем месяце беременности и осталась без средств — но ни словом не упомянула о предполагаемом отце ребенка. Поскольку меня это ни в коей мере не касалось, я сказал дворецкому, что, если она опять вздумает ворваться ко мне в дом, я вызову полицию, каким бы скандалом мне это ни грозило. Однако на следующий же день Берри с самым беззаботным видом начала прогуливаться возле моего дома. Очевидно, она действовала по заранее обдуманному плану. Впоследствии выяснилось, что какая-то журналистка, специализировавшаяся на статейках по вопросам морали, посоветовала ей устроить так, чтобы ее арестовали возле моего дома. Я вышел на улицу и предупредил Берри, что, если она немедленно не уйдет, я буду вынужден вызвать полицию. Но она только рассмеялась. Не желая дольше терпеть этот шантаж, я велел дворецкому позвонить в полицию.

Через несколько часов газеты уже пестрели крупными заголовками. Меня пригвоздили к позорному столбу и облили помоями: Чаплин, отец неродившегося ребенка, добился ареста матери, которую оставил без средств к существованию. Неделю спустя мне предъявили иск о признании отцовства. Я обратился к своему адвокату Лойду Райту, объяснив ему, что порвал всякие отношения с Берри более двух лет назад.

Зная о моем намерении приступить к съемкам «Призрака и действительности», Райт деликатно посоветовал мне отложить их, а Уну на время отослать в Нью-Йорк. Но мы не последовали его совету — поступать в зависимости от очередной клеветы газет было противно. Еще прежде я просил Уну стать моей женой, и теперь мы решили, что нам следует обвенчаться немедленно же.

Зарегистрировав наш брак в Керпинтерии, тихом маленьком селении в пятнадцати милях от Санта-Барбары, мы сняли неподалеку домик и прожили в нем два месяца.

В Лос-Анджелесе нас ждали неприятные известия от моего друга Мерфи, члена Верховного суда Соединенных Штатов. Он сообщил, что слышал за обедом, на котором присутствовали влиятельные лица, как кто-то из них сказал, что они «доберутся до Чаплина». «Если у вас будут неприятности, — писал Мерфи, — обратитесь лучше к малоизвестному скромному адвокату, только не к знаменитости».

Однако федеральные власти начали действовать лишь некоторое время спустя. Они встретили единодушную поддержку прессы, в глазах которой я был гнуснейшим злодеем.

А пока мы готовились к процессу. Поскольку он касался гражданского иска о признании отцовства, федеральные власти не имели к нему никакого отношения. Лойд Райт предложил мне потребовать проверки группы крови, которая могла бы неопровержимо доказать, что я не являюсь отцом ребенка Берри. Райт договорился с ее адвокатом о следующих условиях: если я дам Джоан Берри 25 000 долларов, она согласится на проверку групп крови и в случае благоприятного для меня результата анализа откажется от своего иска. Я ухватился за это предложение. Однако шансов на благоприятный результат было мало, потому что одна и та же группа встречается у очень многих людей.

Сразу после рождения ребенка Берри большое жюри[6] по инициативе федеральных властей начало расследование и допрашивало Берри с явным намерением привлечь меня к ответственности. Друзья посоветовали мне обратиться к Гизлеру, известному адвокату по уголовным делам, что я и сделал, вопреки совету Мерфи. Это было, конечно, ошибкой, так как могло показаться, что мне грозят серьезные неприятности. Лойд Райт договорился о встрече с Гизлером. Оба адвоката слышали, что меня собираются обвинить в нарушении закона Манна.

Федеральные власти иногда прибегали к такому «законному» шантажу, стремясь дискредитировать политического противника. Закон Манна запрещал перевозить публичных женщин из одного штата в другой с целью проституции. После запрещения публичных домов закон устарел, но им продолжают пользоваться для расправы с неугодными лицами. Если, например, разведенные супруги вместе переедут границу штата, а потом проведут вдвоем ночь, муж окажется повинным в нарушении закона Манна и может быть приговорен к тюремному заключению сроком до пяти лет. Именно опираясь на этот призрачный закон, правительство Соединенных Штатов предъявило мне обвинение.

Было состряпано и другое обвинение, которое основывалось уже на таком фантастически устарелом параграфе, что в конце концов правительство само от него отказалось. Райт с Гизлером согласились, что оба обвинения нелепы и что добиться моего оправдания будет нетрудно.

Большое жюри начало расследование. Я был уверен, что вся их затея провалится: ведь Берри, насколько мне было известно, ездила в Нью-Йорк и обратно в сопровождении своей матери. Однако несколько дней спустя ко мне явился Гизлер.

— Чарли, вам предъявлено обвинение по всем пунктам, — сказал он. — Обвинительный акт мы получим позднее. Я сообщу, когда будет назначен предварительный разбор дела.

То, что произошло в последующие недели, напоминало рассказ Кафки. Я изо всех сил боролся за свою свободу. Признание виновным по всем пунктам грозило мне двадцатью годами тюрьмы.

После предварительного слушания дела репортеры и фотографы развили бешеную деятельность. Они ворвались в кабинет федерального судебного исполнителя и, несмотря на мои протесты, сфотографировали меня в тот момент, когда у меня снимали отпечатки пальцев.

— Они имеют на это право? — спросил я.

— Нет, — ответил судебный исполнитель. — Но с ними невозможно справиться.

И это говорил правительственный чиновник.

Наконец врачи разрешили взять кровь на анализ у ребенка Берри. Взяли кровь у Берри и у меня.

Часа через два мне позвонил адвокат и радостно сообщил:

— Чарли, вы оправданы. Анализ показывает, что вы не могли быть отцом ребенка!

— Вот оно, возмездие! — сказал я с чувством.

Хотя результаты анализов крови поставили федеральные власти в затруднительное положение, дело прекращено не было. Приближался день суда, и мне приходилось проводить долгие, тоскливые вечера у Гизлера, вспоминая детали моих встреч с Джоан Берри. В это время я получил из Сан-Франциско очень важное письмо от одного католического священника, писавшего, что, по его сведениям, Берри является орудием фашистской организации и что он готов приехать в Лос-Анджелес, чтобы дать показания. Но Гизлер сказал, что это не имеет отношения к предъявляемым мне обвинениям.

Суд продолжался несколько дней. В качестве свидетелей вызвали Поля Гетти, приятеля Джоан Берри, двух молодых немцев и других ее поклонников. Поль Гетти признал, что в прошлом был в близких отношениях с Джоан Берри и давал ей деньги. Очень важное значение имели ее письма ко мне, в которых она просила прощения за все причиненные неприятности и благодарила меня за доброту и щедрость. Гизлер пытался приобщить письма к делу, но суд возражал против этого. Мне думается, Гизлер не проявил достаточной настойчивости.

Защитой были представлены доказательства того, что одну из ночей, предшествовавших вторжению Берри в мой дом, она провела в квартире свидетеля — молодого немца, который подтвердил это.

Наконец разбирательство закончилось. Обвинитель и защитник потребовали по два с половиной часа для выступления. Я не представлял себе, о чем они будут говорить так долго.

Присяжные совещались более трех часов. Без четверти пять раздался звонок, возвестивший, что они наконец договорились. У меня забилось сердце, но Гизлер, когда мы входили в зал, торопливо шепнул:

— Будьте сдержанны, каким бы ни был приговор.

Зал суда быстро наполнялся, напряжение росло. Не знаю почему, но я был почти спокоен, хотя сердце бешено колотилось.

Секретарь суда трижды стукнул молотком — это означало, что суд идет, и все встали. Вошли присяжные, и старшина протянул вердикт секретарю суда. Гизлер сидел, опустив голову, и нервно бормотал себе под нос:

— Если признали виновным — это будет самой большой судебной ошибкой, с какой мне когда-либо приходилось встречаться!

Секретарь прочитал обвинение, снова трижды постучал молотком и среди мертвой тишины объявил:

— Чарлз Чаплин, уголовное дело за номером 337068… По первому пункту обвинения… — последовала долгая пауза… — не виновен!

Публика охнула, и тотчас воцарилось напряженное молчание.

— По второму пункту обвинения… не виновен!

В зале началось настоящее столпотворение. Я даже не подозревал, что у меня так много друзей, кто-то, перепрыгнув через барьер, обнимал и целовал меня.

Тут ко мне обратился судья:

— Мистер Чаплин, вы можете покинуть зал суда. Вы свободны.

Он пожал мне руку и поздравил, то же самое сделал прокурор.

Дня через два Лион Фейхтвангер сказал мне шутя:

— Вы единственный актер, который войдет в историю Америки как человек, вызвавший политическую бурю в стране.

Занятый судебным процессом, я все это время уделял мало внимания делам «Юнайтед артистс». Мой адвокат сообщил мне, что дефицит компании достиг миллиона долларов. Акционеры «Юнайтед артистс» начали продавать свои акции компании, что почти исчерпало весь наш наличный капитал. Совершенно неожиданно для себя я вдруг оказался владельцем половины акций. Другая половина принадлежала Мэри Пикфорд. Она прислала мне тревожное письмо, сообщая, что все банки отказывают нам в кредитах. Меня это не слишком обеспокоило — нам и прежде случалось быть в долгу, но фильм, пользовавшийся успехом, всегда выводил компанию из затруднений. А я только что закончил «Месье Верду», который, по моим расчетам, должен был дать огромные сборы.

В Голливуде я устроил закрытый просмотр фильма для моих друзей. Когда картина кончилась, Томас Манн, Лион Фейхтвангер и многие другие встали и больше минуты стоя аплодировали.

Уверенный в успехе фильма, я поехал в Нью-Йорк. Но по приезде меня сразу атаковала газета «Дейли ньюс»:

«Чаплин прибыл на премьеру своего фильма. Пусть только этот „попутчик красных“ после всех своих подвигов посмеет устроить пресс-конференцию — уж мы зададим ему кое-какие неприятные вопросы».

Отдел рекламы «Юнайтед артистс» сомневался, нужно ли мне встречаться с представителями американской прессы. Я был возмущен гнусной заметкой, тем более что накануне меня очень тепло, даже восторженно приняли иностранные корреспонденты. К тому же я не из тех, кого можно запугать.

Наутро мы сняли в отеле зал для встречи с американскими журналистами. Я появился после того, как подали коктейли. Ощутив атмосферу недоброжелательства, я как можно веселее и непринужденнее сказал:

— Здравствуйте, уважаемые дамы и господа! Я готов сообщить вам все, что вам угодно будет узнать о моем фильме и планах на будущее.

В ответ — гробовое молчание.

— Только не все сразу, — сказал я с улыбкой.

Сидевшая впереди женщина-репортер спросила:

— Вы коммунист?

— Нет, — ответил я твердо. — Следующий вопрос, пожалуйста.

Послышался чей-то бормочущий голос. Я подумал было, что это мой «приятель» из «Дейли ньюс», однако он блистал своим отсутствием. Оратор оказался довольно неопрятным на вид субъектом, не потрудившимся даже снять пальто. Низко наклонившись, он читал вопрос по бумажке.

— Извините, — прервал я его, — вам придется все это прочитать еще раз: я не разобрал ни слова.

— Мы, католики, ветераны войны… — начал он.

Я снова перебил его.

— Не понимаю, при чем тут католики — ветераны войны. Здесь пресс-конференция.

— Почему вы не стали гражданином Соединенных Штатов? — раздался другой голос.

— Не вижу причин к тому, чтобы менять свое подданство. Я считаю себя гражданином мира.

Поднялся шум. Сразу заговорило несколько человек. Один перекричал остальных:

— Но деньги-то вы зарабатываете в Америке?

— Ну что ж, — сказал я, улыбаясь, — раз вы все переводите на коммерческую основу, давайте разберемся. Моя деятельность интернациональна. Семьдесят процентов моих доходов поступает из-за границы, а Соединенные Штаты взимают с них сто процентов налогов. Как видите, я довольно выгодный гость.

Тут опять забормотал представитель Католического легиона:

— Где бы вы ни зарабатывали свои деньги, здесь или за границей, мы, кто высаживался с десантом на берегах Франции, все равно возмущены тем, что вы не стали гражданином США!

— Не вы один высаживались на тех берегах, — сказал я. — Два моих сына тоже были в армии генерала Паттона и сражались на передовой, но они не похваляются и не спекулируют этим, как вы.

— Вы знакомы с Гансом Эйслером? — спросил один репортер.

— Да, он мне близкий друг и замечательный музыкант.

— Вы знаете, что он коммунист?

— Меня это не интересует. Наша дружба основана не на политике.

— Но вам, кажется, нравятся коммунисты?

— Никто не смеет мне указывать, кто мне должен нравиться, а кто нет. Мы еще до этого не дошли.

И вдруг в воинственно настроенной аудитории послышался голос:

— Что должен чувствовать художник, подаривший миру столько радости и обогативший его пониманием психологии маленького человека, когда этого художника подвергают оскорблениям и насмешкам так называемые представители американской печати?

Я настолько не ожидал услышать выражение какого бы то ни было сочувствия, что довольно резко ответил:

— Извините, я вас не понял. Повторите ваш вопрос…

Наш агент по рекламе, подтолкнув меня, шепнул:

— Он за вас, он замечательно сказал.

Это был Джим Эджи, американский поэт и романист, писавший в то время очерки и критические статьи для журнала «Тайм». Я растерялся.

— Простите, но я не расслышал. Будьте так добры, повторите, что вы сказали.

— Не знаю, сумею ли, — сказал он, смутившись, но повторил вопрос.

Я лишь покачал головой и сказал:

— Ничего не могу ответить… И благодарю вас.

Его дружеские слова лишили меня боевого задора.

— Извините, господа, — обратился я к аудитории, — мне казалось, что мы будем говорить о моем фильме, а вместо того началась политическая дискуссия, и я хотел бы кончить на этом.

После пресс-конференции мне стало не по себе — я отчетливо ощутил атмосферу враждебности.

И все-таки я не мог до конца этому поверить. Ведь столько чудесных писем прислали мне люди, посмотревшие «Диктатора». К тому же, как и весь персонал «Юнайтед артистс», я не сомневался в успехе «Месье Верду».

В Нью-Йорке фильм не сходил с экрана полтора месяца. Но вдруг сборы начали падать. Гред Сирс из «Юнайтед артистс» объяснил мне это следующим образом:

— Любой ваш фильм первый месяц будет давать большие сборы, пока его смотрит ваша старая публика. Потом приходит обычный зритель, и вот тут сказывается то, что печать уже лет десять непрерывно поносит вас, и сборы начинают падать.

— Но ведь обычный зритель тоже не лишен юмора? — сказал я.

— Смотрите! — он показал мне «Дейли ньюс» и херстовские газеты. — А это читают по всей стране!

На фотоснимке в одной из газет я увидел пикетчиков нью-джерсийского Католического легиона перед зданием кинотеатра, где показывали «Месье Верду». В руках они держали плакаты:

«Чаплин — „попутчик красных“!»

«Вон из нашей страны чужака!»

«Чаплин слишком загостился у нас!»

«Чаплин — неблагодарный! Он прихвостень коммунистов!»

«Выслать Чаплина в Россию!»

* * *

Подготовка к съемкам «Огней рампы» заняла полтора года.

Когда фильм был окончен, я волновался за него меньше, чем за прежние свои картины. Друзья, для которых мы устроили первый просмотр, встретили «Огни рампы» восторженно. Мы с женой начали подумывать о поездке в Европу — Уне очень хотелось, чтобы дети учились там, подальше от голливудского окружения.

Я подал прошение о выдаче мне обратной визы на въезд в Америку, но в течение трех месяцев не получил никакого ответа. Тем не менее я продолжал приводить в порядок финансовые дела, готовясь к отъезду. Все налоги были уплачены. Но когда налоговый департамент узнал, что я уезжаю в Европу, вдруг «обнаружилось», что я задолжал большую сумму. Мне поставили условие, чтобы я внес два миллиона долларов — в десять раз больше того, чем было необходимо. Я потребовал, чтобы дело немедленно передали в суд. В результате мы поладили на довольно скромной сумме. После этого я снова подал прошение о выдаче мне обратной визы и опять несколько недель напрасно ждал ответа. Тогда я послал письмо в Вашингтон, указывая, что уеду даже в том случае, если мне не дадут обратной визы.

Неделю спустя позвонил чиновник департамента иммиграции и попросил разрешения зайти ко мне, чтобы выяснить кое-какие вопросы.

— Пожалуйста, — ответил я.

Явились трое мужчин и женщина. У нее в руках была машинка для стенографической записи, а у мужчин — маленькие чемоданы, видимо, с магнитофонами. Старшим у них был высокий худой человек лет сорока, красивый и неглупый.

Я проводил их на веранду. Женщина поставила свою машинку на столик, мужчины уселись на диване. Старший вынул из портфеля объемистое досье и начал просматривать страницу за страницей.

— Чарлз Чаплин — это ваше настоящее имя? — спросил он. — Да.

— А говорят, что ваше настоящее имя… — он назвал замысловатую неанглийскую фамилию, — и что вы родом из Галиции.

— Нет. Меня зовут Чарлз Чаплин, так же, как и моего отца, и родился я в Лондоне, в Англии.

— Вы утверждаете, что никогда не были коммунистом?

— Никогда. Я ни разу в жизни не вступал в какую-либо политическую организацию.

— Но вы произнесли речь, в которой обратились к слушателям со словом «товарищи». Что вы хотели этим сказать?

— Именно то, что сказал. Загляните в словарь. У коммунистов нет монополии на это слово.

Он продолжал допрос в том же духе и вдруг неожиданно спросил:

— Вы когда-нибудь совершали прелюбодеяние?

— Послушайте, — ответил я, — если вы ищите формального повода, чтобы не пускать меня обратно, скажите прямо, — я вовсе не желаю оставаться где бы то ни было в качестве «персона нон грата».

— Что вы, что вы! — воскликнул он. — Просто мы всегда задаем этот вопрос при выдаче обратной визы.

— А как вы определяете слово «прелюбодеяние»? — спросил я.

Пришлось принести толковый словарь.

— Ну, скажем, «блуд с чужой женой», — уточнил он.

— Насколько мне известно, нет, — сказал я, подумав.

— Если бы наша страна подверглась нападению, вы пошли бы сражаться за нее?

— Конечно. Я люблю Америку, это мой дом, я прожил здесь сорок лет, — ответил я.

Допрос продолжался часа три. Неделю спустя меня пригласили в управление иммиграции. Мой адвокат настоял, что пойдет со мной — «на случай, если они захотят продолжить допрос».

Встретили меня как нельзя более сердечно. Глава управления, очень приветливый человек средних лет, сказал почти виноватым тоном:

— Мне очень жаль, что мы вас так задержали, мистер Чаплин. Но сейчас, после того как в Лос-Анджелесе создано отделение департамента иммиграции, мы сможем действовать гораздо быстрее — не нужно по каждому поводу сноситься с Вашингтоном. Нам остается выяснить только один вопрос, мистер Чаплин, как долго вы собираетесь пробыть за границей?

— Не более шести месяцев, — ответил я. — Мы едем просто отдохнуть.

— Но если вы задержитесь, вам придется просить о продлении визы.

Он положил на стол какой-то документ и вышел из комнаты. Адвокат успел заглянуть в бумагу.

— Это она, — сказал он. — Ваша виза!

Шеф управления вернулся с авторучкой.

— Подпишите, пожалуйста, мистер Чаплин. Разумеется, вам еще надо получить проездные документы.

После того как я расписался, он ласково похлопал меня по плечу:

— Вот ваша виза. Хорошенько отдохните, Чарли, и поскорее возвращайтесь домой!

Это произошло в субботу, а в воскресенье утром мы собирались уехать поездом в Нью-Йорк. На всякий случай я хотел дать Уне доверенность на доступ к сейфу, в котором хранилось почти все мое состояние, Уна все откладывала подписание нужных документов в банке.

— До закрытия банка осталось только десять минут, надо поторопиться, — сказал я.

Но именно такие дела Уна любила откладывать.

— А почему нельзя подождать, пока мы вернемся? — спросила она.

К счастью, я настоял на своем, иначе нам пришлось бы до конца жизни вести тяжбу, пытаясь выручить свое состояние.

На пароходе я почувствовал себя легко и спокойно. Необъятный простор Атлантики очищает душу. Я перестал быть легендой киномира, мишенью для злобных нападок и превратился в простого отца семейства, который едет отдыхать с женой и детьми.

На следующий день мы весело завтракали. Нашими гостями были Артур Рубинштейн с женой и Адольф Грин. Во время завтрака вдруг принесли радиограмму. Гарри Крокер, мой «пресс-атташе», хотел было положить ее в карман, но посыльный сказал: «Они ждут ответа по радио». Гарри молча прочел ее и сразу помрачнел. Извинившись, он вышел из-за стола.

Позднее, у себя в каюте, Гарри зачитал мне радиограмму. В ней говорилось, что въезд в Соединенные Штаты для меня закрыт, и прежде, чем я получу на него разрешение, мне предстоит ответить комиссии департамента иммиграции на ряд обвинений политического характера и на обвинение в моральной распущенности. «Юнайтед пресс» спрашивает, не желаю ли я выступить по этому поводу с каким-нибудь заявлением.

Мои нервы натянулись до предела. Мне было безразлично, вернусь ли я в эту злосчастную страну или нет. Я с удовольствием ответил бы им, что буду только рад не дышать больше этим воздухом, отравленным ненавистью, что я уже сыт по горло оскорблениями Америки и ее ханжеством и что вообще все это мне осточертело. Но все мое состояние оставалось в Штатах, и я с ужасом думал, что там сумеют найти какой-нибудь предлог его конфисковать. Теперь от них можно было ожидать любых, самых беззаконных действий. Учитывая это, я в напыщенной форме заявил, что, разумеется, вернусь и отвечу на все предъявленные мне обвинения и что обратная виза была, вероятно, не «клочком бумаги», а документом, с полным доверием выданным мне правительством Соединенных Штатов, — и так далее и тому подобное.

С этой минуты отдых кончился. Со всех концов мира газеты слали мне радиограммы, прося высказаться. В Шербуре на борт поднялось свыше ста репортеров европейских газет, требовавших интервью. Условились, что после завтрака я побеседую с ними час в ресторане. Хотя все были настроены сочувственно, пресс-конференция вымотала меня предельно.

Нам предстояло решить множество задач, и прежде всего — вывезти из Штатов деньги. Для этого Уне пришлось лететь в Калифорнию и забрать то, что находилось в нашем сейфе. Через десять дней она вернулась.

Друзья спрашивали меня, чем я вызвал неприязнь американцев. Самым страшным моим грехом, видимо, было и остается то, что я никогда не следовал и не следую господствующему мнению, а полагаюсь на собственное суждение. Хоть я и не коммунист, я отказывался солидаризироваться с теми, кто их ненавидел. Разумеется, это раздражало многих, включая и членов Американского легиона. Я ничего не имею против этой организации — вернее, против тех целей, во имя которых она создавалась: такие меры, как билль о правах военнослужащих и установление других преимуществ для отставных солдат и нуждающихся детей ветеранов войны, замечательны и гуманны. Но когда легионеры под флагом патриотизма используют свое влияние для посягательств на права других, они покушаются на самые основы американского строя. Такие «сверхпатриоты» могут образовать те ячейки, из которых в Америке вырастет фашистское государство.

Во-вторых, я выступал против комиссии по расследованию антиамериканской деятельности — само это название оскорбляло слух, давало возможность накинуть петлю на шею любого честного американца, если его мнение расходилось с официальным.

И, в-третьих, я не стал гражданином США. Однако многие американцы, работавшие в Англии, тоже не принимали британского подданства. Например, представитель фирмы «Метро—Голдвин—Майер» жил и работал в Англии больше тридцати пяти лет, не став британским подданным, и англичан это нисколько не волновало.

Мы начали порывать узы, еще связывавшие нас с Соединенными Штатами. Это заняло довольно много времени. Я поехал к американскому консулу и вручил ему свою обратную визу, заявив, что меняю местожительство.

— Вы не хотите возвращаться в Соединенные Штаты, Чарли?

— Нет, — ответил я почти сожалеющим тоном. — Я уже слишком стар, чтобы терпеть всю эту чепуху.

Он не стал спорить и лишь заметил:

— Ну что ж, если захотите, всегда сможете вернуться, получив обычную визу.

Улыбнувшись, я покачал головой:

— Я решил навсегда поселиться в Швейцарии.

Мы пожали друг другу руки и расстались.

Меня нередко спрашивают, скучаю ли я по Соединенным Штатам, по Нью-Йорку. Откровенно говоря — нет. Америка очень изменилась, а вместе с ней и Нью-Йорк. Гигантский размах промышленных предприятий, печати, телевидения и коммерческой рекламы сделал для меня неприемлемым американский образ жизни. Я предпочитаю простую тихую жизнь чванливым авеню с небоскребами, призванными служить вечным напоминанием о могуществе бизнеса.

Стив НелсонТРИНАДЦАТЫЙ ПРИСЯЖНЫЙ(Подоплека моего процесса)

— Нелсон! С вещами на выход! — раздался крик надзирателя в коридоре девятнадцатой линии тюрьмы Железного Города, где я находился с 26 июня 1952 года, с того самого дня, как судья Монтгомери приговорил меня к двадцати годам тюремного заключения за «подстрекательство к мятежу».

Я не мог понять, что произошло. Судья распорядился держать меня в тюрьме графства на время рассмотрения апелляции, пока велась борьба за мое освобождение под залог. А теперь, ровно через шесть недель, мне говорят: «На выход?».

Когда я пришел на контрольный пост, стражник с другой стороны зарешеченной двери крикнул:

— Один на выход?

Дверь растворилась, и я со всем своим имуществом — это были главным образом письма друзей, книги и немного белья — вошел в «клетку».

Затем обыск. Каждый мельчайший предмет тщательно исследован, каждая книга перелистана от корки до корки, все швы прощупаны, все вывернуто наизнанку.

Один из тюремщиков, внимательно рассматривавший иностранные марки на конвертах, сказал:

— Австралия? Гм! Страна за железным занавесом… Вот откуда твои сторонники пишут письма!

— Посмотрите внимательнее — марка-то австралийская.

— А я что говорю? Австралия. За железным занавесом.

Слишком многое происходило вокруг, чтобы вступать с ним в спор. Движение в обе стороны было прекращено. Начальник тюрьмы, крупный седой мужчина, бывший конный полицейский, который в начале тридцатых годов избивал забастовщиков и безработных, с важным видом «отдавал распоряжения»: нужно было показать присутствующим репортерам и фотокорреспондентам, как он обращается с «опасным преступником».

— Стой! — закричал он тюремщику, который собирался отпереть внутреннюю дверь и прийти к нему на помощь. — Дверь держать на запоре! Никого не впускать и не выпускать!

Затем он стер с лица пот и посмотрел на наружную дверь, где стоял шериф со своими помощниками. Наконец он подошел проверить документы, которые шериф вытащил из внутреннего кармана и положил на стойку. Покончив с проверкой документов, он пересек комнату и крикнул охранникам и помощникам шерифа:

— Все в порядке. Один на выход!

Помощники шерифа повторили:

— Все в порядке! Один на выход!

— Фамилия? — спросил часовой. Глупый вопрос, ведь со времени моего первого ареста, 31 августа 1950 года, я неоднократно попадал в эту тюрьму, где стражники уже называли меня просто по имени. Он повторил вопрос с циничной усмешкой.

— Нелсон, — ответил я.

— Полностью.

— Стив Нелсон.

— Все в порядке. Забирайте вашего человека, шериф.

Тут появились наручники: я уже было протянул руки, как вдруг помощник шерифа сунул их обратно в карман: главный помощник достал кожаный, скрепленный железными скобами ремень, шириной дюйма в четыре и толщиной в полдюйма, опоясал меня и защелкнул на запястьях наручники, висевшие на этом ремне. Смотритель и шериф сделали знак стражникам, стоявшим по обе стороны двери, и два огромных железных ключа заскрежетали в замках. Дверь открылась, и я с помощниками шерифа по сторонам спустился по гранитным ступеням на улицу как раз позади здания суда.

Сверкнули лампы. Защелкали затворы фотоаппаратов. Операторы телевидения включили свет, так как снаружи, перед тюрьмой Железного Города, было слишком темно для съемки. Десятки принадлежащих Меллону зданий нависали над судом графства, бросая вокруг свою тень.

У выхода на ступеньках собралась толпа, хотя обычно в этот час владельцы деловых контор и чиновники не показывались на улице. В том, что это за сборище, нельзя было ошибиться… Это были все те же, кого призывали судья Мусманно или Монтгомери, когда им надо было освистать меня или моих друзей, а то и банда, называющая себя «Американцы, борющиеся против коммунизма». Как это уже бывало, две старухи конторщицы из окружной налоговой канцелярии выкрикивали:

— Убирайся в Россию!

Я посмотрел на них в упор. Одна оглянулась, желая убедиться, видит ли ее хозяин, одобряет ли он ее поведение. Другая тоже подала голос:

— Коммунистическая собака, посмотрим, как тебе понравится в исправительной тюрьме. Это самое подходящее для тебя место!

Кричали и другие, но немногие. Я запомнил их, истериков в крахмальных рубашках, решивших, что это наилучший способ доказать свою лояльность и американизм. Другие растерянно переминались с ноги на ногу. Один из знакомых мне репортеров смотрел перед собой остекленевшими глазами.

Машина шерифа тронулась с места первой. Заработали кинокамеры. Поперечное движение уличного транспорта было перекрыто. Гранитная тюрьма на Росс-стрит оказалась позади: мы направлялись в исправительную тюрьму в Блоноксе.

После короткого молчания помощник шерифа произнес:

— Вы ведь живете где-то здесь неподалеку, Стив?

— Да, — ответил я. — Вон там, на холме. Мы только что проехали школу, в которую ходят мои дети.

— Да? Какой позор! — И он отвернулся.

— Не исключено, что в этот самый момент, — продолжал я, — учитель рассказывает им, что в Корее мы воюем за демократию и свободу ради того, чтобы без страха думать и говорить все, что пожелаем.

Помощник шерифа промолчал. Я еще раз обернулся, чтобы бросить взгляд на дом, где жили мои жена и дети. Он стоял чуть-чуть за холмом, как раз позади высоких зданий и деревьев. Рядом с нашим домом находятся водохранилище и старый железный флагшток. Я чуть не свернул себе шею, желая получше разглядеть его.

Вспомнилось, как однажды — не так давно это было — я сидел у водоема, наблюдая за Джози и Бобби, которые бегали наперегонки. После того как началась война в Корее, нам больше не пришлось там бывать. Так называемая Гражданская оборона подняла тревогу, как бы кто-нибудь не отравил водоем — в конце концов, надо же было внушить нам, что мы находимся «в состоянии войны»! В последний раз я видел водоем, когда уже был под судом. Но я еще не знал, что дорожка вокруг водохранилища стала «запретной зоной». Из маленькой сторожевой будки вышел человек и заорал на меня и детей:

— Эй вы, там! Стойте! Кто вы такие! Я могу забрать вас!

Мороз пробежал у меня по коже. Дети растерянно остановились: они знали этого человека, и он знал нас… Почему же и он тоже хотел «забрать меня»? Я и впрямь встревожился, поняв, как можно использовать эту ситуацию для того, чтобы быстро состряпать новое дело. Для этого надо было какой-нибудь газете или одному из столпов местной организации «Американцев, борющихся против коммунизма» заявить, что я был «замечен слоняющимся вблизи резервуара городского водопровода». И если бы хоть один свидетель присягнул, что в эту ночь «кое-что» было обнаружено в водоеме, немедленно поднялся бы вой: «Шпион! Саботажник!» И — электрический стул… Беда заключалась в том, что подобные вещи были вовсе не кошмаром, а реальной действительностью сегодняшней Америки…

В конце мая, в полночь, после дня, проведенного в суде, я ехал на машине из Питтсбурга в Филадельфию, чтобы выступить там на митинге, организованном друзьями с целью сбора средств, необходимых для ведения первого процесса по обвинению Онды, Долсена и меня в подстрекательстве к мятежу.

Приближаясь к Филадельфии, я заехал навестить одного приятеля, и затем мы двинулись дальше. Вдруг авария: у меня все завертелось в голове, лицо залило кровью. Когда я очнулся в больнице, молодые врачи-практиканты готовили меня к операции. Кроме перелома ноги и колена, оказались сломаны четыре ребра и вывихнута левая рука! Пальцы онемели, голова кружилась и гудела. Мне рассказали, что прокурор Льюис и его помощник изучают историю болезни и рентгеновские снимки и требуют, чтобы меня немедленно доставили в Питтсбург, — судебное разбирательство во что бы то ни стало должно продолжаться в понедельник, пусть я даже буду лежать на носилках. Эта настойчивость Льюиса и Мусманно скоро нашла свое объяснение: они были выдвинуты кандидатами на выборах, которые должны были состояться осенью. Мусманно баллотировался в Верховный суд штата, а Льюис — в суд графства. Они оба достигли своей цели, устраивая для этого процессы по обвинению в «подстрекательстве к мятежу», а также благодаря тому, что «охоту на ведьм» объявили девизом своей избирательной программы.

Проведя два месяца в больнице, я уже был в состоянии переехать в Филадельфию, в дом моего друга. Я должен был оставаться в Филадельфии до новой операции, которую сделал другой врач, применивший стальные гвозди, ввинчиваемые в кость, — они держали ногу на вытяжке. Колено же оперировали немедленно, чтобы не допустить окостенения. Нога требовала ежедневного наблюдения, что не давало мне возможности вернуться в Питтсбург, несмотря на неоднократные требования Льюиса, Мусманно, кровожадных членов союза «Американцев, борющихся против коммунизма» и их друзей в прессе, на телевидении и радио.

В августе в филадельфийских квартирах очень жарко. Я был один в доме. Мои друзья ушли на работу. Маргарет, перед тем как пойти за покупками, растворила окно настежь в надежде, что хоть легкий ветерок проникнет в душные комнаты. Она еще не вернулась, как кто-то постучал в дверь. Я пластом лежал в постели. Моя правая нога в металлической шине была подвешена так высоко, что я не мог двинуться. Натянув на себя простыню, я сказал:

— Войдите!

Дверь отворилась, и в сопровождении двух неизвестных мне рослых мужчин в комнату вошел — кто бы вы думали? — Мусманно собственной персоной! Оглядевшись, он увидел, что я один, и, ухмыляясь, подошел ко мне. У него хватило наглости спросить:

— Как себя чувствуете, Стив?

— Что вам здесь нужно? Какое право вы имели войти в этот дом?! — закричал я.

— Пришел выяснить, скоро ли вы явитесь в суд.

— Убирайтесь отсюда! — воскликнул я, пытаясь дотянуться до костылей.

Он выбежал из квартиры, даже не оглянувшись. Один из сопровождавших его людей остался в комнате.

— Я очень сожалею.

— О чем вы сожалеете и кто вы такой?

— Мне было приказано прийти сюда вместе с ним. Я городской сыщик, имею предписание всюду сопровождать его на время предвыборной кампании.

В этот момент началась гроза. Потоки дождя, подхваченного сильным ветром, заливали комнату. Видя мое беспомощное положение, сыщик произнес:

— Разрешите мне помочь вам закрыть окна… Поверьте, я действительно сожалею о случившемся.

Это потрясло меня: филадельфийский сыщик был смущен поведением члена Верховного суда штата! Шпик оказался порядочным человеком.

Надзор за моим филадельфийским местопребыванием был усилен. Агенты ФБР под разными предлогами появлялись у моих дверей. Мои друзья знали, что против меня затевается какая-то новая каверза. Но что им от меня нужно? Я все еще лежал почти без движения на спине, четырехдюймовые гвозди торчали из моих искалеченных ног. Я уже был обвинен в подстрекательстве к мятежу. Что же им еще надо?

Однажды утром двое довольно возбужденных молодых людей вошли в квартиру, когда я, пристроив сломанную ногу на столик, сидел и брился в ванной комнате. Без всяких предисловий один из них сунул мне под нос какую-то фотографию.

— Нелсон, вы знаете этого человека? — И пока я разглядывал карточку, он продолжал: — Это Джэксон, бежавший из заключения. Если вы знаете его местопребывание, значит, вы виновны в укрывательстве. Где он прячется?

— Вон отсюда, гады! Думаете, я с вами одной породы?

Должно быть, я кричал очень громко. Оба молодчика отступили из ванной и бежали, все же предварительно проверив, не скрывается ли кто-нибудь в стенном шкафу.

В тот же самый день в четыре часа сорок пять минут раздался стук в дверь. Мои друзья и Маргарет готовили обед, а я сидел в постели, дезинфицируя рану.

На этот раз шесть человек заполнили маленькую квартиру; все они держали руки в карманах, как гангстеры в кинофильмах. Один из них вытащил из кармана какую-то бумагу и сказал:

— Нелсон, вы арестованы по обвинению в нарушении закона Смита.

Они вывели меня через заднюю дверь. Пять машин с двадцатью агентами сорвались с места, увозя меня в канцелярию ФБР, расположенную неподалеку от здания муниципалитета.

Когда меня ввели в федеральное здание на Честнат-стрит, где судья должен был определить сумму залога, там уже были фэбеэровцы и Алесандрони — приятель Мусманно. Не моргнув глазом, судья определил «справедливый залог» — пятьдесят тысяч долларов, хотя до этого во время процесса, проводившегося на основе законов штата, залог уже был назначен в десять тысяч долларов.

Репортеры телевидения и газет вовсю щелкали своими камерами, пока я, опершись на костыли, стоял перед судьей.

Небольшого роста человек в шляпе техасского образца, в высоких сапогах подошел ко мне:

— Следуйте за мной, Нелсон. Я судебный исполнитель Соединенных Штатов. Мое имя Конвей. Я везу вас в Мэйомен-сингскую тюрьму.

В машине судебного исполнителя было включено радио. Обычная программа прерывалась сообщениями о моем аресте.

Когда мы подъехали к тюремному зданию в южной части Филадельфии, выстроенному в 1859 году, была уже ночь, и я не увидел никого, кроме тюремщиков. Меня привели в маленькую низкую камеру, где уже сидело двое; они молча глазели на незнакомца, потревожившего их сон. Потолок в камере был сводчатый, выложенный кирпичом, как в старинных винных погребах. Тускло светила маленькая электрическая лампа. Тюремщик принес одеяло и мешок соломы вместо подушки; бросив все это на соломенный тюфяк, он сказал:

— Увидимся утром, приятель.

Лежа без дела в грязной камере, я стал испытывать зуд от стальных гвоздей в ноге и испугался осложнений. К счастью, Маргарет и несколько друзей знали о моем бедственном положении.

Был подан протест, который возымел силу, и меня перевели в «больницу», где я провел еще целую неделю, пока друзьям не удалось вырвать меня из тюрьмы под залог.

Я должен был предстать перед судом в Питтсбурге 28 сентября, ровно через четыре месяца после автомобильной катастрофы.

Все попытки найти для меня защитника провалились. Жена и друзья посетили более восьмидесяти адвокатов в Питтсбурге, но все они отказывались: «Очень занят», «Не занимаюсь уголовными делами», «Не могу пойти на жертву»…

Вернувшись в Питтсбург, я сам посетил многих юристов — не менее двадцати пяти — и написал еще пятидесяти другим в Филадельфию, Нью-Йорк, Чикаго, Калифорнию, Вашингтон и в Западную Виргинию. Кто-то сказал мне об одном адвокате, который мог бы взяться за мое дело. Его контора помещалась во внушительном здании, неподалеку от суда. Хотя я предварительно созвонился с ним по телефону, мне пришлось долго ждать, пока он принял меня. Его библиотека состояла из тысяч законоведческих книг; стоявшие вдоль стен длинные полки были набиты до самого потолка. От нечего делать я порылся в книгах. Судя по пыли, которая их покрывала, они служили лишь для того, чтобы «производить впечатление на клиента». На стене висели портреты Линкольна, Эрскина, Джефферсона и нескольких местных судей, включая Мусманно. Тут была и медная плита с изречением: «Я могу не соглашаться с тем, что вы говорите, но буду бороться насмерть за ваше право говорить это». Но вот наконец меня пригласили в кабинет. Я вежливо приветствовал адвоката, с которым несколько раз случайно встречался, и замолк в ожидании, что он предложит мне сесть. Вместо этого он произнес:

— Нелсон, я знаю, чего вы хотите. Но не стоит об этом говорить. Я не могу помочь вам. Слишком занят. Кроме того, я не принесу вам никакой пользы.

— В таком случае… — на мгновение я растерялся. — В таком случае не можете ли вы указать, к кому мне обратиться?

— Нет, не могу. Никто не захочет рисковать своей головой ради вас… Вы же сами знаете положение вещей. Люди настроены против ваших взглядов. Возьмите любую дюжину мужчин и женщин, посадите их на скамью присяжных — и они повесят вас.

Я стоял перед его столом, опираясь на костыли и посматривал на свободный стул, но он так и не предложил мне сесть.

— А как же мои права? — спросил я. — Я не требую, чтобы вы соглашались со мной, но требую, чтобы мне было позволено верить в социализм и отстаивать свои взгляды, если я того пожелаю. Я не совершал никаких преступлений. И вы отлично знаете, что меня вообще не за что отдавать под суд. Но раз уж меня будут судить, я хочу осуществить эффективную защиту. Я хочу разоблачить моих преследователей. Хочу разоблачить судью и обвинителя, которые оболгали и оклеветали меня с целью добиться политической власти. Я не ищу такого защитника, который соглашался бы с моими взглядами. Я хочу найти человека, который защищал бы меня в духе вольтеровских слов, выгравированных на плите, висящей в вашей библиотеке.

— Нелсон, я ничем не могу помочь вам. Я не желаю загубить свою практику. Будьте благоразумны. Нельзя быть юристом в этом городе и идти на неприятности с судьями, которые настроены против вас и ваших друзей. Кроме того, я уже не юнец. Раньше я, бывало, лез на рожон, но теперь я уже не тот глупый идеалист, каким был когда-то.

— Значит, нет никакого смысла продолжать разговор? Не так ли?

— Сожалею, но это именно так. Ничем не могу помочь.

Шли дни. Я продолжал посещать адвокатов в Питтсбурге и писать в другие города. Вот содержание письма, которое я разослал в разные места:

«Уважаемый сэр!

Я предан суду на основании закона штата Пенсильвания о подстрекательстве к мятежу в суде общинных тяжб в городе Питтсбурге. Выдвинутое против меня обвинение — „подстрекательство к мятежу“. Суд надо мной и моими двумя сообвиняемыми, Энди Онда и Джеймсом Долсеном, шел уже пятый месяц, когда я пострадал при тяжелой автомобильной катастрофе, в результате чего дело мое было выделено. Суд над моими сообвиняемыми продолжался и окончился их осуждением.

Из-за полученных травм, а также из-за юридического крючкотворства в связи с обвинением меня по закону Смита я не имел возможности подготовиться к процессу, начало которого назначено на 1 октября. Адвокат, который защищал нас, — мистер Джон МакТернан — на этот раз не имеет времени вести мое дело из-за обязательств, данных им прежде другим клиентам, поэтому я обращаюсь к Вам с надеждой, что Вы найдете возможность защищать мои интересы.

По моему мнению, дело, возбужденное против меня, возникло из-за нынешней антикоммунистической истерии и из-за отрицательного отношения моей партии к войне в Корее. Нет нужды говорить, что я не совершал никакого преступления. Все материалы обвинения основываются лишь на том, что я „верил в определенные идеи“, „имел и читал определенные книги“, которые обвинение признало „подрывными“.

Надеюсь, что Вы как член адвокатуры Пенсильвании согласитесь вести мое дело. В случае Вашего отказа я окажусь в большой опасности, представ перед судом без защитника.

Если Вы заинтересуетесь моим делом, прошу сообщить мне по адресу: Айова-стрит, 3120, Питтсбург, либо по телефону: Музей 1–0197. Любое содействие с Вашей стороны будет высоко оценено мной.

Искренне Ваш

Стив Нелсон».

Наступило 3 декабря, день начала процесса, а я все еще был без адвоката и все еще чувствовал себя больным, и голова у меня раскалывалась от боли.

Я рассказал об этом судье Монтгомери, хотя он и сам все знал, и попросил отложить слушание дела.

— И так уже было слишком много отсрочек, — отвечал маленький, кругленький судья. — Суд продолжается!

У судьи Монтгомери были свои веские основания для того, чтобы торопиться с процессом. Ему надо было успеть попасть в списки кандидатов в Верховный суд штата, а для этого он должен был закончить дело моим осуждением. Он только следовал примеру других официальных лиц, которые фигурировали в предыдущем моем процессе, таких, как судья Гантер, который стал членом высшей судебной инстанции; прокурор округа Рахаузер, ставший судьей графства; Лорин Льюис, который попал в судьи графства, а был обвинителем в моем первом процессе по обвинению в подстрекательстве к мятежу. Но прежде всего Монтгомери следовал примеру Мусманно, который лично участвовал в налетах на помещение коммунистической партии, сам назначил Монтгомери судьей по этому делу и добился своего избрания в Верховный суд штата Пенсильвания сроком на двадцать лет и с ежегодным окладом в 22 тысячи долларов! Этот мелкий политический выскочка не желал упустить СВОЕГО шанса.

Монтгомери твердо решил судить меня со всеми надлежащими атрибутами: двенадцать присяжных; Библия для принесения присяги осведомителями и шпиками; мрачный судебный зал с единственным для меня выходом — в тюрьму на весь остаток жизни! Зато никто не посмеет утверждать, что Нелсон не был судим, что американское правосудие не было равным и нелицеприятным «даже по отношению к коммунисту», как благоговейно заметила «Нью-Йорк таймс».

День был холодный и тоскливый. Питтсбург — некрасивый город. Когда мы прибыли, зал суда был почти пуст. Меня знобило, Маргарет тревожно поглядывала на меня. Я решил снова просить судью отсрочить суд и помочь мне найти защитника.

Но его ответ был прост:

— Никаких отсрочек.

И я сделал последний отчаянный шаг.

— Ваша честь, так как вы, очевидно, не верите тому, что я не могу найти себе защитника в этом городе, прошу вас дать мне список адвокатов, с которыми бы я мог обсудить свое дело и выбрать одного из них для моей защиты.

Судья колебался и смотрел на прокурора.

— Хорошо, я назову вам имена четырех юристов. Можете повидаться с ними сегодня же и подготовиться к суду, который будет продолжен завтра утром.

Я запротестовал:

— Какой адвокат возьмется выступать завтра по моему делу? Если он вообще достойный адвокат, у него должны быть другие обязательства, которые он и не подумает нарушать ради того, чтобы взяться за мою защиту. Кроме того, ему надо ознакомиться с материалами дела, не так ли?

Судья сделал нетерпеливое движение:

— Больше я ничего не могу сделать. Один из помощников прокурора передаст вам список.

Имена этих адвокатов передал мне Джон Льюис — человек, только и мечтавший сделать себе карьеру на моем процессе.

«Все же лучше какой-нибудь адвокат, чем никакого», — думал я. В этот вечер мне пришлось здорово поработать. Я посетил адвокатов, упомянутых в списке, но они дали мне один и тот же ответ. Я был в отчаянии. За пятнадцать минут до начала слушания дела мне удалось поймать в коридоре суда последнего адвоката из списка судьи. Это был человек лет тридцати, если не меньше, высокий, плотный, пахнущий помадой. Не успели мы поздороваться, как он спросил:

— Вы согласны платить пятьдесят долларов в день?

Я взглянул в его расчетливые глаза и вспомнил о его репутации. Он был хорошо известен в качестве «тюремного адвоката», который жил за счет отчаявшихся людей; паразит худшего сорта, он вымогал у заключенных любую сумму, начиная с десяти долларов, обещая добиться для них условнодосрочного освобождения. Но стоило ему только вырвать эти деньги, и он больше не показывался на глаза. Боксер Ник рассказывал мне, как этот тип выманил у него двести долларов, пообещав добиться для него досрочного освобождения, но только и сделал, что написал обычное заявление в комиссию, ведающую этими делами.

А теперь он хочет пятьдесят долларов в день!

Я спросил у него, приходилось ли ему когда-нибудь вести серьезные дела, читал ли он что-нибудь по обвинению в подстрекательстве к мятежу, знает ли он что-нибудь о законе, по которому меня собираются судить, и считает ли он необходимым ознакомиться с материалами предыдущего процесса надо мной? Он увильнул от ответа на эти вопросы и только заявил, что за пятнадцать минут вполне успеет просмотреть обвинительный акт, на основании которого сможет затем действовать. Я сказал ему, что обвинительный акт занимает четырнадцать больших листов, напечатанных на мимеографе через один интервал.

— А знаете ли вы, — спросил я, — что оно содержит более тридцати четырех длинных выдержек из книг? Не должны ли вы ознакомиться с этими книгами и цитатами, прежде чем дать согласие на ведение дела?

— Что поделаешь, — отвечал он, — судья обязательно хочет продолжать процесс сегодня же утром.

— Это он вам так сказал? — в упор спросил я.

На мгновение тот растерялся, поняв, что совершил промах.

— В состоянии ли вы платить мне пятьдесят долларов в день? — снова задал он тот же вопрос.

— У меня нет ни цента, — отвечал я. — Мои друзья собирают деньги, чтобы помочь мне, но будь я проклят, если заплачу за веревку, на которой меня хотят повесить!

Итак, мне предстояло быть своим собственным защитником. Всю прошлую ночь я знакомился со старыми судебными отчетами, пытаясь стать адвокатом до восхода солнца. Никогда ни один студент юридического факультета не зубрил так усиленно.

При моем последнем ходатайстве судья чуть не взорвался от ярости. Я потребовал, чтобы он отвел себя ввиду того, что не может разбирать мое дело: он слишком тесно связан с лицами, подстроившими мой арест и подготовившими мой процесс.

Я попросил судью рассказать, правда ли, что он один из основателей организации «Американцы, борющиеся против коммунизма», которая потребовала моего ареста и распространяла против меня различные вымыслы. Да, он признал, что является одним из должностных лиц этой организации, но «в настоящее время не находится при исполнении своих обязанностей» (он имел в виду время, когда находился в зале суда).

— Правильно ли, по-вашему, что вы ведете мое дело, несмотря на все указанные обстоятельства? — спросил я.

Он ответил, не моргнув глазом:

— Да, правильно. — И тут же благочестиво добавил, что сумеет судить меня по справедливости.


К счастью, я знал о Мусманно почти все. Знал, что он страшно эгоцентричен, что он написал книгу, в которой предлагал себя в качестве кандидата на пост президента. Знал, что он тщеславен до сумасшествия. В другой его книге о Германии он изображен на всех шестидесяти с лишним фотоснимках, помещенных в ней, включая фотографии, на которых был увековечен рядом с собакой Гитлера, а также вместе с его фотографом, шофером и секретарем.

Он был готов на все, лишь бы его фотография появилась в газете. Будучи судьей, он однажды приговорил самого себя к трем суткам тюрьмы за нарушение правил уличного движения.

Я знал также, что он восхвалял Муссолини и был очень огорчен, когда Рузвельт не сделал того, что ему предлагали Херст и Джон Фостер Даллес: не поддержал Гитлера и Муссолини против Советского Союза. В моем распоряжении было письмо, в котором Мусманно восхвалял фашистский режим в Италии в 1926 году.

Бесспорно, Мусманно был психически неуравновешенный человек, у него уже было однажды нервное расстройство. Когда тринадцать из четырнадцати судей в графстве Аллегейни выступили против него — он слегка помешался.

Крайне беспринципный, лживый, он, не задумываясь, связывался с кем угодно ради получения временной политической выгоды. Он очень поверхностно мыслил, хотя и считал себя культурным человеком с литературным вкусом.

Несмотря на все это, я знал, что он опасен. Во-первых, он был в демократической партии все еще скрытым маккартистом с «профсоюзным» прошлым, и многие из тех, кто впоследствии понял, что он собой представляет, пока еще не раскусили его. Во-вторых, он пользовался поддержкой председательствующего судьи, который позволял ему говорить все, что угодно, в присутствии репортеров газет и радио, готовых разнести его ложь по всему миру.

Было бы недостаточно назвать его дураком и шутом. Я знал, что он вожак местных фашистов, которые используют «красную опасность» для более зловещих дел, чем данный процесс.

Я задал вопрос:

— С какой целью вы заходили в помещение коммунистической партии в июле 1950 года?

— Покупать литературу.

— Было ли это сопряжено с какими-либо затруднениями?

— Нет, — ответил он наконец после моих долгих стараний выжать из него этот простой ответ.

— Знали ли вы или не знали, что в течение восьми лет помещение коммунистической партии находилось напротив здания суда? — Чтобы услышать в ответ короткое «да» понадобилось почти полчаса.

Он называл эти помещения «тайными убежищами», но уже через двадцать минут признал:

— Нет, они не были тайными.

— Обнаружили ли вы какое-нибудь оружие в помещении коммунистической партии?

Он ответил:

— Да, помещение было заполнено оружием, потому что я рассматриваю эти книги как оружие.

Протестуя против этого ответа, я радовался, что свидетель попадается на приманку.

Вопрос: Одну минуту! Что следует понимать под словом «оружие»?

Ответ: Оружие — это предметы, которые причиняют вред и наносят ущерб другим людям, и я считаю, что эти книги гораздо более опасны, чем огнестрельное оружие!

После длительного препирательства, когда мне пришлось задать около пятнадцати вопросов, Мусманно наконец признал:

— Я не видел там огнестрельного оружия.

Я спросил, не ездил ли он в фашистскую Италию для изучения юриспруденции. Разве он не мог изучать юриспруденцию в Соединенных Штатах? Разве здесь нет хороших правовых учебных заведений? Что можно подумать о человеке, который из Соединенных Штатов отправляется в Германию для изучения чего-либо в то время, когда там у власти Гитлер.

Судья № 2 протестует.

Судья № 1 принимает протест.

Судья № 3 начинает чувствовать себя неважно: ему не нравятся подобные вопросы. Но я не отступаю.

Судья № 1 активизируется, пытаясь столкнуть меня с дороги и закрыть мне рот.

Председатель суда: Погодите. Я не собираюсь судить здесь ни Муссолини, ни Гитлера, ни… какую-либо философию, касающуюся их, или то положение, которое было в тех странах.

Я настаиваю на том, что настоящий процесс представляет собой суд над моими политическими взглядами, в связи с этим я хотел бы выявить один очень важный пункт. Но я не могу этого сделать при тех ограничениях, которые принимаются в отношении меня… Свидетель, будучи в Италии, подцепил там фашистского клопа и теперь пытается расплодить этого клопа в Соединенных Штатах.

Свидетель просит у суда защиты, а я требую, чтобы к нему относились, как и ко всем прочим свидетелям. Выражение лиц трех судей не оставляло сомнения в том, что мои слова попадают не в бровь, а в глаз. Некоторые из присяжных были этим довольны, других же это задело за живое. Мне не удалось вернуться к вопросу об изучении свидетелем Мусманно права в Риме, и я забросал его вопросами относительно его деятельности в Италии. Как я ни пытался заставить свидетеля высказаться против фашистского режима, он всячески увиливал от этого.

Трудный был разговор о письме, появившемся в то время, когда Мусманно служил в оккупационных властях, и которое позже поместил в гринсбургской газете (штат Пенсильвания). Все сказанное в этом письме свидетельствовало о том, что для Мусманно фашисты были хороши, потому что они боролись с коммунизмом. Моим попыткам вывести его на чистую воду препятствовали судьи № 1 и № 2, которые изо всех сил старались защитить свидетеля и помочь ему выпутаться. Но несмотря на эту судебную блокаду, я загнал его в угол.

Теперь я перешел к книгам, автором которых был свидетель. Тут я хотел еще раз опровергнуть его утверждение, что он якобы является защитником демократии. На мой вопрос, сколько книг им написано, он ответил «семь».

Критиковал ли он хоть в одной из этих книг фашистские режимы Гитлера и Муссолини или фашизм вообще? У него никогда не было случая говорить об этом в своих книгах.

Имел ли он возможность, находясь в Италии, покупать или читать книги, которые предъявлены суду в качестве вещественных доказательств, например «Коммунистический манифест»?

Он пытался уклониться от ответа, ссылаясь на то, что бывал в Италии не один раз — в 1924 году и в 1925 году, когда учился там, и позже — во время второй мировой войны, когда был назначен военным губернатором одной из провинций.

Вопрос: Хорошо. Но я спрашиваю, имели вы возможность во времена фашистского режима, когда вы изучали римское право, свободно купить эту книгу (я держал перед ним «Коммунистический манифест») в Италии?

После долгих уверток он сказал, что не знает, не уверен, но осмеливается предполагать, что «она была нелегальна».

Вопрос: Иными словами, эти книги были нелегальны, и тот, у кого их нашли бы, попал бы в тюрьму?

Ответ: Ну, теперь вы просто строите догадки.

Вопрос: Я задаю вам вопрос.

Ответ: Не знаю.

Вопрос: Хорошо. Вы ответили, что не знаете.

Ответ: Совершенно верно.

Вопрос: Но во всех демократических странах, где существует свобода, эти книги общедоступны, все имеют право иметь их и все имеют право читать их. Верно?

Ответ: Я считаю, что Соединенные Штаты — демократическая страна, самая демократическая страна в мире.

Забавный образец изворотливости: его друзья, очевидно, решили, что он сразил меня своим ответом.

Я перешел к вопросам о законодательной деятельности и к законопроектам, которые, по утверждению свидетеля, он поддерживал. Мусманно расхвастался тем, что внес в законодательный орган штата законопроект о запрещении коммунистической партии и выступал с подобными же проектами на съезде Американского легиона. Да, он боролся против коммунизма многие годы. Я дал ему поговорить, а потом задал вопрос.

Вопрос: Хорошо. За то время, что вы были законодателем, судьей или политическим деятелем, вносили ли вы законопроект о запрещении в нашей стране нацистского Бунда, ку-клукс-клана или фашистов?

Ответ: Довольно об этом. (Он замолчал и взглянул на судью № 2, словно говоря: «Протестуй».)

Судья № 2 в конце концов заявил протест. Судья № 1 поддержал его. Они назвали мой вопрос «слишком общим». Глядя на присяжных, я думал, что некоторые из них понимают причину уверток трех судей, и продолжал:

Вопрос: В то время, когда вы были членом законодательного органа в 1928–1931 годах, вносили ли вы законопроект о запрещении ку-клукс-клана, который был тогда весьма активен в штате Пенсильвания?

Судья № 2 заявил протест. Судья № 1 принял его.

Но, казалось, судья № 1 обеспокоен тем, что так грубо прерывает меня. Он сам спросил свидетеля:

— Вносили ли вы законопроект о запрещении ку-клукс-клана, будучи членом законодательного собрания?

Ответ: Нет. Подобного законопроекта я не вносил.

После ряда вопросов он признал, что не вносил законопроектов против нацистского Бунда, фашистов или клана. Протокол ясно показывает это (с. 880–882), но он не может показать жалкого выражения лица свидетеля, когда я вырывал у него эти ответы. Передо мной стоял демагог, претендующий на то, что он «великий демократ», но изобличенный как друг итальянского фашизма, как человек, не ударивший палец о палец, чтобы обуздать разгул нацистского Бунда или клана.

В доказательство, что судья оказывает помощь обвинению, я привел увертки и попытки увильнуть от ответа на вопрос: «Кто назначил судью для председательствования в настоящем процессе?»

Этот вопрос отнял очень много времени. Действительно, я поднимал его четыре раза. Он занимает по меньшей мере пятьдесят страниц протокола, но если кто-либо из присяжных или из вышестоящих судебных инстанций захотел бы узнать, кто назначил Монтгомери, он не мог бы этого выяснить ни из ответа Мусманно, ни из «объяснений» Монтгомери. Я понимал, что не могу заставить этих двоих признать простую правду, что Мусманно назначил судью Монтгомери. Поэтому я и возвращался к данному вопросу, как только мне нужно было выиграть время и когда я хотел скрутить хвост лжецу. Мне доставляло удовольствие видеть, какую тонкую юридическую работу проделывали эти двое ради того, чтобы прикрыть свою ложь; и при этом они сохраняли бесстрастные лица! В таких случаях мне лишь оставалось повторять: «И все же я не знаю, кто назначил председательствующего судью», — и они оба снова принимались «объяснять» при общем смехе всех умных и порядочных людей, присутствующих в зале суда.

Время от времени Монтгомери принимал мои протесты: это делалось им для того, чтобы выглядеть в протоколах «беспристрастным». Но в тех случаях, когда мои протесты действительно имели значение, он отклонял их. «Я отклоняю ваш протест или ваше заявление, но принимаю их во внимание», — говорил он. Еще один трюк! Для меня это звучало так: «Я перережу вам глотку, но, если вы пожелаете зашить ее, предоставлю вам это право».


Прокурор закончил свою обвинительную речь типичной для Дня четвертого июля фразой. Он обратился к присяжным с призывом выполнить свой долг — спасти страну, спасти христианство. Приспешники обвинения как прежде, так и теперь находились в зале суда, реагируя на речь прокурора, как от них и требовалось. Монтгомери не делал попыток прекратить их вой, ни разу не произнес обычную судебную угрозу: «Очистить зал суда!» Только после того, как я выразил протест против этого грубого нарушения судебной процедуры, судья раскрыл рот и сказал:

— К порядку!

Когда закончилось выступление прокурора, рассчитанное на то, чтобы вызвать неистовство толпы, судья стал выносить определения, отклоняя все заявленные мной ходатайства. Множество незаконных материалов осталось в деле. Монтгомери нисколько не беспокоили «ошибки». Он хотел сперва перерезать мне глотку, а потом уж «пусть колесо правосудия займется ошибками».

В то утро, когда судья должен был выступать со своим напутствием к присяжным, зал суда был заполнен приблизительно равным числом друзей и врагов. В 9 часов 30 минут утра Монтгомери был готов начать, но один из присяжных запаздывал. Я не знал, чем это объяснить. Он ежедневно присутствовал на заседаниях суда в течение всего длинного процесса, неделю за неделей, и никогда не опаздывал… И вот сегодня отсутствовал. Одно-единственное место на скамье присяжных оставалось незанятым.

После короткого ожидания судья Монтгомери жестом подозвал прокурора и меня.

— Один из присяжных до сих пор не пришел, — сказал он. — Как вы смотрите, джентльмены, на то, чтобы заменить его одним из двух запасных присяжных? Согласны? Вы согласны, мистер Серконе?

Вопросительно глядя на меня, они ожидали моего решения. Но вместо ответа я спросил судью:

— А где присяжный? Не пытались ли вы его найти?

— Нет, — несколько раздраженно отвечал судья, словно обидевшись на то, что я подсказывал ему, как он должен действовать.

Но я настаивал на том, чтобы Монтгомери приказал детективам отправиться на розыски отсутствующего присяжного, и подчеркивал, что имею право знать, почему присяжный не явился в суд. В сгущавшейся атмосфере вспыхнула эта стычка между судьей, обвинителем и мной. Мы пикировались и прощупывали друг друга. Я все больше убеждался, что случилось нечто новое и зловещее, и все время задавал себе вопрос: «Почему они с такой готовностью хотят заменить неявившегося присяжного?» Разумеется, не потому, что этот присяжный согласен с обвинением. По испытанному и проверенному опыту я знал: что хорошо для обвинения, плохо для меня, — и потребовал, чтобы суд разыскал отсутствующего. Если человек мог и захотел все это время выполнять обязанности присяжного, если шесть или семь недель процесса он каждое утро без опоздания появлялся в суде, то ему должно быть предоставлено право явиться с опозданием на час или два, прежде чем выносить решение о его замене. К тому же мне это было отлично известно, никаких попыток разыскать его не предпринималось.

Наконец судья отдал распоряжение детективам отправиться на поиски. Через два часа детективы вошли в зал № 8 вместе с присяжным, которого мы ждали. При его появлении весь суд пришел в смятение. Почти все лицо присяжного было смазано йодом и переносица заклеена пластырем. Подбитые глаза нервно перебегали с судьи на обвинителя, с обвинителя на меня. Посовещавшись с детективами, судья объявил, что присяжный попал «в небольшую аварию», но сейчас в полном порядке.

Теперь судья мог зачитать свое напутствие присяжным. Он принялся «объяснять закон» под таким углом, что перед присяжными оставался только один путь — осудить меня. Больше я ничего не мог поделать. Мне оставалось только предоставить судье закончить свою речь и ждать вердикта присяжных.

Наконец присяжные удалились на совещание. Мои друзья и я ждали. Время шло, а мы все еще смотрели на часы и на лампочку над дверью в совещательную комнату. Эта лампочка загорается, когда присяжные вынесут вердикт. Наступило четыре часа, время занятий в суде окончилось, а решения все еще не было. Судья предложил мне отправиться домой, с тем что он вызовет меня, когда вердикт будет вынесен.

В 9 часов вечера присяжные прервали совещание до утра. Многие друзья пришли к нам домой. Даже играя, дети прислушивались к разговорам взрослых. Их юные головки были полны судом. Уходя спать, они пожелали нам счастья. Бобби душили слезы, и он быстро взбежал по лестнице, чтобы не заплакать при всех. И он и Джози понимали, что такое двадцать лет тюрьмы.

На следующее утро в 9 часов 30 минут мы позвонили судебному приставу и узнали, что совещание присяжных все еще продолжается. В полдень вердикт все еще не был готов. Мы отправились в суд, надеясь, что лампочка уже будет гореть над дверью в совещательную комнату присяжных…

Но этого не случилось. По мере того как тянулось время ожидания, наши надежды росли. Мы не осмеливались думать, что хотя бы один присяжный может обладать силой, достаточной для того, чтобы держаться… Но все может быть.

Судья вновь угрюмо предложил мне поехать домой. Но только мы успели добраться до дома, как раздался телефонный звонок. Звонил судья. Присяжные вынесли вердикт. Мы бросились в суд. К нашему удивлению, зал был переполнен. Все другие дела были отложены. Вошли присяжные. Я взглянул на них и понял, что надежды нет. Они глядели куда угодно, но только не в мою сторону.

Монтгомери попросил доложить о решении, и старшина присяжных выступил вперед:

— Виновен по всем пунктам.

Я потребовал, чтобы присяжные были опрошены каждый в отдельности. Когда они отвечали один за другим, некоторые — тихо, некоторые — невнятно, в зале стояла такая тишина, какой мне никогда не приходилось здесь наблюдать. Я стоял перед присяжными, пока они отвечали. Произнося «виновен», кое-кто опускал голову. (Установленная формула была: «Виновен по всем пунктам».)

Когда последний присяжный сказал свое слово, я подошел вплотную к ним и воскликнул:

— Вы знаете, что я невиновен. Пусть это будет на вашей совести.

Судья побледнел. Он растерялся, впервые не зная, что ему делать. Это было большим нарушением со стороны обвиняемого: обращаться к присяжным после объявления вердикта.

Друзья не верили случившемуся. Присяжные вышли, некоторые ликуя, а другие с болью на лице и со слезами на глазах. Толпа была в напряжении, но не торжествовала. Стол прессы опустел: газетчики, которые провели за ним несколько недель, побежали сообщить большие новости, пожимая по пути руку прокурору.

Дик ГрегориИЗ РЕЧИ В ЙЕЛЬСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ

«Я пришел сюда не для того, чтобы убеждать вас. Я пришел, чтобы информировать вас. Не знаю, поймете ли вы меня. В конце концов, мне это безразлично. Я пришел сюда не для того, чтоб просить вас сделать что-то для облегчения участи негров или что-то сделать для меня лично. Я просто хочу, чтобы вы поняли, что происходит в нашей стране.

По моему убеждению, проблема номер один, которая угрожает Америке, — это не проблема загрязнения воздуха, а проблема морального загрязнения. Давайте будем честными, хоть в этой аудитории, и признаемся, что Америка — расистская страна номер один. Не народ американский, а Америка, с ее социальным устройством, с ее официальной идеологией и официальной моралью. Эта расистская идеология и буржуазная мораль определяют и формируют американский образ жизни. Этот образ жизни привычен как воздух для одних и является повседневным кошмаром для других. Чтобы понять это, вам было бы полезно быть вместе со мной в те дни, когда на глубоком юге страны мы боролись за допуск негритянских детей в белые школы.

Белые родители угрожали:

— Пусть только появятся эти черные около наших школ!

Нужно было преодолеть страх, показать, что мы не боимся. В конце концов, когда ты уговорил негритянскую семью отправить с тобой их ребенка в белую школу, ты считаешь это победой. Ты берешь шестилетнего малыша за руку, сажаешь его в машину и везешь к школе. Как ведут себя дети, когда они впервые едут в школу? Болтают о своих играх и приятелях? А ты? Ты думаешь о том, что, может быть, через полчаса ты умрешь на глазах у этого малыша.

У школы тебя останавливает полицейский:

— Куда ты прешь, ниггер?

Ты отвечаешь, что везешь ребенка в школу.

— Здесь нельзя останавливаться. Проваливай! — говорит полицейский.

И ты останавливаешь машину в нескольких кварталах и идешь к толпе белых, которая молча ждет тебя у школы. О, какой это длинный путь! Как тяжело даются эти последние метры, потому что чувствуешь, как в твоей ладони дрожит рука примолкшего шестилетнего малыша. Ты чувствуешь, как потеет твоя ладонь, потому что ты видишь лица ждущих тебя людей, и ты уже знаешь, что сейчас произойдет.

Но первый удар наносят тебе не из толпы. Тебя бьют полицейские. Ты летишь от удара на асфальт, чувствуешь тяжесть ноги полицейского на твоей груди, видишь дуло карабина и слышишь шипение:

— Куда ты прешь, ниггер! Я выколочу мозги из твоей черной головы?

И тебе становится страшно. Да, тебе становится страшно.

Но через мгновение ты понимаешь, что это лишь всего-навсего твой черед умирать, и ты перестаешь бояться и даже успеваешь увидеть агента ФБР, делающего фотоснимки (которые никогда никому не понадобятся, вы знаете это так же хорошо, как и я). Ты перестаешь бояться смерти, но пугаешься еще сильнее от того, что не ощущаешь больше в своей ладони маленькой доверчивой руки шестилетнего малыша. Ты поворачиваешь голову в поисках своего маленького друга как раз вовремя, чтобы увидеть, как обломок кирпича бьет его по лицу.

Не обижайтесь на меня, мои юные друзья в этой аудитории, если я скажу вам, что вы не знаете, что такое жизнь. Ваши головы полны историческими фактами и научными данными, но вы не узнаете, что такое жизнь, пока не увидите, как обломок кирпича, попавший в лицо шестилетнему ребенку, опрокидывает его на землю. Вам нужно видеть это, чтоб хоть что-нибудь понять. Вскочив на ноги, малыш бросается к толпе. Это его первая и естественная реакция. Он бежит под защиту взрослых. Но в ужасе отшатывается от них, когда они начинают кричать и плевать в его окровавленное лицо. И последнее, что вы успеваете увидеть перед тем, как вас бросят в полицейский фургон, — это белую женщину, мать, которая с искаженным от ненависти лицом бьет зонтиком обезумевшего от ужаса шестилетнего негритянского ребенка.

Вот, господа, через что прошли и что впитали в себя Стокли Кармайкл и Рэп Браун в то время, как вы безмятежно и счастливо сидели в своих лилейно-белых классах. Если бы вы прошли через все это, я уверен, что половина из вас покончила бы жизнь самоубийством, а другая половина вышла бы на улицы, чтобы перевернуть эту страну вверх дном и сжечь ее дотла…

Теперь я расскажу вам о прогрессе.

Да, о прогрессе, которым так любят хвалиться наши политиканы. У меня дома шестеро маленьких ребятишек. И каждый раз, когда мы ожидали прибавления семейства, я думал о прогрессе моего народа. Ведь еще сто лет тому назад негритянская женщина, почувствовавшая, что она носит под сердцем новую жизнь, становилась перед распятием Христа на колени и молила бога, чтобы ее ребенок родился калекой или уродом. Рядом с ней на колени становился ее муж, и они вместе страстно молились:

— Всемогущий бог, сделай так, чтобы наш сын родился хромым или горбатым. Ведь если он родится здоровым, сильным и красивым, его отберут у нас и продадут другому хозяину.

Милые девушки, сидящие в этой аудитории, будущие матери, если у вас есть воображение, помолитесь вот так хоть раз только для того, чтобы понять, о чем я говорю.

А когда негритянская женщина становилась матерью, ее первыми словами, первыми счастливыми словами, обращенными к отцу ее ребенка, были:

— Любимый, посмотри, всевышний внял нашим молитвам. Тебе не кажется, что у нашей малютки какая-то странная голова?

И они оба плакали от счастья, что их ребенок не будет продан в рабство чужому хозяину.

Так вот я сказал, что у нас шестеро детей, и мы с женой ни разу не возносили молитв, чтобы они родились уродами или калеками. Вот и весь прогресс за последние сто лет!

Впрочем, я не прав. Есть прогресс и в других областях. Вы, наверное, читали в газетах, что автомобильный король Генри Форд недавно принял на работу шесть тысяч негров. Принял без обычных экзаменов. Вы знаете об этих экзаменах. В течение полувека социологи всего мира писали, что благодаря этим хитрым экзаменам Форд держит негритянских рабочих вдали от своих станков. И вдруг Форд отменяет экзамены! Почему? Да потому, что пламя негритянских мятежей лизнуло стены его завода.

Вы говорите о том, что мятежи — это ужасно. Но послушайте, в течение 25 лет американские либералы безуспешно боролись за отмену позорных дискриминационных экзаменов у Форда. Мятеж в Детройте длился всего лишь шесть дней. По тысяче рабочих мест для негров на каждый день мятежа. Десятки убитых и тысячи раненых для того, чтобы были приняты на работу шесть тысяч негров. Это ли не прогресс!

Если говорить об Америке в целом, она представляется мне в целом в виде бездушного испорченного автомата. Он, этот автомат, забирает вашу жизнь, но ничего не выдает вам взамен. С автоматом у вас не может быть никаких душевных общений. Вы можете просить его о чем-нибудь, умолять, стоять перед ним на коленях, но он вас не слышит, не видит вас и не отвечает вам. Он остается автоматом, и ничем больше.

Представьте себе, что вы в аэропорту ждете посадки на самолет. Вам хочется курить. Вы подходите к автомату, опускаете в него 40 центов, но он отказывается выдать вам сигареты. Вы идете к билетной кассе и жалуетесь:

— Послушайте, я опустил деньги в автомат, но он, оказывается, испорчен.

— Я ничем не могу вам помочь, — отвечает кассирша, — я ведь только продаю билеты.

— Что же мне делать? — спрашиваете вы.

— Там на автомате написано, куда вам следует обратиться, — отвечает девушка.

Вы возвращаетесь к автомату и читаете: „Приветствуем вас в нашем чудесном городе! Чувствуйте здесь себя как дома! Если у вас возникли проблемы с автоматом, обратитесь в компанию „Гиддингс Джонс“, город Канзас-Сити, штат Миссури“.

В это время вы слышите, как объявляют посадку на ваш самолет. Что вам остается делать с проклятым автоматом, который нагло ограбил вас? Только пнуть его ногой. Деньги он вам все равно не возвратит, но хоть какое-то удовлетворение от того, что вы пнули его, у вас появится.

Но теперь представьте себе, что это не вы пнули автомат, а он вас. И деньги забрал и ударил вас железной ногой в живот. Тогда вам уже никуда не захочется лететь. У вас появится желание выволочь эту машину на улицу и разбить ее на мелкие кусочки.

Так вот я вам говорю, что Америка — бездушный испорченный автомат. Мы бросили в него не 40 центов. О нет! Мы бросили в него несколько веков нашей жизни, а взамен получили нескончаемые удары железной автоматической ноги. Мы тысячи раз обращались в кассу, жаловались на бездушие автомата, а нас то и дело отсылали к таинственной фирме „Гиддингс Джонс“ в далеком городе Канзас-Сити.

Теперь нашему терпению пришел конец. Мы никуда не хотим лететь. Мы собираемся вытащить этот проклятый автомат на улицу и разбить его на мелкие куски. Вот что мы собираемся сделать! И это будет прогрессом. Поверьте мне, это будет прогрессом!»

Джеймс БолдуинИМЕНИ ЕГО НЕ БУДЕТ НА ПЛОЩАДИ

После смерти Мартина[7] в Мемфисе и того необычайного дня в Атланте что-то во мне переменилось, что-то исчезло. Возможно, даже больше, чем сама его смерть, то, как он умер, принудило меня вынести человеческой жизни и людям приговор, которого я прежде не желал выносить. И я отдаю себе отчет, что мой жизненный стиль, как его видят лица осведомленные, во многом определялся именно этим нежеланием. Увы, неоспоримо, что большинство людей, когда доходит до дела, стоят немногого, и тем не менее каждый человек — это неповторимое чудо. И пробуешь относиться к ним, как того заслуживает чудо, и в то же время уберечь себя от этого живого воплощения беды и несчастья. Тут можно заметить сходство с той действенной верой, которой требовали все эти походы и петиции, когда Мартин был еще жив. Казалось, американцы уже не способны были ввести тебя в заблуждение, и ты уже не осмеливался ничего ожидать от огромной, необъятной безликой обобщенности. И тем не менее ты был вынужден требовать от американцев — в конечном счете ради них самих же — душевной щедрости, ясности мысли и благородства, каких им в голову не приходило требовать от самих себя. В одном отношении ошибка оказалась непоправимой, так как походы и петиции предполагали существование некоего единства, которое так и не удалось обнаружить, то есть, другими словами, американского народа пока еще нет. Но к этой мысли (или тоскливой надежде) мы еще вернемся. Однако мораль всего этого (и надежда мира), быть может, заключается в том, чего ты требуешь не от других, а от себя. Как бы то ни было, поражение и предательство навеки занесены в книгу судеб, обличая и покрывая непреходящим позоррм тех потомков варварской Европы, которые самовольно и надменно присваивают себе право называться американцами.

Когда Мартин был убит, я находился в Голливуде, где работал, — работал, собственно говоря, над сценарием для экранизации «Автобиографии» Малькольма Экса[8]. Писалось мне нелегко — ведь я лично знал Малькольма, спорил с ним, работал с ним и питал к нему то величайшее уважение, которое почти, а то и вовсе неотличимо от любви. (Мое голливудское сидение ни к чему не привело, так как я не захотел стать соучастником вторичного убийства, но в Голливуд мы еще вернемся.)

Незадолго до гибели Мартина я выступал с ним в Нью-Йорке в Карнеги-холле. Я так долго пробыл на Тихоокеанском побережье, что для Карнеги-холла мне нечего было надеть, а потому я кинулся в магазин, выбрал темный костюм, его подогнали, и я выступил. Через полмесяца я в этом костюме присутствовал на похоронах Мартина, затем вернулся в Голливуд и тут же должен был по делам снова съездить на Восток. Как-то вечером я встретил Леонарда Лайонса[9] и сказал ему, что никогда больше не смогу надеть этот костюм. Леонард упомянул об этом в своей колонке.

Эту колонку прочли жена, а может, кто-то из родственников одного моего старого школьного приятеля и узнали, что у меня есть костюм, который я не ношу, а мы же с этим приятелем как раз одного роста.

В моих глазах этот костюм был пропитан кровью всех преступлений, совершавшихся в нашей стране. И если я сказал Леонарду, что больше никогда не смогу его носить, то, несмотря на возможную высокопарность этих слов, я тем не менее говорил искренне. Ведь я не мог бы надеть его или просто увидеть, не вспомнив о Мартине, и о смерти Мартина, и о том, чем он был для меня и для стольких других. Я не мог бы его надеть, не подумав о будущем с холодным беспросветным унынием. Короче говоря, это одеяние было для меня слишком тяжелым. Но с другой стороны… это ведь был просто костюм, почти неношенный. Не слишком дорогой, но мой приятель купить себе такой не мог. Ему было не по карману держать в платяном шкафу костюм, который он не носит, ему было не по карману выбрасывать новые костюмы — короче говоря, ему было не по карману мое изысканное отчаяние. Мартин умер, но он-то еще жив, ему нужен костюм, и… и я одного с ним роста. Он пригласил меня пообедать у них вечером, и я сказал, что привезу ему костюм.

Положение вещей в Америке и характер подавляющего большинства американских шоферов такси привели к тому, что мне было строжайше запрещено подвергать себя огромному риску, сопряженному с попыткой остановить такси на улице, и я был вынужден пользоваться заказными машинами. Конечно же, в этот вечер нечистой совести мне прислали «кадиллак» квартала в семьдесят три длиной, и, конечно же, шофер был белый. И ему никак не хотелось везти черного через Гарлем в Бронкс. Но американская демократия всегда была прислужницей доллара, и какие бы чувства ни вызывала у шофера такая поездка, терять свой кусок хлеба он не собирался. И вот мы — перепуганный белый и я — мчимся в брюхе этого чудища под ожесточенными взглядами местного населения. Но насмешливое презрение в глазах местного населения адресовалось не шоферу.

Я знал, как они относятся к черным в лимузинах — за исключением, конечно, кумиров дня, — и не осуждал их, и понимал, что ничего объяснить не смог бы. Мы подъехали к нужному дому, и я с костюмом на руке поднялся по знакомой лестнице.

Я уже не был тем человеком, которого знали и любили мой друг и его близкие, я стал чужаком, остро сознавал это и изо всех сил старался держаться, так сказать, нормально. Но что может быть нормальным в подобной ситуации? Когда-то они знали меня и любили, но теперь их нельзя было винить за подспудную мысль: «Он считает, что мы ему — не компания». Нет, я этого вовсе не считал, но между ними и мной не осталось ничего общего: того робкого пучеглазого подростка, которого любила и бранила мать моего друга, больше не существовало. Я перестал быть прежним мной, а они остались теми же, как будто их навсегда законсервировали в том временном моменте. Они словно бы ни на день не постарели — мой друг и его мать — и встретили меня так, как встречали в то давнее время, хотя мне уже перевалило за сорок и я ощущал каждый из прожитых мною часов. Мы с моим другом оставались похожими только в одном — ни он, ни я не растолстели. Его лицо было по-прежнему мальчишеским, как и его голос, и только легкая седина на висках выдавала, что мы уже не ученики средней школы № 139. И в их маленькие, темные, нестерпимо респектабельные комнатушки, завоеванные немыслимым трудом, моя жизнь ворвалась, как взрыв шампанского и запах адской серы. Они все еще верили в Господа, но я рассорился с Ним, и оскорбил Его, и ушел из Его дома. Они не курили, но им было известно (они видели меня по телевизору), что я курю, и из уважения ко мне расставили повсюду в комнате эти мерзейшие пепельнички, которые вмещают ровно по одному окурку. А на столе красовалась бутылка виски, и они спросили, что я предпочту — бифштекс или курицу, ведь я столько путешествовал и мог утратить вкус к жареной курице. Испытывая большое облегчение от того, что могу сказать правду, я предпочел курицу. Я отдал моему другу костюм. Он не был способнейшим мальчиком в мире, да таких и не существует, но он был энергичным, подвижным, веселым, играл в гандбол и беззаботно подчинялся моей тирании вплоть до того, что преклонил колени пред алтарем и обрел спасение души, не выдержав моих настойчивых требований. Я помнил его старшего брата, который погиб в Сицилии в битве за свободный мир, — Сицилию он едва успел увидать, и, безусловно, свободного мира он не видел никогда. Я помнил тот день, когда он пришел ко мне сказать, что умерла его сестра, которая была тяжело больна. Мы сидели на лестнице трущобного дома, и он сказал мне это, чертя пальцем кружок на деревянной ступеньке там, куда капали его слезы. Мы тогда были детьми — его сестра только немногим старше; он был младшим, а теперь и единственным ребенком.

О да! Нас всех тогда связывала любовь, и я питал большое почтение к моему другу, который был более красив, чем я, и более ловок, и более популярен, и брал надо мной верх в любой игре, когда я по глупости пытался у него выиграть. Потом я пошел своим путем, и жизнь совершила свои неумолимые математические действия — и в конечном счете я был теперь всего лишь стареющим, неустроенным, политически неприемлемым, возмутительно неуравновешенным чудаком. А кем был теперь он? Он работал на почте и строил дом рядом с домом матери — на Лонг-Айленде, если не ошибаюсь. Следовательно, и они достигли всего. Но я не понимал одного: каким образом его ничто не коснулось? Мы переживаем, как выражается наша церковь, «последние, полные зла дни» среди войн и слухов о войнах, если не сказать большего. Он, например, должен был бы что-то знать о программе борьбы с бедностью, хотя бы потому, что его жена имела к этому какое-то касательство. Он должен был бы что-то знать о бушевавшей тогда битве за образование, хотя бы потому, что его падчерица была учащейся. Но нет. Казалось, катаклизмы в его собственном доме и повсюду вокруг трогали его не больше, чем почта, которая ежедневно проходила через его руки. Это представлялось мне невероятным и — из-за моего характера и нашей прежней дружбы — выводило меня из себя. Мы сцепились из-за войны во Вьетнаме. Вероятно, мне все-таки не следовало бы этого допускать, но тут не обошлось без подзуживания падчерицы. И я был поражен, что мой друг начал защищать именно это расистское безумие. Ради чего? Ради своей работы на почте? И я немедленно получил ответ — увы, да. Ради его работы на почте. Я сказал ему, что американцам там делать нечего, а уж черным и тем более незачем помогать рабовладельцу обращать в рабство новые миллионы людей с темной кожей и делать себя соучастниками преступлений белой Америки — нам, черным, понадобятся союзники, так как американцы, как ни странно это звучит в настоящее время, скоро лишатся своих союзников, всех до единого. Нетрудно понять, сказал я, почему черный парень без будущего, околачивающийся на углу, решает пойти в армию, и нетрудно угадать, почему рабовладелец надеется, что этот парень останется лежать в чужой земле, а не вернется домой с винтовкой, но зачем же защищать это и оправдывать? То есть защищать и оправдывать собственное убийство и собственных убийц?

— Погоди, — сказал он. — Дай я объясню тебе, чего, по-моему, мы пытаемся там добиться.

— Мы? — крикнул я. — Какие еще, мать-перемать, мы? А ну, встань, сукин ты сын, я тебе…

Он стоял и смотрел на меня. Его мать недвусмысленно показала (ведь только богу известно, какую боль я ей причинил), что не желает терпеть подобных выражений у себя в доме и что прежде я никогда не позволял себе ничего и отдаленно на это похожего. А я всегда любил ее. И никак не хотел ее оскорбить. Я смотрел на моего друга, на моего школьного друга, и чувствовал, что на нас смотрят миллионы людей. Я попытался свести все к шутке. Но было поздно. Их взгляды не оставляли сомнений, что я выдал свою истинную сущность. И тут больно стало мне. Уж они могли бы знать меня лучше — или хотя бы настолько, чтобы понимать, что я говорил искренне. Ну что ж. Тогда говорить не о чем. Конец дружескому обеду с курицей. Конец полному любви прошлому. Я смотрел, как его мать смотрит на меня, не понимая, что произошло с ее милым Джимми, и отказывается от меня, ибо подтвердились самые печальные ее предположения. С великой горечью я налил себе еще одну большую рюмку, уже бесповоротно осужденный, и закурил еще одну сигарету, а они смотрели на меня, выискивая симптомы рака, и у моих ног разверзалась пропасть.

Ибо этот проклятый кровавый костюм принадлежал им, был куплен для них, и даже был куплен ими — они сотворили Мартина, а не он сотворил их, и кровь, от которой заскорузла ткань костюма, была их кровью. Расстояние между нами — я как-то не думал об этом прежде — возникло потому, что они этого не знали, и теперь я имел мужество понять, что люблю их больше, чем они любили меня. Я не хочу сказать, что моя любовь была больше: кто посмеет судить, в какую невыразимую цену обходится другому человеку его жизнь? Кому известно, кто и как его любит и что вдруг будет призвана совершить эта любовь? Нет, карты выпали так, что я вынужден был знать о них больше, чем они знали обо мне, я знал их квартирную плату, а моя была им неизвестна, и волей-неволей я смущал и раздражал их. Ибо, с другой стороны, их, несомненно, прельщала та свобода, которой я, по их мнению, располагал: этот ужасающий лимузин, например, или возможность отдать новый костюм, или мои все более и более жуткие трансатлантические путешествия. Как объяснить, что свобода берется, а не дается, и что никто не свободен, пока все не свободны?

Мой друг примерил костюм — он сидел на нем как сшитый по мерке, и все они ахали, и я отправился домой.

Я вернулся в Нью-Йорк в 1952 году, после четырехлетнего отсутствия, и попал в самый разгар сводившей всю страну судороги маккартизма. Эта судорога меня не удивила — вероятно, американцы уже ничем не могли меня удивить, но во многих отношениях и по многим причинам она внушала страх. В частности, я прекрасно отдавал себе отчет, что от прямого, а точнее, публичного внимания американских инквизиторов меня спасли только цвет моей кожи, неизвестность и относительная молодость, то есть, другими словами, полное отсутствие у них воображения. Я был чуть-чуть слишком юн, чтобы обзавестись юридически признаваемым политическим прошлым. Тринадцатилетний мальчишка — несовершеннолетний, а если к тому же он черный и живет в черном гетто, то, по мнению нашей республики, ему с рождения предназначено быть на посылках. На самом же деле в тринадцать лет я был убежденным «попутчиком». Я принимал участие в первомайской демонстрации — мы несли знамена и скандировали: «Ист-сайд, Вест-сайд, с нами пойте. Эй, домовладельцы, трущобы стройте!» О коммунизме я тогда не знал ничего, зато о трущобах — очень много.

Пятидесятые годы были грустным, подлым временем — мое презрение к большинству американских интеллигентов и (или) либералов восходит к моим тогдашним впечатлениям от их немужественности. Я сказал «к большинству», а не ко всем, но эти исключения составляют величественнейший пантеон, и особенно те, кто погиб на костре, в который были брошены их жизни и репутации. Я вернулся домой, в город, где почти каждый, отбросив какое бы то ни было чувство достоинства, спешил спрятаться, где друзья швыряли друзей на съедение волкам и оправдывали свое предательство высокоучеными лекциями (и толстенными томами) о предательстве Коминтерна[10]. Кое-что из написанного в те годы — например, оправдание казни Розенбергов[11] или распятие Олджера Хисса (а также канонизация Уиттэйкера Чэмберса)[12] — показало мне всю меру безответственности и трусости либеральной общественности, и этого я не забуду до конца моей жизни. Проявленное ими тогда искусство поведения, даже больше той смеси невежества и высокомерия, с помощью которых эти либералы всегда отгораживались от всего, чем были чреваты страдания черных, убедило меня, что блеск без страсти всегда бесплоден. Все-таки необходимо помнить, что я-то был знаком с этими людьми задолго до того, как они начали знакомиться со мной, — ведь до этого я много лет доставлял им пакеты, и выносил их мусорные ведра, и получал их чаевые (на чаевые они скупы). А то, что они на моих глазах в эпоху Маккарти проделывали друг с другом, было в некоторых отношениях куда хуже того, что пришлось вытерпеть от них мне, так как я по крайней мере никогда не был настолько безрассуден, чтобы рассчитывать на их принципиальность.

Мне представляется ясным как день, что, объясняя свои побуждения, они лгут, шантажируемые своей собственной виной, что на самом деле, если копнуть поглубже, они всего лишь добропорядочные потомки всевозможных иммигрантов и отчаянно пытаются удержать и сохранить обретенные ими блага. Ибо, на мой взгляд, интеллектуальная деятельность всегда бескорыстна и может быть только такой, истина — действительно обоюдоострый меч, и если ты не готов подставить собственную грудь этому мечу даже с риском умереть на нем, тогда вся твоя интеллектуальная деятельность — только духовный онанизм, только гнусный и опасный обман.

Я делал что мог, чтобы понять происходящее и удержаться на плаву. Но я отсутствовал слишком долго. И не только не мог заново приспособиться к жизни в Нью-Йорке, но и не хотел — я не собирался опять превращаться в черномазого на побегушках. Однако мне предстояло убедиться, что у мира есть много способов оставлять тебя в черномазых. Если рука ослабеет тут, она крепче сожмется там, и вот мне с чрезвычайной любезностью предложили вступить в клуб. Мне уже приходилось завтракать в модных бистро и обедать в аристократических клубах. Я пытался смотреть без предубеждения на озабоченность моих соотечественников судьбой такой трудной личности, как я, и моих непокорных собратьев — я с полной искренностью старался быть терпимым, хотя не без недоумения, а позже и не без злости. Мне становилось все более не по себе. Я испытывал тягостную тревогу, мучительно боялся, что сбиваюсь с пути. Я не вполне понимал то, что слышал. Я не доверял тому, что слышал из собственных уст. Самые мои основы, мои инстинкты начали колебаться так же нервно, как сигаретный дым, завивавшийся вокруг моей головы. Я вовсе не цеплялся за мои невзгоды. Наоборот, если моя бедность наконец уходила в прошлое — тем лучше, да и давно пора! И все же мне становилось холоднее и холоднее, как будто всю остальную жизнь мне предстояло прожить в молчании.

Возможно, я начал подозревать в бессилии и нарциссизме людей, чьи имена привык уважать, именно из-за своей одержимости маккартизмом. Случая судить об этих людях, так сказать, с близкого расстояния у меня не было. Просто для меня Маккарти был трусом и погромщиком без чести и без права на какое-либо иное к себе отношение; с моей точки зрения, у этой сомнительной медали не было и не могло быть другой стороны, а вредоносность и опасность его зловещего воздействия были самоочевидны. А они могли часами спорить, враг ли Маккарти внутренних свобод или нет. Я только недоумевал, какие еще доказательства им требуются! И тем не менее этот ученый, цивилизованный, интеллектуально-либеральный спор продолжал оживленно бушевать в своем вакууме, а каждый час приносил все больше горя, смятения — и бесчестия — стране, которую они якобы любили. Предлогом для всего этого, разумеется, была необходимость «сдерживать» коммунизм, который, как они, не краснея, втолковывали мне, был угрозой «свободному» миру. Я не объяснял в ответ, какой угрозой был этот свободный мир для меня и для миллионов таких, как я. Но я спрашивал себя, каким образом оправдание наглой и бессмысленной тирании на любом уровне может послужить свободе, и я спрашивал себя, какие внутренние, не выражаемые в словах потребности этих людей делали для них необходимой столь малопривлекательный самообман. Я спрашивал себя, а как они на самом деле относятся к реальной человеческой жизни — ведь они до такой степени были набиты всяческими формулами, что, казалось, полностью утратили всякую связь с ней.

Все они — во всяком случае, какое-то время — очень мной гордились, то есть гордились тем, что я сумел всползти до их уровня и «стал своим». И в полуночный час они не терзались вопросами о том, что я-то думаю об их уровне и каково мне чувствовать себя «своим» или во что мне это обходится. И я спрашивал себя: а способно хоть что-нибудь лишить их сна? Ведь они ходили по тем же улицам, что и я, ездили в той же подземке, несомненно, видели тех же самых отчаявшихся, озлобленных мальчишек и девчонок. Да, конечно, даже те, кто преподавал в Колумбийском университете, ни разу в жизни не видели Гарлема[13], но, с другой стороны, все, чем Нью-Йорк стал в 1970 году, уже зримо и стремительно начиналось в 1952 году — достаточно было сесть в автобус и проехать через город, чтобы увидеть, как он темнеет и становится все хуже, как растут человеческая растерянность и враждебность, как слабеют и рвутся человеческие связи. Конечно, в отличие от меня, эти либералы не мозолили глаза полиции в «не тех» районах, а потому не знали на собственном опыте, с каким упоением полицейский претворяет в дело полученный сверху приказ. Но вот права не знать этого у них не было — если они этого не знали, они не знали ничего и не имели права разглагольствовать так, словно в их обществе им принадлежала ведущая роль. Их пособничество тогдашним «патриотам» означало, что полицейский действует во исполнение и их приказов.

Нет, я не мог этого переварить. Когда мой первый роман был наконец продан, я забрал аванс, отправился прямо в пароходную контору и снова купил билет во Францию.


Осенью 1956 года я освещал для «Энкаунтера» (или же для ЦРУ[14]) Первую Международную конференцию черных писателей и художников, которая проводилась в Сорбонне в Париже. Как-то в ясный солнечный день мы небольшой компанией, включавшей покойного Ричарда Райта, неторопливо шли по бульвару Сен-Жермен, собираясь пообедать. Многие среди нас были африканцами, и все мы — черными (хотя кое-кто — лишь юридически). Из каждого газетного киоска на этом широком тенистом бульваре на нас с фотографий смотрела пятнадцатилетняя Дороти Каунтс, проходящая сквозь вопящую, плюющую в нее толпу по дороге в школу в городе Шарлотт в штате Северная Каролина. Лицо этой девочки, шедшей к храму знания под улюлюканье истории за ее спиной, выражало неописуемую гордость, напряжение и муку.

Я впал в ярость, исполнился ненавистью и жалостью, и мне стало стыдно. Некоторым из нас следовало бы быть сейчас там, с ней! Я пробыл в Европе еще почти год из-за моих личных дел и из-за романа, который пытался кончить, но я понял, что уеду из Франции, именно в тот солнечный день. Я уже не мог больше посиживать в Париже, рассуждая о проблемах алжирцев и черных американцев. Все вносили следуемую с них плату, и настало время мне вернуться домой и внести свою.

Я уехал домой летом 1957 года, намереваясь отправиться на Юг, как только получу от какой-нибудь газеты или журнала подходящее задание. В 1957 году это было нелегко, и я застрял в Нью-Йорке на выматывающе долгий срок. И теперь мне приходилось как-то сживаться с Нью-Йорком — ведь я впервые за девять лет вернулся домой, чтобы тут остаться. Остаться! Если от этой мысли мне становилось холодно, то одновременно я испытывал облегчение. Ведь только здесь я в конечном счете мог узнать, что дали мне мои странствия и что они сделали из меня.

И я начал видеть Нью-Йорк по-иному: за бесформенностью я различал в деталях карниза, в очертаниях окна, во взлете каменных ступеней — различал за почти непобедимым, на пределе отчаяния, шумом звук многих языков, оспаривающих господство. И раз я приехал, чтобы остаться здесь, мне необходимо было исследовать Нью-Йорк, заново узнать его и разобраться, любил ли я его когда-нибудь. Но в самом этом вопросе, как мне казалось, уже заключался тоскливый ответ на него. Если я когда-то и любил Нью-Йорк, эту любовь из меня выбили в буквальном смысле слова; люби я его, моя жизнь не могла бы строиться на столь долгой разлуке с ним и на столь глубоком отчуждения, люби я его, я радовался бы, а не боялся, вернувшись в свой родной город. Нет, я не любил его — во всяком случае, больше не любил, но я намеревался выжить в нем. А для того, чтобы выжить в нем, мне нужно было бдительно следить за ним. И хотя Юг, которого я никогда не видел, преследовал меня в кошмарах, мне не терпелось скорее попасть туда — возможно, чтобы кошмары подтвердились, но несомненно — чтобы выбраться из «великого незавершенного города», как мне однажды его описали.

Наконец я получил задание, которое мне было нужно, и отправился на Юг. И началось нечто для меня гигантское. Я познакомился с такими благородными, такими прекрасными людьми, каких только можно себе представить, и я видел много прекрасного и много ужасающего. Я был достаточно зрелым, чтобы понимать, какими глубокими и давящими были мои страхи, какими многообразными и непреодолимыми — поставленные мне ограничения. Но самое большее, что человек может потребовать от жизни, — это чтобы она сделала ему честь, потребовав от него: научись жить со своими страхами, научись жить изо дня в день в пределах своих ограничений и вне их.


В Америке меня всегда потрясали эмоциональная нищета — настолько бездонная — и ужас перед человеческой жизнью, человеческим прикосновением — настолько глубокий, что буквально ни одному американцу словно бы не удается достичь полноценного, органического слияния своего общественного положения со своей личной жизнью. Вот почему они так непредсказуемы, так трогательны, так невыносимы и так ненадежны. «Только бы связать», — сказал Генри Джеймс. Пожалуй, лишь у американского писателя могли вырваться подобные слова, так как отсутствие в жизни большинства американцев наиболее элементарных и важных связей ставит под угрозу само его существование.

Крах личной жизни всегда оказывал катастрофическое влияние на общественное поведение американцев и на взаимоотношения черных и белых. Если бы американцы менее страшились собственной личности, им не понадобилось бы изобретать то, что они все еще называют «негритянской проблемой», и они никогда не попали бы в такую от нее зависимость. Эта проблема, которую они придумали для обеспечения своей чистоты, сделала из них преступников и чудовищ, она губит их. И дело тут не в том, что делают или чего не делают черные, а в той роли, которую виноватое и сведенное судорогой воображение белых отвело черным…

Нельзя долго пробыть на Юге, не столкнувшись с вопросом о том, что такое человек, что он должен делать и чем стать. В конечном счете мир, в котором мы живем, — это отражение желаний и действий людей. Мы ответственны за мир, в котором оказались, хотя бы потому, что мы — единственная разумная сила, способная его изменить. Меня же над этим вопросом заставил задуматься тот факт, что большинство черных, с которыми я разговаривал на Юге в те годы, были (за неимением лучшего слова) героями. Я не хотел бы, чтобы меня напрасно заподозрили в дешевом восхвалении своих, но никакой беспристрастный наблюдатель Юга того времени не мог бы прийти к иному заключению. Их героизм проявлялся не столько в большом, сколько в малом, не столько на общественной арене, сколько в частной жизни. Некоторые из тех, кого я имею в виду, были достаточно крупными общественными фигурами и инициаторами больших событий, но меня потрясало не это. Меня потрясало то, как они занимались своей обычной ежедневной работой в тисках южного террора. Например, впервые я увидел преподобного Шатлсворта, когда он, сдвинув шляпу на затылок, совсем один, неторопливо шел через стоянку автомашин в мотеле, где я ночевал. Был поздний вечер, а в Бирмингеме Шатлсворт был бельмом на глазу у многих. Он поднялся ко мне в номер и в течение нашего разговора все время подходил к окну. В конце концов я сообразил, что он присматривает за своей машиной, возможно, проверяя, не подкладывает ли кто-нибудь в нее бомбу. Но раз он сам про это не упомянул, естественно, мне тоже оставалось только молчать. Однако меня тревожило, что он поедет домой один, и, когда он прощался, я, не выдержав, сказал об этом. А он улыбнулся — улыбнулся, как наивному новичку, который еще многому должен научиться (что было правдой), улыбнулся так, словно был бы рад кое в чем меня просветить (что довольно скоро и сделал), и ответил, что отлично доедет, и спустился вниз, и сел в свою машину, и уехал в тихую алабамскую ночь. Он держался без малейшей бравады. Только когда я, запинаясь, сказал ему о своей тревоге, по его лицу скользнула тень печали. Скользнула и исчезла. Я больше никогда не видел на человеческом лице страдания, настолько отчужденного от личной судьбы. Казалось, он сознавал величайшую истину, что грозящая ему опасность — ничто по сравнению с духовными страхами, которые правят теми, кто пытается покончить с ним. Они могли причинить вред ему, но обрекали себя.

Как ни странно, мне повезло, что я так долго не был в Америке и приехал на Юг практически из Парижа, а не из Нью-Йорка. Если бы я приехал не из Парижа, то, несомненно, попробовал бы применить кое-какие нью-йоркские трюки, обеспечивающие выживание — а их у меня был большой запас, — и неизвестно, к чему это привело бы, так как на Юге они, безусловно, не сработали бы. Но я настолько забыл свои нью-йоркские штучки, что был не способен воспользоваться ими даже в Нью-Йорке и теперь просто, обнаженно, беспомощно оказался своего рода заезжим иностранцем и мог воспринимать окружающее только так. И как заезжий иностранец, я испытывал не столько страх, сколько завороженный интерес.

А завораживало там многое. Глубины Юга — Флорида, Джорджия, Алабама, Миссисипи, например — раскинулись огромной хмурой, гостеприимной и окровавленной землей, такой прекрасной, что дух захватывает от удивления и больно сжимается сердце. Эта земля словно плачет под гнетом испражнений этой цивилизации. Взрослые и дети слепо бродят в лесу реклам, антенн, бутылок с кока-колой, бензозаправочных станций, мотелей, жестянок из-под пива, музыки, полной жестокой и непобедимой тоски, надменных деревянных веранд, щелкающих вееров, джинсовых задниц и вызывающих ляжек, пустых бутылей в бурьяне и презервативов, гниющих автомобильных трупов, бурых, как жуки, блеска сережек в сумраке автобусных вокзалов — и надо всем этим нависает ядовитый полог похоти, томления и бешенства. Каждый южный город, казалось мне, лишь совсем недавно был извлечен из трясин, которые терпеливо выжидали, когда же удастся вновь его поглотить. Все люди, казалось, помнили свое пребывание под водой и, страшась, предвкушали возвращение к этой свободе от ответственности. Каждого черного, каков бы ни был его стиль, испещряли рубцы, словно от какого-то племенного ритуала, а белые, почти все без исключения лишенные стиля, были искалечены. И повсюду женщины — самые притесняемые существа в здешних краях, — с суженными глазами и поджатыми губами, втянутыми как после попробованной гадости, смотрели, раскачивались в качалках, ждали.

В первый свой вечер в Монтгомери я как хороший репортер решил познакомиться с городом. Меня предупреждали, чтобы, выходя на Юге в темень, я соблюдал особую осторожность, — собственно, мне советовали не выходить совсем. Но вечер был очень приятен, сумерки только-только сгустились, и наступало время ужина.

Я шел мимо темных веранд, которые почти все тонули в полной тишине, хотя чувствовалось, что кто-то сидит там во мраке, порой — но очень редко — вырисовываясь силуэтом на фоне распахнутой двери. Иногда виднелся светлячок сигареты или слышался детский голос. Всюду был разлит тихий покой, и, как ни странно, я радовался, что приехал на Юг. Хотя многое нас разделяло и хотя некоторые из них смотрели на меня с неизбежным подозрением, я чувствовал себя дома среди темнокожих людей, которые жили там, где по логике вещей родился бы и я, если бы столько не было разрушено и разорвано. Под всеми наслоениями я ощущал глубокое единение, непривычный мирный покой, почти так, словно после безнадежного, уродующего путешествия наконец вернулся домой. Если это ощущение отчасти было самообманом, то отчасти оно было и правдой. За все годы в Париже я ни разу не испытал тоски ни по чему американскому — ни по вафлям, мороженому и сосискам, ни по бейсболу и кино, ни по Эмпайр-стейт-билдингу, ни по Кони-Айленду, ни по статуе Свободы, ни по «Дейли ньюс», ни по Таймс-сквер. Со всем этим я расстался так же спокойно и естественно, как со старыми носками, и даже еще более равнодушно. Что до меня, их могло бы и вовсе не быть, и мысль, что я могу их больше никогда не увидеть, нисколько меня не тревожила. Но я скучал по моим братьям и сестрам, по моей матери. Я хотел снова увидеться с ними, увидеть их детей. Я надеялся, что они меня не забудут. Мне не хватало Гарлема по утрам в воскресенье, и жареных кур, и домашних лепешек, мне не хватало музыки, мне не хватало этого стиля, — стиля, которого ни у кого в мире больше нет. Мне не хватало возможности видеть, как замыкается темное лицо, как смотрят темные глаза и как расцветает темное лицо, словно озаряя все вокруг. Особенно мне не хватало моих братьев — улыбки Дэвида, серьезности Джорджа, бешеных вспышек Уилмера. Короче говоря, мне не хватало моих близких, той жизни, которая меня породила, вскормила и расплачивалась за меня. Теперь же, хотя я и был чужим, я был дома.

Расовое разделение южных городов запутано и расставляет ловушки приезжим: границы районов здесь не обозначены так четко, как на Севере, — во всяком случае, для приезжих. Я прошел мимо веранды с темнокожими людьми; на углу в конце улицы был ресторан. Поравнявшись с рестораном, я вошел в него.

Никогда этого не забуду. Не знаю, сумею ли я это описать. Все мгновенно застыло, как мне показалось даже тогда, в гротескной пародии на ужас. Все белые лица до единого окаменели — прибытие ангела смерти не могло бы вызвать большего потрясения, чем возникновение на пороге ресторана щуплого, невооруженного, растерявшегося человека с черной кожей. Я осознал свою ошибку, едва открыл дверь, но беспредельный ужас на всех этих белых лицах — клянусь, никто даже не шелохнулся, — совершенно меня парализовал. Они смотрели на меня. Я смотрел на них.

Оцепенение нарушила женщина, каких, хочется верить, создает только Юг; ее лицо было похоже на проржавевший топор, а глаза — на два ржавых гвоздя, оставшихся после распятия. Она кинулась ко мне, как будто собираясь сбить меня с ног, и пролаяла (в этих звуках не было ничего человеческого):

— Чего тебе нужно, парень? Чего тебе нужно здесь? — И добавила: — За угол, парень. За угол.

Я ничего не понял и попятился с порога.

— За угол, парень, — сказал голос позади меня.

На тротуаре, всего секунду назад пустом, неизвестно откуда появился белый. Я с недоумением взглянул на него. Он смотрел на меня пристально, с какой-то затаенной угрозой.

Ошеломление прошло. До этого момента я не успел почувствовать ни страха, ни гнева. Теперь во мне поднялись и страх и гнев. Я понимал, что мне необходимо уйти с этой улицы.

Это было страшное мгновение — краткое, как молния, и озарившее несравненно больше. Я осознал, что этим человеком руководят самые, с его точки зрения, добрые побуждения. Да он и был добр, насколько этого можно требовать от проводника по аду. Я осознал, что не должен отвечать ему, не должен вступать с ним в какое бы то ни было общение. Есть мне расхотелось, но этого я, конечно, сказать не мог. И не только потому, что это означало бы начало столкновения, которого я не хотел и боялся, но и из-за моего северного акцента. Только теперь я сообразил, что этот акцент окажется заметным минусом. Изменить его я не мог, и оставалось искать способа, как превратить его в плюс. Но не в это накаленное мгновение на этой темной и пустой улице.

Я спас свою честь, подумав с решимостью надежды: «Ты же ради этого и приехал сюда! Действуй!», — и, оторвав глаза от его лица, я вошел в дверь, которую он с такой добротой указал мне.

Я очутился в крохотной комнатушке с единственной электрической лампочкой и стойкой, перед которой стояло четыре-пять табуретов. В стене напротив двери было окошко — вернее, квадрат из мелкой проволочной сетки с небольшим отверстием в ней. Я находился теперь за ресторанным залом, хотя никто в нем не мог меня увидеть. Я был позади ресторанной стойки, позади женщины с ржавым лицом, которая спиной ко мне обслуживала белых клиентов. Я был так близко, что почти мог дотронуться до нее, — так близко, что мог бы убить их всех, а они меня так бы и не увидели.

Ржавое лицо повернулось ко мне:

— Чего тебе нужно?

Теперь она не сказала «парень» — в этом больше не было необходимости.

Я сказал ей, что возьму рубленый бифштекс и чашку кофе. Я не хотел ни того, ни другого, но я хотел посмотреть, как обслуживают тех, кто находится по эту сторону сетки, и прикинул, моет ли она руки всякий раз, как возвращается к своим белым клиентам. Наверно, нет: бифштекс появился на бумажной тарелочке, а кофе — в бумажном стаканчике.

Я постарался ничего не сказать, когда расплачивался с ней, и она отвернулась. Я сел на табурет, а в комнатушку вошел черный, буркнул мне «здравствуйте», подошел к окошку, дал заказ, расплатился, сел и принялся за еду. Я сидел там и думал, что напросился на черт-те какое задание. Я не жалел, что приехал, — и никогда впоследствии я об этом не жалел, и до смертного часа буду считать великой честью, что пусть и не так, как мне хотелось бы, но я побывал там. Однако в этот момент я понял, что трудности подстерегают меня совсем не там, где я их ждал, не в других, а во мне самом. У меня не было никакой уверенности, что я способен просуществовать тут хотя бы день, а если я не сумею заставить себя, то поставлю под угрозу все, чего добиваются другие, и предам их безмерные усилия. Они меня сюда не звали — моей задачей было собирать материал, а не самому им становиться. Я смотрел, как ест мой терпеливый сосед, смотрел на него с удивлением и уважением. Если он был на это способен, то люди по ту сторону сетки имели основания бояться — если он был способен на это, значит, он способен сделать все, и, когда он пройдет за сетку, его уже ничто не остановит. Но я пока еще не был на это способен — мой желудок сжался в тугой резиновый мячик. Я взял свой бифштекс, вышел на улицу и бросил его в бурьян. Темное безмолвие улиц теперь пугало меня, и я вернулся в гостиницу.

Моя гостиница была настоящей черной дырой, настолько нищей и так давно нищей, что ни прятать, ни терять ее обитателям было нечего, хотя они не прекращали своих попыток и терпели неудачу в первом с таким же скучным постоянством, с каким преуспевали во втором. В глубинах Юга вопросы жилья для приезжих черных и развлечений для местных подчинены строжайшему регламенту, и потому приезжий, который не может остановиться у родных или друзей, селится в гостинице вроде моей, а если родственники или друзья хотят угостить тебя, они идут с тобой в бар этой же гостиницы. Мне это очень нравилось. Мне нравилось наблюдать, как солидные баптистские священнослужители и их дородные накрахмаленные жены усаживаются за столик по соседству с тем, за которым расположились местные распутные и падшие дамы в обществе своих ненакрахмаленных мужчин. Мне это представлялось оздоровляющим, так как снижало возможность самообмана — особенно в те годы. Все были упрятаны в один мешок и по одной причине, независимо от того, какой костюм носит упрятанный и в каком автомобиле ездит. И мне казалось, что люди тут обращаются друг с другом гораздо уважительнее, чем в Нью-Йорке, где, разумеется, возможностей для самообмана было относительно куда больше.

Там, где виски запрещено законом, вы просто покупаете его у блюстителей закона. Я много раз проделывал это по всему Югу — вначале желая проверить, правду ли мне говорили, посмотреть своими глазами, заплатить ему своими руками, а позже потому, что эта кочевая жизнь начала сказываться на моих нервах. Почти всюду можно было достать только кукурузное виски, и до сих пор его запах вызывает в моей памяти злобные глазки помощников шерифа, кобуру на бедре и зловещие деревья вдоль шоссе. И нигде на Юге вы не можете пообедать без того, чтобы вам не предложили белесую комкастую безвкусную кукурузную кашу, которую южане упорно считают деликатесом, хотя, по моему мнению, они едят ее в наказание за свои грехи. «Что? Вы не берете каши?» — спрашивает официантка, тараща глаза, пока еще без враждебности, а только с недоумением. Отойдя, она сообщает всем вокруг: «Видите вон того? Так он не ест каши!» И вы уже меченый человек.

На Юге нетрудно стать меченым — для этого достаточно просто приехать туда. Аэровокзал в Монтгомери, например, был в те времена задорной лачужкой, торчавшей среди пустоты. В то утро, когда я впервые туда прилетел, его охраняли трое более или менее почтенных граждан металлического отлива и крайне скупых на слова. Я был единственным предметом какого бы то ни было цвета, доставленным в аэропорт в это утро, и они стояли у ворот и следили, как я иду через летное поле. Я нес пишущую машинку, и она вдруг стала очень тяжелой. Я боялся. Их пристальный взгляд пугал меня. Их молчание пугало меня. Мартин Лютер Кинг обещал, что в аэропорту меня будет ждать машина. Ни одного автомобиля у ворот не было, но я знал номер телефона Монтгомерийской ассоциации… Только бы найти автомат, только бы пройти мимо этих людей у проволочной изгороди. Было и жутко и поучительно осознать, что мне, хотя они такие же люди, как я, нельзя ждать от них человеческой реакции на самую простую мою просьбу. Позади меня было только пустое пространство, а впереди — только эти трое, и мне оставалось только идти к ним. В конце-то концов, я сел в самолет для того, чтобы прилететь сюда. Самолет приземлился, и вот я здесь — так что они, собственно, могли с этим поделать? Разве что убивать подряд всех черных пассажиров или взорвать аэропорт? Но сколь соблазнительными ни были эти две последние возможности, их осуществление представляло известные трудности. Я прошел мимо них и направился к первой же телефонной будке, которую увидел, не позаботившись взглянуть, попал ли я в зал ожидания для белых или для черных. Я с самого начала решил избегать столкновений, если удастся, но уже было понятно, что удаваться это будет далеко не всегда. К тому времени, когда под их немигающим взглядом я набрал нужный номер, подъехал автомобиль Ассоциации. Обладай глаза этих людей силой стереть машину в порошок — они бы ее стерли, как в Библии был стерт с лица земли греховный город: никогда в жизни мне не приходилось видеть такой сконцентрированной, такой злобной нищеты духа.

Не забудьте, что в Монтгомери черные тогда сплотились для организованного протеста и должны были вот-вот поставить на колени автобусную компанию. То, что началось в Монтгомери, начинало теперь происходить по всему Югу. Студенческие сидячие забастовки были пока делом будущего. Никто еще не слышал о Джеймсе Формене[15] или Джеймсе Бивеле[16]. Мы только-только услышали про Мартина Лютера Кинга. К Малькольму Эксу еще предстояло отнестись серьезно. О существовании Хьюи Ньютона, Бобби Сила[17] или Анджелы Дэвис знали только их родители. Со смерти Эмметта Тилла[18] прошло два года. Бобби Хаттон и Джонатан Джексон[19] начали лепетать свои первые слова и совсем недавно обнаружили, как весело, держась за чью-то руку, ковылять вверх и вниз по ступенькам лестницы. О, первые-из первых! Я сел в машину, и мы поехали в город — колыбель Конфедерации, белейший из городов к западу от Касабланки и один из самых несчастных на всей земле. Несчастный потому, что никто из имеющих власть в городе, в штате, в стране не обладал достаточной силой, или смелостью, или любовью, чтобы научить вежливости, спасти души этих трех отчаявшихся людей, которые стояли у ворот убогого аэропорта, воображая, будто удерживают потоп.

Но как мне передать, какими были некоторые из черных мужчин и женщин тогдашнего Юга? А попытаться сделать это — необходимо. Называть имена я не могу — потому, что одни не помню, другие никогда не знал или же по иным причинам. В подавляющем большинстве мужчины были священниками, мелкими торговцами (это последнее слово охватывает — во всяком случае, должно подразумевать — бесчисленные и неописуемые усилия) и людьми интеллигентных профессий — например, учителями, зубными врачами, адвокатами. Поскольку Юг представляет собой (во всяком случае, представлял тогда) замкнутую общину, цвет их кожи, светлый цвет, бросался в глаза гораздо больше, чем такие же оттенки на Севере: именно запрет социального общения подчеркивал размах биологического слияния. Девушки с золотистой кожей, мужчины почти цвета мела, волосы как шелк, волосы как хлопок, волосы как медная проволока, глаза голубые, серые, зеленые, светло-карие, черные как у цыган, темно-карие, как у арабов, узкие ноздри, тонкие ноздри, широкие губы, тонкие губы — всевозможные сочетания, располагающиеся по невероятной шкале. Нет, не на Юге мог человек сохранить свою тайну! И черномазые, конечно, и не пытались, хотя они знали своих белых братьев, сестер и отцов и ежедневно наблюдали, как они расхаживают, щеголяя белой кожей. И иногда убирали мусор своих кровных родственников, а иногда отправлялись со шляпой в руке искать работу или что-нибудь более отчаянное.

Я помню преподобного С., невысокого бледнокожего человека с волосами как пережаренные кукурузные зерна, и его крохотную церквушку в крохотном городке, где каждый черный принадлежал какому-нибудь белому. На демократическом жаргоне, разумеется, это звучит как «каждый черный работал у белого», и демократический миф требует, чтобы мы верили, будто они работали вместе, как люди, и уважали, почитали и любили друг друга, как люди. Но демократическое краснобайство подразумевает свободу, которой нет и не может быть, пока рабству в Америке не будет положен конец, — в этих городках в те дни (если говорить только об этих городках и только о тех днях) черному, который вызвал недовольство своего нанимателя, есть после этого оставалось недолго; другими словами, предполагалось, что ни ему, ни его жене, ни детям нечего заживаться на свете. И все-таки каждое воскресенье преподобный С. со своей кафедры в церкви, где сидели его жена и дети и где стены были пробиты пулями, убеждал своих прихожан действовать, протестовать, идти к избирательным урнам. Ибо в те дни мы верили — или внушали себе, будто верим, — что поход черных к избирательным участкам будет охраняться Вашингтоном. Я вспоминаю преподобного Д., который, кроме того, был бакалейщиком, и тот вечер, когда он рассказывал мне, как стал убежденным сторонником принципа ненасилия. Черный бакалейщик в глубинах Юга, как и все бакалейщики повсюду, должен где-то закупать бобы, которые он выставляет в своей лавке на продажу. Это означает, что черному бакалейщику, который призывает и убеждает регистрироваться на избирательных участках, будет крайне нелегко сохранить свое дело, не говоря уж о своей жизни. Это был веселый великан, сильный как бык, упрямый как мул — муха, не предназначенная для липкой бумаги, — и он сохранил свое дело. Это ему кое-чего стоило. В то время бросание бомб еще не стало излюбленным развлечением южан, и они просто били его окна кирпичами. Он вооружился сам, вооружил своих сыновей, и они ночь за ночью дежурили в темной лавке, ожидая появления своих сограждан. Но сограждане, зная, что они вооружены, так и не появились. А потом в одно прекрасное утро после долгой ночи преподобный Д. решил, что такая жизнь не годится ни для мужчин, ни для женщин, ни для детей. Возможно, к настоящему времени его уже принудили снова переменить мнение, но он был первым, кто сделал для меня живым принцип ненасилия, ибо этот принцип стал тогда делом личного, а главное, собственного выбора, и я впервые увидел, каким трудным может быть подобный выбор.

Всякий, кому доводилось участвовать в программах «борьбы с бедностью» в американских гетто или хотя бы наблюдать, как онй претворяются в жизнь, сразу же получал полное представление об «иностранной помощи» в «слаборазвитых» странах. И в том и в другом случае наиболее ловкие мошенники улучшают свое материальное положение, наиболее преданные идее туземцы теряют рассудок от бессилия и разочарования, в отчаянии опускают руки или уходят в подполье, а горе и нужда страдающих безгласных миллионов неизмеримо возрастают. Но этого мало: их реакция на эти страдания подается остальному миру как преступление. И нигде эта гнусная система не выступает так ясно, как в современной Америке. Но то, что Америка творит в своих пределах, она творит и по всей земле. Достаточно вспомнить, что американские капиталовложения считаются находящимися в безопасности только до тех пор, пока местное население остается покорным и сговорчивым: сравните отношение к американскому еврею, который хвастает, что посылает оружие в Израиль, с вероятной судьбой черного американца, который попробовал бы организовать митинг, чтобы послать оружие черным в Южной Африке.

Америка больше, чем любая другая страна, доказывает, что не хлебом единым жив человек, но ведь люди едва ли способны исходить из этого принципа. Они и — что еще важнее, — их дети получают достаточно хлеба. Голод не имеет принципов: он просто делает людей в худшем случае жалкими, а в лучшем — опасными. К тому же необходимо помнить — и это самое главное, — что века угнетения слагались, кроме того, в историю определенного мировоззрения, так что и тот, кто считает себя господином, и тот, с которым обходятся, как с вьючным животным, — оба страдают особого рода шизофренией: каждый носит в себе другого, каждый томится желанием быть этим другим. «То, что связывает раба с господином, — указывает Дэвид Кот в своем романе „Упадок Запада“, — даже более трагично, чем то, что их разделяет».

Очень долго Америка процветала — во всяком случае, внешне, — и это процветание стоило жизни миллионам людей. Теперь даже те, кто в полной мере получает все блага этого процветания, не в состоянии их выносить: они не умеют ни понять их, ни обходиться без них, ни стать выше их. А самое главное, они не могут или не осмеливаются отдать себе отчет в том, какую цену заплатили их жертвы, их подданные за подобный образ жизни, и, следовательно, не могут себе позволить разобраться в том, почему их жертвы восстают. Им остается только прийти к выводу, что их жертвы — варвары! — восстают против всех утвержденных ценностей цивилизации (что в равной степени и верно и неверно); и во имя сохранения этих ценностей, пусть угнетающих их собственную жизнь и лишающих ее радости, людские массы лихорадочно ищут представителей, которые жестокостью возместили бы отсутствие убежденности в своей правоте и у них самих, и у тех, кого они представляют.

Такова формула падения нации и царства, ибо ни одно царство не может держаться только силой. Сила воздействует вовсе не так, как чудится сторонникам ее применения. Она, например, вовсе не убеждает жертву в могуществе ее врага, а, наоборот, изобличает его слабость, его панический страх, а потому вооружает жертву терпением. К тому же избыток жертв может оказаться роковым. Победитель ничего не может поделать с этими жертвами, ибо они принадлежат не ему, а… жертвам. Они принадлежат народу, с которым он борется. Народ это знает, и с той же неумолимостью, с какой растет почетный список жертв, он проникается неодолимой решимостью: нет, смерть братьев не будет напрасной! И с этой минуты, как бы долго ни длилось сражение, победитель перестает быть победителем: теперь все его усилия, вся его жизнь превращаются в непостижимый ужас, в неразгаданную тайну, в битву, из которой он не может выйти победителем, — он становится пленником тех, кого хотел привести к покорности страхом, цепями и убийствами.

Когда убили Малькольма, я был в Лондоне. Моя сестра Глория, которая была тогда моей секретаршей, всякий раз, когда ей казалось, что мне будет полезно проветриться, имела обыкновение выбирать первое попавшееся приглашение, неважно куда, и тут же сажать меня в самолет. Так, например, мы однажды оказались под полуночным солнцем финской столицы Хельсинки. А на этот раз мы были гостями моих английских издателей в Лондоне и жили в отеле «Хилтон». В этот вечер мы были свободны и решили отпраздновать это самым роскошным обедом. Разодетые по-парадному, мы сидели за столиком и уже все заказали, и нам было очень хорошо. Подошел метродотель и сказал, что меня просят к телефону. Пошла Глория. Когда она вернулась, у нее было странное лицо — но она ничего не сказала, и я побоялся спрашивать. Потом, машинально что-то откусив, Глория сказала: «Я должна все-таки сказать тебе, потому что сюда едут репортеры. Только что убили Малькольма Экса».

Английские газеты утверждали, что я обвинял в этом убийстве ни в чем не повинных людей. Я же пытался сказать тогда и попробую повторить сейчас: чья бы рука ни спустила курок, не она покупала пулю. Эта пуля была отлита в тиглях Запада, эта смерть была продиктована самым успешным за всю историю заговором, название которому — белое превосходство.


Всякое новое окружение, особенно если ты знаешь, что должен свыкнуться с ним для работы, всегда чревато неожиданными травмами. Ты замечаешь, что нервно исследуешь свое новое окружение, а потому судорожно ищешь путей приспособиться к нему. Я вполне сознательно попытался убедить себя, что Голливуд мне нравится. В конце-то концов, тут было небо, которое ньюйоркцы забыли, и могучий, полный движения Тихий океан, и горы. Тут много лет жили и работали некоторые очень уважаемые и приятные люди, уговаривал я себя, так почему же я не могу? У меня уже были там друзья и знакомые, и я не сомневался, что их очень обрадует мое решение остаться. Если мне придется провести в Голливуде несколько месяцев, так какой же смысл ставить себе рогатки, проникаясь к нему ненавистью или презрением? К тому же это было бы слишком явной попыткой побороть страх перед ним. Но отель «Беверли-Хилз», в котором я поселился, моей средой не был. По неясной причине его просторность, его роскошь, его бесформенность угнетали и пугали меня. Люди в баре, в холлах, в коридорах, в плавательных бассейнах, в магазинах казались такими же неприкаянными, как и я, казались нереальными. Как я ни старался расслабиться, почувствовать себя непринужденно, почувствовать себя дома (ведь Америка — это все-таки мой дом!) — а может быть, именно из-за этих стараний, — я ощущал себя вне реальности, словно играл скверную роль в дешевой, скверной мелодраме. Я, чуть ли не половину жизни проживший в отелях, просыпался среди ночи в ужасе, пытался сообразить, где я. Хотя я не отдавал себе в этом отчета и, возможно, устыдился бы такой мысли, мое состояние, по-видимому, отчасти объяснялось тем, что я был единственным черным в «Беверли-Хилз». Хочу подчеркнуть, что никто и ничем там ни разу не заставил меня почувствовать это, и я сам об этом тогда как будто не думал, но теперь, задним числом, я начинаю подозревать, что причина отчасти заключалась именно в этом. Мое присутствие в отеле не вызвало ни малейшего недоумения даже у тех, кто меня не знал. Просто считалось само собой разумеющимся, что, раз я нахожусь в отеле, значит, мое присутствие там уместно. И это, против всякой логики, заставило меня задаться вопросом: а уместно ли оно? В любом случае присутствие тысяч черных, живших в нескольких милях оттуда, было в этом отеле неуместно, хотя некоторые из них навещали меня там. Пожалуй, я не испытывал пошлого ощущения вины за мою внешне как будто благополучную судьбу, но меня сковывала гнетущая беспомощность. Эти два мира не могли сойтись, что предвещало катастрофу — и для моих соотечественников, и для меня. Вот почему я смотрел вокруг себя с напряженным изумлением, за которым не скрывалось никакого удовольствия.

Голливуд, или, во всяком случае, какая-то его часть, начинал все активнее интересоваться вопросом о гражданских правах — теперь, когда вопрос этот находился при последнем издыхании, думал я раздраженно и не вполне справедливо. Тем не менее там намечалось движение за то, чтобы сменить зубастого, белого до мозга костей мэра Сэма Йорти, занимавшего этот пост с незапамятных времен, кем-то, кто хотя бы слышал о наступлении XX века — в данном случае Томом Брэдли, негром. Такие люди, как Джек Леммон, Джин Сиберг, Роберт Калп и Франс Найен, активно поддерживали Мартина Лютера Кинга, обещая собственную финансовую помощь и добиваясь ее от других, а некоторые собирали средства для задуманного фонда Малькольма Экса.

Марлон Брандо принимал во всем этом самое горячее участие. Его очень интересовали «Черные пантеры», и он был знаком со многими из них. Шестого апреля в Окленде Элдридж Кливер был ранен, а Бобби Хаттон убит — «в перестрелке», как утверждала полиция. Марлон позвонил мне и сообщил, что едет в Окленд. Я хотел поехать с ним, но всего за два дня до этого был убит Мартин Лютер Кинг, и, по правде говоря, я находился в шоковом состоянии. Ни описать этого состояния, ни оправдать его я не могу и не стану на нем останавливаться. Марлон улетел в Окленд, чтобы произнести хвалебную речь в честь семнадцатилетнего Бобби Хаттона, которого верные долгу полицейские пристрелили словно бешеную собаку на городской улице. Оклендские полицейские власти, естественно, возмутились и, по-моему, угрожали подать на него в суд — возможно, за диффамацию. Большое жюри признало, что обстоятельства дела вполне оправдывают это убийство невооруженных черных подростков, — разумеется, фамилии этих присяжных, многие из которых могут назвать в числе своих близких друзей немало видных судей и адвокатов, не попали бы в список, если бы существовала хоть малейшая вероятность того, что они способны вынести другой вердикт.

Если не ошибаюсь, в марте, а может быть и раньше, в Голливуд приехал Мартин Лютер Кинг, чтобы выступить в частном загородном доме среди голливудских холмов — он занимался сбором средств для Конференции христианского руководства на Юге. Я уже давно не видел Мартина и радовался, что встречусь с ним в спокойной обстановке и мы успеем поговорить, прежде чем ему придется уйти, чтобы урвать час-другой сна перед отправлением самолета. Много лет почти все мы виделись друг с другом только на бегу в аэровокзалах или во время походов и маршей. Мы познакомились в последние дни бойкота автобусов, устроенного в Монтгомери, — сколько времени прошло с тех пор? Бессмысленно отвечать — восемь, девять, десять лет, такой счет идет не на годы. Мы с Мартином так и не узнали друг друга близко — по вине если не наших характеров, то обстоятельств, но я питал к нему большое уважение и привязанность, а Мартин, по-моему, относился ко мне с симпатией.

По мере того как ситуация в стране усложнялась, речи Мартина становились все более простыми и конкретными. Я помню, в этот вечер он просто рассказал о работе Конференции христианского руководства на Юге, о том, что уже сделано, о том, что делается, и о колоссальности стоящих перед ней задач. Но я помню не столько его слова, сколько интонацию. Он говорил скромно, так, будто был одним из них и все они делали общее дело. Мне кажется, он сумел внушить каждому из присутствующих ощущение важности — огромной важности — того, что они делают или могут сделать. Он не льстил им, он очень тонко требовал от них выполнения их моральных обязательств. Когда он кончил, в комнате царила удивительная атмосфера тишины, задумчивости, благодарности, словно — тут, пожалуй, будет уместна и эта избитая фраза — все ощущали, что им оказана высокая честь.

И все же… насколько изменился его тон по сравнению с тем, каким он был лишь несколько лет назад. Лишь несколько лет назад мы все принимали участие в походе на Вашингтон[20].

Около двухсот пятидесяти тысяч человек явилось в столицу страны, чтобы подать своему правительству петицию, требуя у него помощи. Они явились со всех концов страны, люди самого разного положения, в самой разной одежде и во всевозможных экипажах. Даже скептик вроде меня, имевший все основания сомневаться в том, что петиция будет выслушана, в том, что это вообще возможно, все-таки не мог не заразиться страстью такого множества людей, собравшихся тут ради этой цели. Их страсть заставляла забывать, что насмерть перепуганный Вашингтон запер свои двери и бежал, что многие политики не уехали только из страха оказаться не у дел и что правительство шло на все, лишь бы воспрепятствовать походу, — даже зондировало, не соглашусь ли я, не имевший никакого отношения к его организации, пустить в ход свое влияние и сорвать поход. (Я ответил, что даже то небольшое влияние, какое у меня, возможно, есть, я никогда не использую против похода; и, пожалуй, именно для того, чтобы доказать это, я возглавил парижский поход на Вашингтон — от американской церкви до американского посольства — и привез с собой из Парижа воззвание с тысячью подписей. Интересно, где оно теперь?)

Несмотря на все, о чем ты знал и чего опасался, это был волнующий момент — несмотря на все, пробуждалась надежда, что нужды и чаяния людей, раскрытые с такой обнаженностью и яростью, с таким достоинством, не будут снова преданы.

Мартин в тот день говорил с удивительной проникновенностью. Марлон (который нес пастуший кнут, чтобы обличать всю гнусность Юга), Сидней Пуатье, Гарри Белафонте, Чарлтон Хестон и еще некоторые из нас должны были уехать на радиостудию, а потому выступление Мартина мы смотрели и слушали по телевизору. Мы сидели в полном молчании, и слушали Мартина, и ощущали, как вздымается к нему волна человеческих чувств, преображая его, преображая нас. Мартин поднял руку и произнес заключительную фразу своей речи: «Наконец свободен, наконец свободен, хвала всемогущему, наконец я свободен!»[21] В этот день на миг показалось, что мы достигли вершины и видим землю обетованную, — быть может, нам удастся воплотить мечту в жизнь, быть может, она перестанет быть видением, пригрезившимся в муках. С наступлением сумерек участники похода спокойно разошлись, как и было условлено. Вечером Сидней Пуатье повез нас ужинать по очень, очень тихому Вашингтону. Люди пришли в свою столицу, заявили о себе и ушли — больше уже никто не мог сомневаться в подлинности их страданий. По иронии судьбы из Вашингтона я отправился в лекционное турне, которое привело меня в Голливуд. И я был в Голливуде, когда недели две спустя зазвонил телефон и белая сотрудница КРР[22] почти в истерике сказала мне, что воскресную школу в Бирмингеме забросали бомбами и что четыре черные девочки убиты. Таков был первый ответ, который мы получили на нашу петицию.

Первоначальный план похода на Вашингтон был далеко не таким мирным — первоначально мы намеревались ложиться на взлетные дорожки аэропорта, перекрывать улицы, блокировать учреждения и, полностью парализовав город, оставаться в нем до тех пор, пока мы не вынудим правительство признать неотложность и справедливость наших требований. Малькольм саркастически относился к походу на Вашингтон и называл его трусливым компромиссом. Мне кажется, он был прав. Теперь, пять лет спустя, Мартин был на пять лет более усталым и более печальным и все еще подавал петиции. Но стоявшая за ним сила исчезла, ибо люди больше не верили в свои петиции, не верили в свое правительство. Поход на Вашингтон в том виде, какой он в конце концов принял — или, если употребить выражение Малькольма, до какого он был «разжижен», — опирался на предпосылку, будто мирные средства дадут наилучшие результаты. Однако пять лет спустя трудно было поверить, что даже лобовая атака на столицу могла бы породить больше кровопролитий и отчаяния. Пять лет спустя стало ясно, что мы только отсрочили — не к своей выгоде — час страшного расчета.


Этот жаркий день в Палм-Спрингсе я не забуду вовек. Мы с Билли Уильямсом[23] и журналисткой, которая пришла брать интервью по поводу нашего фильма, сидели за рюмкой у плавательного бассейна. Уолтер, мой шофер и повар, начал готовить ужин. Журналистка встала, мы проводили ее до машины и вернулись в самом ликующем настроении.

Телефон был вынесен к бассейну, и теперь он зазвонил. Билли на противоположной стороне бассейна выделывал какую-то африканскую импровизацию под пластинку Ареты Франклин. Трубку взял я.

Звонил Дэвид Моузес. Я не сразу воспринял звук его голоса — вернее, что-то в его голосе.

Он сказал:

— Джимми? В Мартина стреляли.

Кажется, я ничего не сказал и ничего не почувствовал. Я даже не уверен, что понял, о каком Мартине он говорит. И тем не менее, хотя я знаю, что пластинка еще крутилась — во всяком случае, так мне кажется, — вдруг наступила полная тишина. Дэвид сказал:

— Он еще жив.

Вот тут я понял, о каком Мартине он говорит. — Но он ранен в голову… и…

Не помню, что я сказал, но несомненно, я что-то сказал. Билли и Уолтер смотрели на меня, и я передал им слова Дэвида.

Конец вечера полностью изгладился из моей памяти. Если у нас был телевизор, то, конечно, мы его включили, но я не помню. Впрочем, телевизор у нас, наверное, был. Я помню, что плакал — урывками, скорее от бессильной ярости, чем от горя, — а Билли меня утешал. Но нет, я этого вечера не помню. Говорили, что всю ночь вокруг дома ездила какая-то машина.


Одно я в Голливуде узнал доподлинно: как бесцеремонно распоряжаются поставщиками массовой культуры. Обработка сознания производится с таким совершенством, что грубая, жестокая реальность перед ней бессильна. Разоблачение коррупции в высших государственных учреждениях — например, недавние «скандалы» в Нью-Джерси — никак не действует на американское самодовольство. И ни одно из недавних политических убийств не произвело ни малейшего впечатления, они только подтолкнули американцев обзаводиться оружием — тем самым доказывая свою «веру» в силы закона и порядка — и ставить на дверях двойные замки. Без сомнения, за этими запертыми дверьми они, положив оружие поближе, включают телевизор и развлекаются какой-нибудь успокоительной фебе-эровской сказочкой. А потому бессмысленно втолковывать столь хорошо герметизировавшимся людям, что в гетто силы преступного мира и силы закона и порядка работают рука об руку, терзая его и днем и ночью. Бессмысленно втолковывать, что в глазах черных, в глазах бедняков полицейский и преступник различаются главным образом костюмами. Преступник вламывается в дом без предупреждения, когда хочет, издевается над всеми, кто там живет, и не останавливается перед убийством — как и полицейские. Тот, кто пробует заниматься в гетто темными делишками, не откупаясь от полиции, занимается ими недолго, и следует помнить, что торговля наркотиками долгие годы процветала в гетто без каких-либо серьезных помех. И только когда наркомания стала распространяться среди белых девочек и мальчиков, когда эпидемия поползла из гетто в другие районы, как всегда бывает с эпидемиями, только тогда общественное мнение наконец возмутилось. Пока же губили себя одни черномазые, щедро платя белым за эту привилегию, силы закона и порядка хранили безмолвие. Сама структура гетто открывает широчайшие возможности для преступлений любого типа: человек, который удержится от соблазна эксплуатировать слабых и беспомощных, — большая редкость. Домовладельца никто не ставит перед необходимостью содержать его собственность в хорошем состоянии, он признает только одну необходимость — получать квартирную плату, то есть грабить гетто. У мясника нет необходимости быть честным — если можно сбыть испорченное мясо с прибылью, тем лучше! Покупай дешево, продавай дорого — вот политика, которой наша страна обязана своим величием. Если лавочнику удается продать в рассрочку скверненький «спальный гарнитур» в шесть-семь раз дороже его реальной цены, что может помешать ему? И кто будет выслушивать жалобы его клиента даже в том маловероятном случае, когда клиент будет знать, куда следует обращаться с жалобой? Кроме того, гетто — золотое дно для страховых обществ. Десять центов в неделю в течение пяти, или десяти, или двадцати лет — это немалая сумма, но похороны, оплаченные страховым обществом, — большая редкость. Сам я не знаю ни об одном таком случае. Одна моя родственница много лет выплачивала страховой взнос по десять центов в неделю, но в конце концов мы уговорили ее бросить это и аннулировать страховой полис, по которому уже причиталось свыше двухсот долларов. Разрешите мне заявить откровенно (и тут я говорю не только от своего имени!), что всякий раз, когда я слышу, как черных в нашей стране называют «безалаберными» и «лентяями», каждый раз, когда кто-то дает понять, будто черные иного положения и не заслуживают, я всякий раз думаю о тех муках и поте, в которых были заработаны эти засаленные монетки, о том, с какой доверчивостью их отдавали, чтобы облегчить заботы живых, чтобы почтить мертвых, и тогда я не испытываю ни малейшего сострадания к моей стране и моим соотечественникам.

И вот в этот водоворот, в этот современный усовершенствованный вариант поселка рабов, в этот предварительный набросок концентрационного лагеря мы помещаем — вооружив его не для защиты гетто, а для защиты американских капиталовложений там — безликого американского юнца, ответственного только перед таким же безликим пожилым патриотом. Ричард Гаррис в статье «Поворотный момент», опубликованной в «Нью-Йоркер», замечает: «Еще в 1969 году обследование трехсот полицейских управлений в стране выявило, что лишь в двух-трех из них для поступления на службу требовалось законченное среднее образование».

Белый полицейский в гетто невежествен, напуган и убежден, что полицейская работа сводится к тому, чтобы держать туземцев в кулаке. Он не несет перед этими туземцами никакой ответственности и знает, что его коллеги, оберегая честь мундира, грудью встанут на его защиту, что бы он ни натворил. После окончания рабочего дня он отправляется к себе домой и крепко спит в своей постели в десятке миль от черномазых — именно так он называет про себя черных…

В нашей стране и особенно в наше время поколения расцветают, зреют и вянут поистине со скоростью света. Не думаю, что за этим кроются только ощущения, неизбежно присущие пожилому возрасту, — нет, мне кажется, в структуре, в самой природе времени произошли какие-то радикальные изменения. Еще можно сказать, что ясные образы отсутствуют: все накладывается на что-то другое, все ведет войну с чем-то еще. Нет ясных перспектив: дорога, которая как будто уводит тебя в будущее, одновременно возвращает тебя назад, в прошлое. Я, во всяком случае, ощущал себя калейдоскопично раздробленным, когда ходил по улицам Сан-Франциско, пытаясь расшифровать, как мое сознание воспринимает разрозненные элементы, в которых я запутался и которые спутались вокруг меня…

В первый раз я побывал в Сан-Франциско в разгар борьбы за гражданские права, сначала по заданию «Эсквайра», потом во время лекционного турне. Тогда «детей цветов»[24] там не было и в помине — только студенты, полные энергии и самых серьезных намерений, которые озабоченно спрашивали, что они могли бы «сделать». Как отнесутся черные к тому, что белые ребята придут в их район и будут… брататься — другого слова, пожалуй, нет — с черными ребятами в бильярдных, в барах и закусочных? Как отнесутся черные к тому, что некоторые из них, белых, зайдут в церковь для черных? Можно им пригласить черных верующих в белые церкви или черные будут чувствовать себя там неловко? Ведь неплохо было бы устроить встречу черных и белых баскетбольных команд? А на танцах потом все будет прекрасно, потому что каждый придет со своей девушкой. Как я думаю, стоит ли им на лето поехать на Юг и принять участие в регистрации избирателей или лучше остаться тут и работать в своих округах? Они хотят устроить дискуссию о сегрегации в жилищном вопросе — не соглашусь ли я выступить, а потом ответить на вопросы? Что делать, если люди старшего поколения по-настоящему хорошие, но только… ну, не понимают сути современных проблем, — что им говорить? Как поступать? А черные ребята: тут совсем другой образ жизни, это же надо учитывать. И то, что многие черные плевать на вас хотят, это тоже надо учитывать. Я-то знаю, что моя мать к вам в церковь не пойдет, в нашей церкви куда больше жизни. Мистер Б., что вы думаете об интеграции? Вам не кажется, что это просто ловушка, средство заморочить черным голову? Значит, если после баскетбольной встречи мы устроим танцы, каждый будет весь вечер танцевать только с одной девушкой? А белые как же? Ну, они пусть танцуют с твоей девушкой. Смех, смущение, растерянное недоброжелательство. Мистер Б., а как вы относитесь к смешанным бракам?

Настоящие вопросы нередко задают в нелепой форме, и ответить на них, возможно, способен лишь тот, кто спрашивает, причем только со временем. Но настоящие вопросы, особенно если их задает молодежь, всегда очень трогают, и я никогда не забуду лиц этих детей. Перед ними стояли трудные вопросы, но им как будто нравилось искать ответы. Правда, белые студенты, казалось, относились к черным студентам с некоторой опаской и растерянностью, а кроме того, они то и дело бессознательно и по-разному демонстрировали, как глубоко их развратила доктрина белого превосходства.

Особенно же белых студентов угнетал — ну, может быть, «угнетал» в данном случае слишком сильное слово, — особенно их смущал и заставлял задумываться малообещающий характер открытых перед ними возможностей. Нет, не то чтобы они сравнивали свои возможности с возможностями черных студентов и терялись из-за очевидного неравенства шансов в чисто практическом отношении. Наоборот, они словно бы ощущали, кто смутно, а кто с отчаянием, что роли, которые им предстояло играть как белым, были не слишком наполнены внутренним смыслом и, пожалуй, — по той же причине — не слишком почетны. Помню одного мальчика, которого уже ждало место в административном аппарате крупной авиакомпании — небесная карьера, уныло шутил он. Но он не знал, сумеет ли он «остаться собой», сумеет ли сохранить уважение тех, кто уважает его теперь. Другими словами, он надеялся, что все-таки не превратится из человека в автомат, и явно опасался самого худшего. Он, как и многие другие студенты, был вынужден выбирать между изменой и неприкаянностью. Если они искренне верили в свои моральные обязательства по отношению к брату с более темной кожей — настолько, чтобы действовать, исходя из них, — они тем самым вступали в конфликт со всем, что любили прежде, что формировало их личности; эти обязательства лишали их настоящее и тем более будущее какой бы то ни было определенности и даже ставили под угрозу их жизнь. Они отнюдь не осуждали американское государство и не отрекались от него как от тиранического или безнравственного — нет, их просто томила глубокая тревога. Они осознавали, насколько скептически черные относятся к таким порывам белых, недвусмысленно показывая, что ни в чем на белых не полагаются. И не могли положиться до тех пор, пока белые не отдадут себе более ясного отчета, на что они, собственно, идут. Садясь в Поезд Свободы они не задумывались о том, что положение черных в Америке — всего лишь один из аспектов фальшивой природы американского образа жизни. Они не ожидали, что будут вынуждены с такой беспощадностью судить собственных родителей, все старшее поколение и свою историю, а кроме того, они не осознавали, как дешево в конечном счете ценят правители республики их белые жизни. Встав на защиту отвергнутых и обездоленных, они вдруг увидели масштабы собственного отчуждения и собственную невообразимую бедность. Они пользовались привилегиями и могли быть уверены в завтрашнем дне лишь до тех пор, пока послушно выполняли то, что от них требовали. Но при этом их воспитывали в убеждении, будто они свободны.

В следующий раз я приехал в Сан-Франциско в эпоху «детей цветов», когда все — молодые и не такие уж молодые люди — чудили, как только могли. «Дети цветов» заполонили район Хейт-Эшбери и заполонили бы весь Сан-Франциско, если бы не бдительность полиции, — длинноволосые, в длинных одеяниях, перебирающие четки, они воображали, будто сопротивляются чему-то, и, несмотря на жесткий, умный скепсис, такой же размагничивающий, как и неопровержимый, по-настоящему терзались надеждой на любовь. И нельзя было ставить им в вину, что их наряд и жаргон точно указывали, какое расстояние им еще предстоит преодолеть, прежде чем они достигнут зрелости, которая делает любовь возможной — или же больше уже невозможной. Они родились в обществе, где достичь этого невероятно трудно, где ничто не вызывает такого презрения и страха, как понятие душевной зрелости. Во всяком случае, их цветы бросали прямой вызов американской романтике пистолета, их кротость, пусть своеобразная, была прямым отрицанием американского преклонения перед насилием. Но, увы, они выглядели обреченными.

Колесо истории описало полный круг. Внуки ковбоев, которые истребляли индейцев, потомки авантюристов, которые обратили черных в рабство, жаждали сложить мечи и щиты. У меня было такое ощущение, словно я читаю по губам крик отчаяния.

«Дети цветов», казалось, всем своим существом знали, что черные — их отвергнутые братья, казалось даже, терпеливо ждали, чтобы черные признали, что они отреклись от своего дома. Они ушли на улицы в надежде обрести цельность. Они сделали первый шаг, они сказали «нет!». Сумеют ли они сделать и второй шаг, более трудный, скажут ли они «да!» — этот вопрос очень занимал меня, как, по-видимому, и всех туристов, а также всех полицейских в этом районе…

Но черные не испытывали никакого доверия к этим смятенным белым мальчикам и девочкам. У черных были заботы иного порядка: им приходилось думать о чем-то несравненно большем, чем личное счастье или тоска. Они понимали, что эти смятенные белые могут вдруг решить, что пора успокоиться, и уедут домой — а уехав, станут врагами. Вот почему не следует слишком откровенно говорить с незнакомцами, которые говорят с тобой слишком уж откровенно, — и тем более на улицах страны, которая имеет больше наемных доносчиков и внутри и вне своих границ, чем любое другое государство в истории.

Конфронтация черных и белых, враждебная ли, как в больших городах и в профессиональных союзах, или же имеющая целью образование общего фронта и создание основ нового общества, как у студентов и радикалов, имеет решающее значение, поскольку в ней заложен облик американского будущего и единственный зачаток по-настоящему значимой американской личности. Никому точно не известно, как именно выковывается личность, но можно смело утверждать, что личности не придумываются; по-видимому, личность слагается в процессе того, как данный человек воспринимает и использует свой опыт. Это длительный, в чем-то обескураживающий и очень трудный процесс. Например, когда я был молод, слово «черный» воспринималось как оскорбление. Но теперь черные взяли себе это еще недавно уничижительное определение, сделали его своим девизом и почетным эпитетом. Они учат своих детей гордиться тем, что они — черные…

Белые убивали черных за отказ произнести слово «сэр», но им было нужно подтверждение их достоинства и власти, а вовсе не труп и тем более не липкая кровь. Когда над сознанием черного перестают тяготеть фантазии белых, возникает новое равновесие, или, иными словами, начинает ощущаться беспрецедентное неравенство, так как белый уже не знает, кто он такой, а черный знает, кто такие они оба. Ведь если трудно освободиться от позорного клейма черноты, то не менее, если не более, трудно преодолеть предрассудки белости. И в то время, как черный гордится своим новообретенным цветом, который наконец-то стал его собственным, и утверждает (не всегда с чрезмерной деликатностью) значимость и силу своего «я» — даже на краю гибели, белый нередко чувствует себя оскорбленным и очень часто насмерть перепуганным. У него в конечном счете есть все основания не только устать от самого понятия цвета кожи, но и тревожиться при мысли о том, чем может обернуться это понятие, если оно попадет, так сказать, не в те руки. И опасаться есть чего, однако суть в другом: рано или поздно черные и белые должны были достичь этих невероятных высот напряжения. И только когда мы проживем этот момент, нам станет ясно, чем нас сделала наша история.

Лестер КоулГОЛЛИВУДСКИЙ КРАСНЫЙ[25]

В октябре 1947 года комиссия конгресса по расследованию антиамериканской деятельности обвинила десять голливудских сценаристов и режиссеров в неуважении к конгрессу. В первые дни ведущие газеты резко критиковали цели и методы комиссии, и те из нас, кому было предъявлено обвинение, черпали ободрение и уверенность в такой широкой общественной поддержке.

Но примерно через неделю конгресс, стоявший на позициях «холодной войны», подавляющим числом голосов поддержал это обвинение. И тон газет начал стремительно меняться. Недавние негодующие защитники первой поправки к конституции уже не посвящали случившемуся редакционных статей, ограничиваясь «объективным репортажем».

За годы, протекшие с тех пор, о «голливудской десятке», как нас называли, было написано без малого два десятка книг. В первых из них мы чаще фигурировали в качестве эдакой помеси злодеев и дураков или — в лучшем случае — выглядели чудаками, людьми, не сумевшими найти свое место в обществе. Позднее, для ученых нового поколения, мы стали предметом более серьезных исследований. Но и у них были свои политические предубеждения и пристрастия, определявшие — порой завуалированно, иногда с полной очевидностью — трактовку материала. И хотя некоторые из этих книг были написаны умело и правдиво, представляли они взгляд со стороны. Эти историки и журналисты не могли знать доподлинно, что думали и чувствовали те, кто последовательно боролся против обвинений комиссии вплоть до Верховного суда и после трех лет борьбы подвергся тюремному заключению. Они, сторонние, были неспособны приобщить читателя к конфликтам, которые нам довелось пережить, — конфликтам с друзьями, с близкими, с самими собой, — пока мы отстаивали свои принципы и убеждения, еще не вполне сознавая, какие страдания, унижения, душевные муки и кары ждут нас впереди.

В «Голливудском красном» рассказывается о том, как следовал своим принципам и убеждениям автор этих строк. При взгляде со стороны невозможно по-настоящему оценить радость побед в такой борьбе, дружбу и верность, которые она помогает узнать — равно как и сопряженные с ней неудачи, предательства, разочарования в былых товарищах, подчас и в самом себе. Я старался рассказать обо всем этом откровенно, останавливаясь не только на победах, но и на поражениях.

1

Март 1932 года. В полном разгаре невиданная депрессия, сковавшая экономическую жизнь страны. Десять миллионов людей внезапно оказались без работы. Во всех больших и малых городах страны измученные голодом мужчины, женщины, дети стоят в бесконечных очередях за миской благотворительного супа, сотни тысяч людей выброшены на улицы, потому что им нечем было платить за квартиру. Сам я еще не провалился в эту черную пропасть, но оказался уже на самом ее краю, когда мне неожиданно улыбнулась удача. Моя вторая пьеса наделала такого шума, что три голливудские кинокомпании предложили мне работу по контракту. Я выбрал «Парамаунт» — двести пятьдесят долларов в неделю в течение пяти лет с прибавкой в пятьдесят долларов каждые полгода. Правда, в контракте была статья, дававшая им — но не мне! — право его расторгнуть, но тогда я еще не знал, чем может обернуться подобное неравенство.

На Центральном вокзале в Нью-Йорке мои друзья обнимали меня на прощание, а я заверял их, что презираю кино. Театр — моя единственная любовь, я вернусь на премьеру своей пьесы, а потом напишу еще одну, и еще одну, и еще…

Утром я проснулся в Чикаго, где мне предстояла пересадка на трансконтинентальный экспресс. И вот я стою на перроне перед составом из двенадцати сверкающих вагонов. До отправления остается пятнадцать минут, а кругом — ни души. Это меня смутило. Может быть, я ошибся? Однако проводник заверил меня, что все в полном порядке.

— Но где же пассажиры? — спросил я с недоумением.

— Уже в своих купе. Оба, — ответил он и добавил: — А вы — все остальные пассажиры.

Знаменитый экспресс повезет на запад страны только троих пассажиров! Но я знал, что отправляемся туда не только мы трое. Сотни тысяч людей с жалкими узелками на спине брели из никуда в никуда по дорогам и железнодорожным путям, надеясь найти хоть какую-то работу. Бездомные мужчины, женщины, дети просили милостыню или крали, чтобы не умереть с голоду. А я мчусь в купе люкс. И вдруг я словно услышал голос своего отца, шестнадцатилетним пареньком эмигрировавшего в Америку из маленького местечка под Варшавой. Казалось, он и поздравляет, и предостерегает меня: «Знай, сынок, удача выпадает, может быть, один раз на миллион, но не на долю рабочих. А потому помни: сколько бы тебе ни платили за твой труд, это всегда будет меньше, чем ты заработал. Разница и есть прибыль — та часть твоего труда, которую присваивает хозяин».

Словно и не прошли эти двадцать лет, и я слушаю, как он объясняет своим друзьям на скамейке в парке, что такое марксизм, или же, стоя на ящике из-под мыла у станции надземки, агитирует выходящих из поезда рабочих, призывает их объединяться, организовывать профсоюзы, быть людьми, а не рабами. А для этого на выборах нью-йоркского мэра надо голосовать за кандидата социалистов. Меня особенно поражало, что он продолжал говорить, даже если возле его ящика останавливались двое-трое, а то и один человек.

2

В киностудии любезный редактор сценарного отдела показал мне мой кабинет в «сценарном корпусе» и посоветовал освоиться с обстановкой, пока мне не подберут задание. Оно оказалось очень легким: один эпизод в фильме о чудаковатом миллионере, который перед смертью решает раздать все свои деньги — по миллиону — самым разным, наугад выбранным людям. Мне был поручен эпизод с персонажем, обвиненным в убийстве. Чек на миллион долларов он получает накануне казни. Уж не помню, что произошло дальше.

Эпизод был одобрен и снова потянулось ожидание. Но вот удача, в которую трудно было поверить. Меня пригласил режиссер Барни Глейзер и сказал, что ему предстоит снимать самый престижный фильм студии в этом году и он убежден, что сценарий следует поручить мне. Он видел ленту с моим эпизодом и почувствовал в нем то «нечто», что видится ему в авторе нового сценария. И с улыбкой протянул мне книгу, которую предстояло экранизировать. «Прощай, оружие!» Хемингуэя! Я онемел, а он ободряюще улыбнулся.

— Но только, Коул, пусть это будет между нами. Ни слова никому. Наверное, вы уже заметили, что сценаристы — народ своеобразный. Зависть, интриги, подножки — ну, вы, понимаете.

Такое задание — и новичку! Так что никому ни слова, даже близким друзьям.

Я обещал. И поблагодарил его за доверие. А потом побежал к себе и принялся перечитывать книгу. Почти сразу же позвонил Глейзер:

— Я забыл вас предупредить. Сначала представьте мне развернутый проспект страниц на пятьдесят-шестьдесят. Основные эпизоды и прикидка диалога. Ну, вы понимаете.

Я не понимал, но отправился в библиотеку, взял несколько развернутых проспектов и прочел их. Технически несложно, но как претворить литературную прозу в зрительные образы? Работал круглые сутки, целиком поглощенный этой задачей. Когда страниц двадцать было готово, в самый разгар творческой лихорадки ко мне постучали. Вошел высокий худой человек, которого я не раз видел в столовой, — сдержанный, замкнутый, редко улыбающийся.

— Лестер Коул? — Я кивнул, и он протянул мне руку. — Я Джо Марч.

Джозеф Монкер Марч! Теперь он, возможно, забыт, но в двадцатые годы его иронические стихи пользовались большой известностью. Неужели он зашел ко мне просто познакомиться? Я был польщен, но вскоре выяснилось, что привела его сюда другая причина.

— А я знаю, над чем вы работаете!

Растерявшись, я пробормотал что-то невнятное. Как он мог узнать?

— И Глейзер просил вас свято хранить все в тайне, верно?

— Откуда вы знаете? — выпалил я, растерявшись.

— А он и меня просил о том же самом. — Марч усмехнулся. — Да, мне дано то же задание. И учтите, это вовсе не конкурс между нами на лучший вариант. Что бы мы с вами ни написали, он наши проспекты даже читать не станет. Вам знакомо слово «бизнес»? Глейзер не хуже и не лучше остальных. Честных продюсеров в кинопромышленности можно пересчитать по пальцам одной руки. А подоплека нашей с вами ситуации такова: на главную роль приглашен Гарри Купер, деньги ему уже выплачивают, а он простаивает, и контора требует от Глейзера рабочий сценарий. Чтобы продемонстрировать свое рвение, он привлек не одного, а сразу двух сценаристов и заставляет их потеть день и ночь. На самом же деле — тянет время, пока не освободится тот, кому он действительно намерен поручить сценарий. А тогда и вы и я будем сразу же от этой работы отстранены.

— Так зачем же мы сейчас надрываемся? — растерянно спросил я.

— Ну, я-то отнюдь не надрываюсь, а работаю над собственной книгой. Советую и вам заняться чем-нибудь своим. — Он улыбнулся и ушел.

Я не знал, что делать. Обличить Глейзера? Но он отопрется. И еще жаловался на подножки, интриги! Подлость и подлость. Вся кинопромышленность прогнила насквозь. Я тяжело переживал свое унизительное положение. Но вскоре мне пришлось узнать, каким унижениям подвергается большинство сценаристов. То, что проделали со мной, было по сравнению с этим сущими пустяками.

3

Не следует забывать, что тогда в Голливуде был только один большой профсоюз — Международная ассоциация рабочих сцены. Возник он, разумеется, в театрах Нью-Йорка, но затем соприкоснулся и с кинопромышленностью, принимая в свои члены киномехаников. Это был влиятельный профсоюз, но его руководство, затем попавшее в руки мафии, уже давно продалось предпринимателям, соглашаясь на кабальные контракты для своих членов и получая за это солидный куш.

В январе 1933 года кинокомпании объявили о значительном понижении заработной платы всем своим служащим. Тут члены Ассоциации впервые пошли против своего руководства и проголосовали против понижения. Победа осталась за ними. Тогда же во всех студиях были созваны совещания сценаристов, актеров и режиссеров. Перед нами выступил представитель администрации и, взяв доверительный тон, сразу воззвал к нашим лучшим чувствам. Кинопромышленность, которую мы все так любим, находится в тяжелейшем положении, депрессия углубляется, и, хотя кассовые сборы пока катастрофически не понизились, надо, чтобы мы все, творцы и художники, были к этому готовы. Американский народ ждет от своих художников жертвы. Но жертва эта была бы не столь велика, если бы не чужеродный элемент в киностудиях — если бы не Ассоциация. Поскольку ее члены навязали администрации свой контракт, у администрации нет иного выхода, и она просит нас, своих творческих работников, в интересах страны согласиться на немедленное пятидесятипроцентное сокращение сумм, обозначенных в наших контрактах.

Мы расходились ошеломленные, негодующие. Брайен Марлоу, еще один сценарист из Нью-Йорка, с которым я подружился, поглядел на меня с улыбкой:

— Ну и дурак! Он же сам подсказал нам, что делать, правда?

— Разжевал и в рот положил, — кивнул я и вспомнил отца: настал мой черед влезть на ящик из-под мыла — здесь, в Голливуде!

До конца вечера и добрую часть ночи мы обзванивали всех, кого могли, и зачитывали им предварительное заявление. В конце концов его подписали десять сценаристов. На другой день мы встретились, окончательно отредактировали текст, размножили его на мимеографе и разослали по студиям. В нем мы предлагали организовать Гильдию кинодраматургов и категорически отвергали «рекомендованное» администрацией сокращение нашего жалованья на пятьдесят процентов.

Наш документ произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Такой протест потряс администрацию, и его инициаторов, конечно, тут же объявили коммунистами, большевиками, которые стремятся подорвать кинопромышленность.

Однако настроение подавляющего большинства сценаристов было таким, что эти ярлычки никого не испугали — во всяком случае, тогда. «Преступления» нашей первой «голливудской десятки» были именно теми, которые инкриминировались второй «десятке» четырнадцать лет спустя. Мы организовали творческий профсоюз — акция поистине «революционная», а позднее некоторые из нас принимали активное участие в деятельности антифашистских организаций и проводили по всей стране сбор средств для Интернациональной бригады, в помощь испанскому народу, сражавшемуся против Франко, Гитлера и Муссолини. Но среди членов этой первой «десятки» не было ни одного коммуниста, как не было их тогда среди наших знакомых. Председателем Гильдии мы единодушно выбрали Джона Говарда Лоусона. Это произошло в 1933 году, а в коммунистическую партию он вступил только в 1936 году.

На первом собрании нашей Гильдии присутствовало около трехсот человек, и в Гильдию вступили сто два из них. Десять месяцев спустя в ней состояло уже триста сорок три члена.

А на исходе 1934 года, когда моя активная деятельность в Гильдии принесла мне некоторую известность, меня навестили два члена коммунистической партии и пригласили принять участие в занятиях кружка по изучению марксизма, считая, что, познакомившись с философией Маркса и Энгельса, я обязательно захочу вступить в партию.

Это было время прихода Гитлера к власти, время пожара рейхстага и позорного суда над Димитровым по сфабрикованным обвинениям. Призыв Димитрова к организации всемирного фронта борьбы с фашизмом вызвал у меня глубочайшее сочувствие.

4

Происходили перемены и внутри страны. Некоторые продюсеры обнаружили, что доходными могут быть не только глупые сказочки, уводящие от действительности. Как ни пугали их идеи и социальная реальность, заложенные в новой кинотематике, соблазн завоевания новой сферы получения прибылей был настолько велик, что превозмогал все опасения. Однако показ нищеты, безработицы, голода и бездомности не только привлекал миллионы зрителей, видевших на экране самих себя, но — как и боялись кинопромышленники — будил в них сознательность, воспитывал чувство собственного достоинства, учил простых людей мужеству и борьбе.

В 1937 году вышел подлинно революционный фильм — «Жизнь Золя» с Полем Муни в главной роли. Власти и военная элита разоблачались в нем с полной беспощадностью как преступные тираны, не останавливающиеся ни перед чем, лишь бы сохранить привилегии правящего класса, обрисованного столь же беспощадно. Затем последовали снятый по сценарию Лоусона фильм «Блокада» — о войне испанского народа против Франко — и «Хуарес», с глубоким реализмом изображавший революцию, покончившую в прошлом веке с европейским колониальным господством в Мексике.

Однако было бы большим заблуждением полагать, будто такие разоблачения власть имущих как-либо влияли на людей, выпускавших эти фильмы!

Были и другие признаки того, что действительно наступило «наше время». На выборах калифорнийского губернатора в 1938 году мы были в числе тех, кто поддерживал Калберта Олсена, либерального кандидата, заручившись его обещанием освободить Тома Муни и Уоррена Биллингса, двух активных профсоюзных деятелей в Сан-Франциско, которые в 1917 году были приговорены к пожизненному заключению по сфабрикованному обвинению.

Двадцать два года безвинно в тюрьме — это такая вопиющая несправедливость, такой возмутительный произвол, что дело Тома Муни давно стало для нас в один ряд с юридическим убийством Сакко и Ванцетти и расправой над восемью черными юношами в Скоттсборо.

В тот день, когда Олсен был приведен к присяге, как губернатор он исполнил свое обещание, и на следующее утро мы — все те, кто принимал активное участие в работе «комитета по освобождению Муни и Биллингса», — поехали в тюрьму Сан-Квентин. Нас впустили во двор, и мы столпились у двери, из которой должен был выйти Муни. Минуты напряженного ожидания — и вот на пороге появился Том Муни и раздались оглушительные радостные крики приветствий. Десятки людей кинулись обнимать его и пожимать ему руку. Но к ощущению победы примешивалась грусть — таким постаревшим и больным он выглядел. (Действительно через несколько месяцев он умер, не дождавшись освобождения своего товарища Биллингса.) И все же он не утратил способности улыбаться, принимать и дарить дружеское тепло и даже смеяться — после двадцати двух лет тюрьмы за преступление, которого он не совершал! Это производило необычайное впечатление, укрепляло мою решимость не прекращать борьбы за изменение системы, столь преступно нарушающей самые священные принципы правосудия.

Тогда же, в 1938 году, обострившееся положение в автопромышленности, беспорядки, сидячие забастовки и экономические трудности — более десяти миллионов безработных — привели к победе республиканцев в конгрессе и к созданию комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, председателем которой стал честолюбивый техасец Мартин Дайс, заклятый реакционер. Объектом для первого своего нападения он избрал Голливуд — ему нужны были аршинные газетные заголовки. Многим наиболее влиятельным людям в сфере кино с самого начала стало ясно, что Дайс, хотя ему полагалось расследовать любую «антиамериканскую деятельность», не намерен заниматься растущими фашистскими организациями вроде ку-клукс-клана или Американского христианского крестового похода, а потому в кинопромышленности он столкнулся с таким единодушным отпором, что не нашел поддержки даже у продюсеров, несмотря на потуги зарождающихся правых группок, которые в недалеком будущем образовали голливудский Союз защиты американских идеалов.

5

День двадцать второго июня 1941 года был для всех американцев профашистских правых великим праздником. Наконец-то господь внял их молитвам и Гитлер бросил свои орды на Советский Союз. Тут же многие западные генералы и государственные мужи с плохо скрытым злорадством принялись предсказывать, что эти русские крестьяне и двух месяцев не продержатся против могучей машины вермахта, а после такой достославной победы у нас можно будет вышвырнуть вон президентскую прокоммунистическую шайку и всерьез взяться за полное очищение страны от всяких нежелательных лиц.

Но непонятно, каким образом эти «тупые мужики» не сдались, а шесть месяцев спустя бомбы обрушились на Пирл-Харбор, и мы вступили в войну, причем — господи помилуй! — как союзники этих самых безбожных коммунистов!

Теперь руководители кинопромышленности вдруг обнаружили, что русские героически сражаются против гитлеровских полчищ. Надо спешно браться за работу, надо показать истинную природу общего врага. А кому поручить это, как не антифашистам, которые, пусть «преждевременно», но хорошо изучили его природу?

Мы, еще недавно лишенные работы, были теперь нарасхват — ведь патриотический порыв вновь сулил киноворотилам прибыль.

На протяжении следующего года было снято по меньшей мере полдесятка первых просоветских военных фильмов. В «Метро-Голдвин-Мейер», специализировавшейся прежде на антисоветской стряпне вроде «Ниночки», шла работа над сценарием «Песни о России», Джек Уорнер по просьбе президента Рузвельта с удовольствием взялся за экранизацию нашумевшей книги американского посла в СССР «Миссия в Москву», и даже «Парамаунт», заразившись этим новым духом, приобрела права на экранизацию сборника рассказов немецкого писателя-эмигранта о борьбе чешского Сопротивления против нацистских оккупантов.

Сценарий пригласили писать меня — это был первый из трех моих киносценариев о войне. Когда я приехал в студию, продюсер Бадди Де Сильва встретил меня очень приветливо. Он сказал, что режиссером будет Фрэнк Татл, ставивший в «Парамаунт» комедии и мелодрамы еще с дней немого кино. Я знал, что Фрэнк Татл был членом компартии, и решил, что найду в нем союзника, если у меня с Де Сильвой возникнут разногласия по каким-нибудь политическим проблемам. В помощники мне дали Фрэнка Батлера, одного из опытнейших сценаристов студии, очень милого человека, но совершенно далекого от политики.

Мы взялись за работу. Опыт Батлера, бесспорно, сыграл большую роль при разрешении сложной задачи, которую ставила компоновка стройного сюжета и разработка характеров действующих лиц при объединении восьми рассказов в единое целое. Месяца через два мы подготовили черновой вариант сценария и передали его Де Сильве.

На следующий же день он пригласил нас к себе и рассыпался в похвалах и поздравлениях. Сценарий просто великолепен, сказал он, и не требует никаких доработок, кроме одной второстепенной детали — ну, сущей мелочи, с которой мы, конечно, без малейших затруднений справимся при окончательной шлифовке. Сигел, помощник Де Сильвы, энергично закивал, но Татл отвел глаза, и я почувствовал, что дело неладно.

Де Сильва поспешил сообщить нам приятную новость — на главную женскую роль приглашена Луиза Райнер. Она только что получила «Оскара», и кассовый успех обеспечен. Затем он перешел к распределению остальных ролей, а я сидел как на иголках, гадая, в чем заключается подвох. Но только под самый конец, словно вдруг вспомнив о каком-то вылетевшем из головы пустяке, Де Сильва сказал:

— Ах да. Маленькая переделка. Значит, так. Луиза Райнер у вас — дочка богатого чешского промышленника, который сотрудничает с нацистами, верно?

Я выжидательно кивнул.

— Ну, папаша ее устраивает у вас званый вечер для нацистской сволочи. По-вашему, она их ненавидит. Для нее они убийцы, негодяи, последние преступники. Ей даже говорить с ними противно. Так?

— Так, — хором ответили Татл, Батлер и Сигел, а я кивнул, полный самых дурных предчувствий.

— Поэтому на следующий день она у вас тайно нащупывает связи с подпольем. Сперва ей не доверяют, но она доказывает свою верность. И, сотрудничая с ними, влюбляется в одного из подпольщиков. Верно?

Вновь дружное подтверждение, а у меня защемило сердце.

— Так вот, ребята, что надо переделать. Совсем простенько. На этот званый вечер — мы его, конечно, сохраним, — является красавец, сукин сын, коллаборационист, как ее папаша, то есть нам так кажется. А она в политике не разбирается, плевать ей на политику, и он для нее просто мужчина. Да такой, что у нее коленки подкашиваются. Она тут же прыгает с ним в постель, ну и он совсем ее покоряет. И только тогда мы узнаем, что он притворяется коллаборационистом, а сам работает в подполье. Здорово? Ей на политику плевать, но она в него врезалась. Понятно? Тут вам все — и любовь, и секс, и политика. В подполье она пошла из-за любви, а не из-за этой интеллигентской политической чепухи. Вот и все. Единственная поправочка. А все остальное — прекрасно. Ну как?

— Вполне приемлемо, — сказал Фрэнк Батлер. Для него так оно и было.

Я посмотрел на Татла. Он выжидательно глядел на меня. Черт, подумал я, неужели он боится рот раскрыть? А ведь он у них больше двадцати лет числится в ведущих режиссерах!

— Бадди! — сказал я, стараясь выглядеть спокойно. (Думаю, мне это удалось.) — Фильма это не испортит, но, извините меня, полностью его перечеркнет. Видите ли, я пытаюсь показать, что не только мужчины, но и женщины способны найти в себе силы, чтобы восстать против жестокости и несправедливости. И у нас будет такая героиня, Бадди, а не просто еще одна похотливая бабенка.

Де Сильва сказал терпеливым тоном:

— Спустились бы вы с облаков на землю, малыш. Бабы — они все такие. У бабы — и принципы! Даже разговаривать об этом не стоит.

Я знал, что теряю эту работу, но слишком уж непристойной, слишком гнусной была такая «поправочка».

— Нет. Я категорически не согласен.

Он искренне удивился.

— Неужто вы все бросите из-за такого пустяка?

— Да, Бадди. Вы превращаете сценарий в избитую ремесленную поделку.

Татл смотрел в сторону, и я пошел к двери, но Де Сильва меня остановил.

— Погодите. Я знаю, вы в этот текст душу вложили, малыш.

Договоримся так: может, я не прав, может, не правы вы — давайте подумаем до завтра и уж тогда решим.

Я ушам своим не поверил. И был даже тронут.

— Спасибо, Бадди. Это разумно. Давайте оба подумаем.

— Отлично! — Он встал и протянул мне руку.

Мы ушли все втроем, и Батлер объявил, что ничего подобного еще ни разу не слышал, а Татл поздравил меня и сказал, что теперь будет поддерживать меня до конца.

Телефон на следующий день позвонил только после обеда. Я нервно снял трубку. Это был Де Сильва.

— Ну, решили? Впрочем, не отвечайте. Мы сделаем по-вашему. Так что беритесь с Фрэнком Батлером за дело и недельки через две представьте мне рабочий сценарий.

— Спасибо, Бадди! Сто раз спасибо. Это чудесно.

Татл и Батлер меня поздравили, а Татл сказал:

— Извините меня, Фрэнк, но тут Лестер в своей стихии, и Бадди это знает.

— Ия знаю, — великодушно ответил Батлер.

Работая буквально круглые сутки, мы сдали сценарий через три недели. Из студии я летел домой прямо как по воздуху. Победа, говорил я себе. Вот пример, чего можно добиться, если занять твердую принципиальную позицию, невзирая на риск потерять работу!

Несколько недель спустя я встретил Фрэнка Татла на каком-то собрании. Он явно смутился, торопливо поздоровался со мной и поспешил отойти.

Поняв, что совесть у него нечиста, я пошел за ним:

— В чем дело?

Он что-то забормотал, но я сказал, уже догадываясь, что произошло:

— Не виляйте! Что вы сделали со сценарием?

— Не я, Лестер! Я тут ни при чем, честное слово! Это Де Сильва. Он вас обвел вокруг пальца, но я тогда ничего не знал. Ему было нужно, чтобы вы докончили сценарий, а потом он просто велел Батлеру переписать эти два эпизода на его лад.

— И вы позволили?

— Но что я мог сделать? — искренне взмолился он.

— Я сказал, что лучше откажусь от работы. И вы могли бы…

— Да, конечно! — Он преисполнился праведного негодования. — Вы-то пришли со стороны, и вам это обошлось бы в трёхнедельный заработок. А у меня контракт! Есть маленькая разница!

Не такая уж она была маленькая. Я по опыту знал, насколько денежные соображения управляют всеми нами. Но время показало, что для одних из нас существовал какой-то предел, зато другие готовы были пасть как угодно низко, лишь бы не поступиться материальным благополучием.

— Но ведь контракт, — сказал я, — предоставляет вам право, как любому режиссеру или сценаристу, отказаться от задания, если вы считаете, что оно для вас не подходит.

В ответ он пробормотал что-то нечленораздельное:

— Да… однако… только… может быть…

— Только, может быть, — не выдержал я, — вы трус и лизоблюд?

Как и следовало ожидать, несколько лет спустя Фрэнк Татл, хотя он вполне обеспечен и почти уже ушел на покой, при самом легком нажиме включился в хор птичек, усердствовавших перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, и я был одним из главных мотивов его песенки.

6

Ленинградцы выдержали нацистскую блокаду с несравненным мужеством, вызвавшим восхищение во всем мире. Блистательно завершилась битва за Сталинград. В конце концов последовала высадка союзников в Нормандии. Все сильнее росло ощущение, что победа близка. Повсюду восхищались русскими — подавляющее число американцев считало их доблестными союзниками, и кое-какие продюсеры уже предвкушали прибыли от наших победных фильмов.

Но мини-война против нас в Голливуде не утихала. Нашими врагами были не только продюсеры, но и Международная ассоциация рабочих сцены, приобретшая в кинопромышленности большое влияние. Ее руководители завоевали любовь правых листков, пообещав вести «беспощадную борьбу с коммунизмом и подрывными элементами в Голливуде». Однако газеты обходили молчанием историю о том, как эти руководители принимали взятки от продюсеров. Началась она еще в 1932 году в Чикаго, когда двое владельцев местных кинотеатров испугались возможности забастовки и откупились двадцатью тысячами долларов, вручив их руководству профсоюза киномехаников, который входил в Ассоциацию. Два года спустя этот профсоюз прибрал к рукам Аль Капоне, знаменитый чикагский гангстер.

Газетам следовало бы кричать о коррупции и засилии гангстеров в кинопромышленности, но они не сочли эту историю достойной расследования, а сосредоточились на усилиях «по борьбе с подрывной деятельностью в Голливуде». Активистов в нашей Гильдии мазали дегтем, и «Голливуд рипортер» начал печатать личные выпады против людей, известных своими прогрессивными взглядами. Херстовские газеты присоединились к этой травле, как только надежда на быструю победу нацистов над Советским Союзом рассеялась.

Весной 1945 года умер Рузвельт, и политические ветры быстро превратились в холодные, а вскоре и в леденящие. Под давлением реакционных сил, чье влияние в конгрессе становилось все ощутимее, Трумэн подписал распоряжение о «клятве в лояльности», которое формально касалось только государственных служащих, но вскоре было распространено на промышленность и на все учебные заведения.

Двадцать третьего сентября 1947 года, когда я зашел постричься в парикмахерскую студии, мне позвонил туда Эдди Мэнникс, администратор фильма, над сценарием которого я как раз начал работать. Его явно что-то очень развеселило.

— Лестер? У меня в кабинете судебный исполнитель с повесткой для тебя. — Он засмеялся. — Если хочешь улизнуть, я его задержу!

Хотя я из года в год ждал, что комиссия по расследованию антиамериканской деятельности наконец доберется и до меня, все равно к этому сообщению я не был готов.

— Улизнуть? Куда? — Я не сдержал истерического смешка. — Скажи ему, что я в парикмахерской, в третьем кресле от двери. Веди его сюда.

— Ты в своем уме? Надо сохранить это в тайне. Он подождет тебя здесь.

Внешне все прошло очень по-деловому: я назвал себя, и исполнитель вручил мне повестку. Я вернулся к себе в кабинет и позвонил Джеку Лоусону. Ему принесли повестку домой час назад.

— Кому еще? — спросил я.

— Не знаю.

К вечеру в стране не нашлось бы газеты, которая так или иначе не оповестила бы своих читателей о случившемся. Заголовки варьировались — от злобных воплей «Красные вовремя обезоружены: им не дали захватить Голливуд!» до более спокойных, оповещавших только о начинающихся слушаниях и называвших фамилии девятнадцати «враждебных» свидетелей, вызванных для дачи показаний перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности. (Среди этих девятнадцати были Альва Бесси, Бертольт Брехт, Ринг Ларднер Младший, Альберт Мальц и Дальтон Трамбо.)

Трудно описать страх, хаос, растерянность, охватившие нас. Моя жена была возмущена и очень боялась за меня. Майкла и Джефри, моих сыновей, перепугали сообщения по радио. Думаю, то же самое происходило в семьях остальных девятнадцати. Я отчаянно пытался представить все в розовом свете и уверял своих домашних, что все это просто газетная шумиха, но, видимо, голос выдавал мою тревогу. Яростные нападки радиокомментаторов, жуткие намеки на сенсационные преступления, предсказания длительных сроков тюремного заключения… Мне становилось нехорошо при мысли о том, что на следующий день придется перенести мальчикам в школе!

В семь часов вечера мы собрались в доме режиссера Льюиса Майлстоуна, тоже получившего повестку. Надо было встретиться с адвокатами, согласившимися представлять нас, и выработать линию поведения. Но какую? По сути, речь шла о продолжении репрессий, начатых в 1940 году «законом Смита», запрещавшим деятельность коммунистической партии как «агента иностранной державы». Партия тогда ушла в подполье — вплоть до того момента, когда СССР стал нашим военным союзником. Теперь же реакционное отребье вроде ку-клукс-клана и правые элементы среди и демократов и республиканцев узрели возможность пробиться к власти на выборах 1948 года, сделав ставку на антикоммунизм — выигрышную карту в своей игре.

Я тихонько поглядывал на товарищей. Знаком я был со всеми, с некоторыми меня связывала давняя дружба. Многие из них были членами компартии, с другими я встречался только в студиях. По меньшей мере трое в партии никогда не состояли.

Размышлять о том, почему и они угодили в сеть, времени не было. Адвокаты рекомендовали, чтобы мы отказывались отвечать на вопросы, ссылаясь на конституцию, и в частности на первую поправку к ней. Свобода слова подразумевает и свободу молчать, сказали они и объяснили подоплеку одного из правил, введенных комиссией: если, подтвердив свою личность (от чего уклоняться не следовало), свидетель затем ответит хотя бы еще на один вопрос, это накладывает на него обязательство отвечать на все остальные. Отказ в таком случае рассматривается как неуважение к конгрессу со всеми проистекающими отсюда последствиями. Но имеется даже худшая возможность: какой-нибудь член комиссии спросит, состояли ли вы когда-нибудь членом коммунистической партии, и вы честно ответите «нет», вас затем спросят, знакомы ли вы с людьми, в ней состоящими, вы опять ответите «нет», а они тогда предъявят свидетеля, который покажет, что вы были знакомы с членами компартии, после чего вас привлекут к ответственности за дачу ложных показаний. А допрашивать этого свидетеля вашим адвокатам не разрешат. Совершенно в духе средневековой инквизиции!

Затем почти внезапно выяснилось, что нас не оставили в беде. Чуть ли не сразу в нашу поддержку был организован Комитет в защиту первой поправки к конституции, в который вошли многие самые знаменитые актеры, режиссеры и сценаристы. А также некоторые сенаторы, Газетные издатели и известные общественные деятели. Они выступали с резкими протестами и собрали достаточные суммы для организации двух радиопередач на всю страну. Легко понять, насколько нас ободрило, что у нас нашлись такие единомышленники. Радуясь, я как-то не заметил, что среди них блистают своим отсутствием кое-какие левые либералы на словах — и в частности, Рональд Рейган (или Риган, как он тогда произносил свою фамилию).

Уж не помню почему, меня попросили заехать к Ронни Рейгану домой и пригласить его на заседание Комитета в защиту первой поправки. Было еще рано, но мне открыла его тогдашняя жена Джейн Уаймен и явно смутилась, когда я объяснил цель моего визита. Она сказала, что Рейган прихворнул и только прилег, но она его спросит. Через минуту-другую она вернулась и еще более смущенно попросила меня передать комитету, что он нездоров, но серьезно думает о том, чтобы присоединиться к ним. Свой ответ он сообщит на следующий день.

Ответа от него так и не последовало. С этого времени он начал стремительно праветь, развелся с Джейн Уаймен, женился на богатой Нэнси Дэвис, стал председателем Гильдии киноактеров и начал свое восхождение по политической лестнице. Его прошлое как либерала с левыми симпатиями было надежно погребено и забыто.

Сейчас, в 1981 году, несколько месяцев спустя после того, как он стал президентом США, Голливуд уже посмеивается (сардонически?) над его недавним заявлением, будто в Голливуде никогда никаких черных списков не существовало. Сразу же появилось много статей, написанных теми, кто был тогда там, с разоблачением этой фальшивки и перечислением эпизодов, в которых он принимал личное участие. В «Лос-Анджелес тайме» Фил Керби, член редколлегии, рассказал, в частности, как к Рейгану в те дни, когда он был председателем Гильдии киноактеров, пришла молоденькая актриса по имени Нэнси Дэвис и попросила о помощи: ее занесли в черный список, потому что ее фамилия значится в списке «красных». Но есть другая Нэнси Дэвис, и красная — это та, другая. Так, может быть, Ронни поможет покончить с этим недоразумением? Он помог, между ними начался роман, и они поженились. И вот теперь, почти тридцать лет спустя, Керби задает вопрос, а где же «красная» Нэнси Дэвис? Никаких ее следов обнаружить не удалось. Существовала ли она на самом деле? Если же нет и супруга президента — та самая Нэнси, то, с тревогой осведомляется Керби, не находится ли внутренняя безопасность нашей страны даже под еще большей угрозой, чем прежде?

7

Слушания должны были начаться 20 октября с опроса «дружественных» свидетелей, «добровольцев», тщательно отобранных комиссией. Но мы не собирались допустить, чтобы предубеждения этих «свидетелей», а может быть, и просто корыстолюбие безнаказанно сошли им с рук. Гордон Кан, один из нас, опубликовавший год спустя «Голливуд под судом» — единственную книгу, в которой верно излагалось, что происходило на слушаниях, побывал на самом первом из них и поделился с нами своими впечатлениями о председателе комиссии Парнелле Томасе, который был очень невысок ростом, но зато весьма широк. Когда он занял свое место на предназначенном для комиссии возвышении, то почти исчез из виду — над столом маячила только розовая лысина. Пришлось прибегнуть к двум телефонным книгам и подушке, чтобы кроме лысины зал мог созерцать и круглое багровое лицо. Забавная сцена — но почему-то никому из нас не было смешно.

Затем наши адвокаты сообщили нам о своих переговорах с Эриком Джонсоном, председателем Ассоциации кинопродюсеров, который на пресс-конференции дал понять журналистам, что продюсеры согласились создать черные списки, охватывающие всю кинопромышленность. Джонсон негодующе заявил:

— Абсолютная чушь! Пока я жив, я никогда не окажусь причастным ни к чему столь антиамериканскому, как черные списки, и любой намек, будто я согласился на введение черных списков, — это клевета на меня как на истинного американца! А ребятам передайте, чтобы они не беспокоились, — заверил он адвокатов, — мы не станем разыгрывать деспотов, чтобы угодить комиссии!

Слушания начались на следующее утро, 20 октября. Нас и наших адвокатов, как «приглашенных гостей», посадили в первых рядах неподалеку от других «приглашенных гостей» — «дружественных свидетелей». Среди них я узнал киномагната Джека Уорнера, кинозвезду Роберта Тейлора, самозваную экспертшу по «советскому коммунизму» Эйн Рэнд и еще многих других. Незнакомая пожилая дама оказалась матерью кинозвезды Джинджер Роджерс.

Комиссия решила начать с Джека Уорнера. В мае они провели с ним предварительную беседу в Голливуде и, по-видимому, считали, что он может задать нужный тон. Вначале Уорнер, явно посоветовавшийся с компетентными людьми, попробовал пойти на попятный, но ему этого не позволили, и он повторил ложь, будто Говард Кок (один из «враждебных девятнадцати») пытался ввести подрывной материал в сценарий «Миссии в Москву». При этом Уорнер опускал все, что полностью опровергло бы это утверждение, если бы его могли допросить наши адвокаты. Ведь не только Уорнер экранизировал эту книгу по просьбе президента Рузвельта, но ее автор, бывший американский посол в Советском Союзе, постоянно бывал в студии, санкционируя буквально каждую строчку сценария! Затем Джек разохотился и, назвав пять-шесть предполагаемых коммунистов, заговорил о пьесе Артура Миллера «Все мои сыновья», которую видел на Бродвее. По его мнению, Миллер был явно коммунистическим писателем, а уж режиссер Элиа Казан и подавно коммунист! Он так разошелся, что комиссии лишь с трудом удалось предоставить слово следующему свидетелю.

Эйн Рэнд показала, что фильм «Метро-Голдвин-Мейер» «Песнь о России» был явной коммунистической пропагандой. Один из доводов: актеры, игравшие в нем русских, часто улыбались.

— В России же, — заявила она, сияя своей улыбкой, — никто не улыбается.

Настал черед маменьки Джинджер Роджерс.

— Я знаю, что Далтон Трамбо — коммунист, потому что в сценарии, который он написал, моей дочери пришлось произнести фразу: «Делись, и делись поровну — это и есть демократия».

Действительно, каких еще доказательств им было нужно?

Л. Б. Мейер выступил в защиту своей студии. Да, они сняли «Песнь о России», но ведь Россия была военным союзником! И он поспешил сослаться на довоенные антисоветские фильмы «Ниночка» и «Товарищ Икс». Он признал, что двое сценаристов, работающие для него по контракту, — Лестер Коул и Далтон Трамбо — являются коммунистами, а может быть, и Дональд Огден Стюарт.

Затем давал показания Роберт Тейлор. Ему явно не хотелось касаться «Песни о России», в которой он играл главную роль. По-видимому, на секретной беседе весной он объяснил, будто его принудили играть в этом фильме, но теперь смягчил свое утверждение: он возражал, но его убедили, что это часть «военных усилий». На вопрос, будет ли он работать с коммунистами, он ответил категорическим «нет!». (А ведь Тейлор совсем недавно сказал Мейеру, что роль в сценарии «Высокая стена», соавтором которого был я, лучшая, какую ему предлагали за последние десять лет!) Но Томас тут же спросил его, знает ли он каких-нибудь коммунистов, и, помявшись, он признался, что, кажется, сценарист Далтон Трамбо — коммунист, а также еще один сценарист — Лестер Коул.

«Высокая стена» вышла на экраны в декабре 1947 года и имела большой успех. В рецензии на нее одна из нью-йоркских газет писала: «Это лучший фильм, в котором выпало счастье играть Роберту Тейлору, и самый интересный из всех, какие „Метро-Голдвин-Мейер“ выпускала за последние годы, — прекрасный сценарий, прекрасная режиссура и прекрасная постановка. Из глубочайшей лояльности по отношению к комиссии конгресса по расследованию антиамериканской деятельности „Метро“ решила забыть свои запечатленные в контракте обязательства по отношению к Лестеру Коулу, соавтору сценария, и в одностороннем порядке расторгнуть контракт».

Рецензент не знал, что Тейлор не только был вполне согласен с ним в оценке сценария, но, едва прочитав его, потребовал у Л. Б. Мейера, чтобы сценарии всех его дальнейших фильмов обязательно писал я!

Четыре дня усердствующие «патриоты» чернили нас как могли. Но ни единого слова не было сказано в подтверждение первоначального обвинения в том, что на экране появлялся «подрывной материал». Не было сказано потому, что сказать было нечего. Это обвинение тут же оказалось забытым: совершенно явно целью слушаний являлось вовсе не оно.

Наконец вызвали Эрика Джонсона. После его заверений мы преисполнились оптимизма. Он начал с декларации:

— Большинство нас, американцев, — маленькие люди, а беспочвенные обвинения наносят маленьким людям тяжкий вред. Они могут отнять у человека все — его заработок и его достоинство!

Прекрасные слова! Но они не устроили Парнелла Томаса. Нет, не своей красивостью — он и сам пускал в ход такой стиль. К полному нашему ошеломлению, быстро выяснилось, что подоплека была совсем иной. Под нажимом Томаса Джонсон, этот защитник маленького человека, назвавший черные списки антиамериканскими по духу, вынужден был признать, что прошлой весной он согласился с Томасом по поводу необходимости введения черных списков. И даже обещал убедить в этом продюсеров!

Вот Томаса и возмутило, что мистер Джонсон подвел его! Сдержи он свое обещание, в нынешних слушаниях отпала бы всякая надобность! Тут разъярился мистер Джонсон. Он не лгал Томасу и не подводил его! Он убеждал продюсеров «в необходимости черных списков», как и обещал, но они сочли это слишком рискованным.

Мистер Томас не мог более сомневаться в искренности мистера Джонсона, который даже вспотел от негодования, и удовлетворенно закивал, словно учитель, одобряющий ответ прилежного ученика.

На следующее утро Парнелл Томас на своем насесте громко ударил молотком. Настал наш черед давать показания. Первым вызвали Джона Лоусона, но прежде наши адвокаты вновь потребовали права допросить ранее выступавших свидетелей. Им вновь было отказано.

— Здесь не суд, — сказал Парнелл Томас.

— Еще бы! — крикнул кто-то из зала. — Конечно, не суд, а чистейшая инквизиция!

Кричавшего вывели, а Лоусон попросил разрешения огласить приготовленное им заявление. Его передали Томасу, и он сказал:

— Я прочел первую фразу. В просьбе отказано.

Лоусон вышел из себя, хотя ничего другого ждать не приходилось: его заявление было красноречивым и исчерпывающим разоблачением комиссии и ее целей. Он ответил, повысив голос:

— Жаль, что мне пришлось проделать такой путь, чтобы научить вас, что значит быть настоящим американцем.

Тут же под удар председательского молотка Лоусону предложили покинуть трибуну. Члены комиссии переглянулись, закивали, и Лоусон был обвинен в неуважении к конгрессу.

Для некоторого разнообразия Томас разрешил Альберту Мальцу, который был вызван пятым, огласить свое заявление, но члены комиссии его попросту не слушали. Когда он кончил, ему задали все тот же вопрос: «Состоите ли вы теперь или состояли когда-либо в коммунистической партии?» Он попытался ответить на него по-своему, указав, что вопрос этот и не относится к делу, и незаконен. Тогда его, как и остальных, попросили покинуть трибуну. Неуважение к конгрессу. Так оно и шло: нам не разрешили оглашать наши заявления, задавался навязший в зубах вопрос, мы, ссылаясь на первую поправку к конституции, отказывались отвечать только «да» или «нет» и тут же обвинялись в неуважении к конгрессу.

С радостью вспоминаю, как Томас Манн, один из крупнейших писателей XX века, публично выступил в поддержку наших принципов. Вот текст его незабываемого заявления, переданного по радио на всю страну:

«Имею честь представить себя как враждебного свидетеля!

Свидетельствую, что очень интересуюсь киноискусством и что со времени своего приезда в Соединенные Штаты девять лет назад я посмотрел много голливудских фильмов. Если в какие-либо из них была тайком вставлена коммунистическая пропаганда, то скрыта она самым недоступным образом. Я, например, ни разу ничего хоть отдаленно на нее похожего не заметил.

Далее я свидетельствую, что, на мой взгляд, невежественное, суеверное преследование тех, кто верит в политическую и экономическую доктрину, созданную великими умами великих мыслителей, не только унижает преследователей, но и наносит большой вред культурной репутации этой страны. Как американский гражданин немецкого происхождения, я, в-третьих, свидетельствую, что на собственном горьком опыте познакомился с определенными политическими тенденциями и тем, к чему они ведут. Духовная нетерпимость, политическая инквизиция, пренебрежение законами, охраняющими права личности, — все во имя так называемого „особого положения“… вот как это начиналось в Германии. Затем пришел фашизм, а за фашизмом последовала война».

Парнелл Томас все глубже и глубже проваливался в им же выкопанную яму, так ничего и не достигнув, а потому для завершения слушаний ему требовалась бомба всецело в духе «холодной войны». И вот, после того как нас кончили допрашивать и мы покинули зал, он вызвал своего последнего свидетеля, некоего Луиса Рассела, бывшего агента ФБР, чьи показания были направлены против Роберта Оппенгеймера, бывшего в годы войны директором атомного центра в Лос-Аламосе. Нас же десятерых приплели сюда просто с помощью газетных заголовков вроде: «Допрос кинокрасных раскрывает шпионский заговор вокруг атомной бомбы!»

Вслед за этим победоносным «изобличением» Томас объявил о временном прекращении слушаний. Он утверждал, будто не только доказал, что мы протаскивали пропаганду в фильмы, но и что мы были сообщниками шпионов.

Вечером перед отъездом из Вашингтона домой мы поужинали вместе в ресторане. О том, сколь неусыпно за нами следили, свидетельствует следующее небольшое происшествие. За ужином Герберт Бибермен отпустил саркастическое замечание по адресу Эдгара Гувера, директора ФБР. Несколько недель спустя к нему домой явились два агента ФБР и предупредили его, что еще одна такая шуточка — и сверх года за неуважение к конгрессу он получит еще десять за клевету.

Неделю спустя продюсеры встретились в Нью-Йорке с финансировавшими их банкирами. Присутствовали все главы киностудий, в том числе Эрик Джонсон, который заверял нас, что, пока он жив, никаких черных списков не будет. Однако он, вполне живой и здоровый, способствовал превращению поражения Томаса в победу, поставив свою подпись под следующим документом:

«Заявление в „Уолдорф-Астории“

Члены Ассоциации кинопродюсеров крайне сожалеют о действиях десяти голливудцев, которые навлекли на себя обвинение в неуважении к конгрессу. Мы не желаем нанести какой-либо ущерб их юридическим правам, но их действия наносили ущерб их нанимателям и свели на нет их собственную ценность для кинопромышленности.

Мы немедленно уволим или отстраним без компенсации тех из этих десятерых, кто работает у нас, и не возьмем обратно ни одного, если он не будет оправдан судом или не очистит себя от обвинений и не заявит под присягой, что он не коммунист.

Наши члены готовы принять более широкие меры против тех в Голливуде, кто заподозрен в подрывной деятельности.

Мы готовы откровенно признать, что подобная позиция сопряжена с различными опасностями и риском. Есть опасность, что пострадают ни в чем не повинные люди, есть риск, что возникнет атмосфера страха. Творческая работа не может давать наилучшие плоды в атмосфере страха. Вот почему мы будем просить все голливудские гильдии сотрудничать с нами в деле отстранения подрывных элементов, защиты невиновных, ограждения свободы речи и свободы экрана при любом на них покушении…»

Под этим документом, переданным радиостанциями и напечатанным по всей стране, стояли фамилии глав всех киностудий — не было там фамилий нью-йоркских и бостонских финансистов, которые настояли на нем.

На следующий же день Далтон Трамбо, Дональд Огден Стюарт и я были уволены компаниями «Метро-Голдвин-Мейер», а Ринг Ларднер — «20-й век — Фокс». В тот момент только мы трое из всех десятерых непосредственно работали для киностудий.

В начале 1948 года мы вернулись в Вашингтон, явились в окружной суд и без всякой процедуры, автоматически были признаны виновными и приговорены к уплате штрафа в тысячу долларов и году тюрьмы — максимальное наказание, предусмотренное за такого рода нарушение закона.

В тюрьму нас с Рингом Ларднером везли на поезде под стражей, сковав наручниками. Сопровождавший нас полицейский любезно посоветовал нам бросить на цепь пиджак, чтобы она не так бросалась в глаза. Правда, казалось, будто мы держимся за руки, точно дети, но мы все-таки решили последовать его совету.

В тюрьму мы прибыли под вечер. С нас сняли наручники, раздели, поставили под душ, подвергли обязательной процедуре «обезвшивливания», выдали тюремное белье и одежду, сняли отпечатки пальцев, повесили нам на грудь номера и сфотографировали. Ринг стал номером 8016, а я — 8017.

Затем нас с Рингом развели по разным комнатам, и скучающий тюремный чин объяснил мне тюремные правила и в заключение присовокупил:

— Наказание за любые попытки насильственных действий очень сурово: одиночное заключение и перевод в тюрьму максимально строгого режима. Вы поняли? И еще хочу предупредить вас, что вы будете находиться под постоянным наблюдением и при малейшем признаке того, что вы замышляете насильственные…

— Погодите! Я же здесь за неуважение к конгрессу, а не за какие-то насильственные действия!

— Нам сообщили, — возразил он, — что вы с Ларднером намерены мстить с применением насилия, если это сойдет вам с рук.

8

Выйдя на свободу, я начал работать официантом и продолжал писать пьесу, задуманную в тюрьме. Потом меня повысили в повара закусочной.

Однажды мне позвонил Алан Макс, в то время редактор «Дейли уоркер». Он пытался написать пьесу, но был недоволен тем, что у него получалось, и попросил меня прочесть ее. Мои советы так ему понравились, что он пригласил меня в соавторы. Я знал, что эту пьесу, направленную против расистских бесчинств на Юге, может поставить только левый театр, но в 1951 году левые театры ушли в область воспоминаний о менее неразумных временах. Тогда у меня возникла идея послать ее Бертольту Брехту. Он ответил, что она ему понравилась, и, к нашему восторгу, пьеса была поставлена в его театре и отлично принята прессой и зрителями ГДР.

Другой писатель, который покинул Голливуд до того, как комиссия по антиамериканской деятельности возобновила охоту на ведьм, и работал на телевидении редактором, раза два давал мне работу — переделку рассказов в короткометражные сценарии (под псевдонимом). Но потом он тоже стал жертвой травли и был сам уволен.

Навеки врезался в мою память сорок девятый день моего рождения–19 июня 1952 года. Это был день, когда на закате предстояла казнь супругов Розенберг. Я бродил в одиночестве по пустынному берегу Кейп-Код и смотрел туда, где за спокойными водами бухты лежала нью-йоркская тюрьма Синг-Синг. У меня сжималось сердце: вот сейчас солнце закатится за горизонт здесь, закатится за горизонт там, и будет включен электрический ток… Мысль о их твердости преисполняла меня горем и гордостью. Их отказ признать себя виновными, хотя любая малодушная просьба о помиловании могла бы спасти жизнь одному из них или им обоим, заставляла меня остро осознавать, как по сравнению с этим ничтожны испытания, доставшиеся на мою долю.

Сомкнулся мрак, а с ним перестали существовать Юлиус и Этель Розенберги. Их мужество было столь же велико, как справедливость их дела, и я поклялся себе, что тоже никогда не предам его.

Еще один друг пришел мне на помощь, устроив меня на склад итальянской фирмы, импортировавшей мраморные крышки для столиков. Восемьдесят пять долларов в неделю, восьмичасовой рабочий день — и время по вечерам, чтобы писать.

А в Голливуде лился и лился поток помоев. Более шестидесяти усердствовавших осведомителей выступило перед комиссией, прежде чем он иссяк четыре года спустя.

Наша Гильдия стала теперь называться Гильдией писателей Америки — но, меняя ее название, руководство с большими основаниями могло бы наречь ее «Гильдией писателей комиссии по расследованию антиамериканской деятельности». В черные списки мы попали не только по милости кинопромышленности — теперь мы были занесены в них нашей собственной Гильдией, которую многие из нас активно помогали создавать.

Честность, принципиальность, совесть — все было забыто или глубоко запрятано. Жалкие людишки, стоявшие теперь во главе, явно боялись, что и их зачислят в коммунисты или попутчики, если они откажутся целовать сенатору Маккарти… ну, скажем, руку.

Огромное впечатление на меня произвело в те дни выступление перед комиссией Поля Робсона. На вопрос, является ли он членом коммунистической партии, Робсон ответил вопросом: «Что вы имеете в виду, говоря о коммунистической партии? Насколько известно мне, это не менее законная партия, чем республиканская или демократическая. Вы имеете в виду… партию людей, жертвовавших всем ради моего народа, всех простых американцев, всех рабочих, чтобы они могли жить достойно? Вы имеете в виду эту партию?»

В полную силу своего великолепного голоса он гневно объявил, что сама комиссия состоит из «неамериканцев» и «непатриотов».

Это была не только его личная большая победа. Его выступление вдохнуло мужество в тех, кого вызывали после, — среди них больше не нашлось ни одного «дружественного» свидетеля.

Теперь, когда я был вынужден работать под чужими именами, перемены в Гильдии имели для меня особое значение: вслед за антикоммунистической поправкой к конституции ее руководство в 1954 году ввело хитрую систему, препятствовавшую авторам, работавшим под псевдонимами, становиться ее членами. Продюсер, нанимавший такого сценариста, ставил под угрозу собственную карьеру, если бы об этом пронюхали сторожевые псы Гильдии. Экономически для автора, попавшего в черный список, это означало катастрофу: поскольку его псевдоним официально не признавался, он не мог получать гонорары за фильмы, показывающиеся по телевидению, и не мог платить взносы на социальное обеспечение. В результате между шестьюдесятью и шестьюдесятью пятью годами — наиболее важными для получения пенсии — я был лишен возможности делать эти взносы, а в результате позднее пенсия мне была начислена самая минимальная.

В начале пятидесятых годов мне неожиданно позвонил Боб Кемпнер, с которым я подружился в Нью-Йорке. Из Чехословакии приехала знакомая его жены, ее интересовали новые пьесы, которые подошли бы для чешских театров. Он читал мою пьесу «Цветы и корни» и советует немедленно прислать ее: если Мирославе Грегоровой она понравится так же, как ему, она переведет ее и предложит для постановки. Несколько месяцев спустя Мирослава написала, что пьеса пойдет летом по меньшей мере в двух театрах. Была весна 1959 года.

Меня и мою жену пригласили присутствовать на премьере в качестве почетных гостей. И тут же кто-то посоветовал, чтобы мы обязательно постарались попасть из Праги в Москву на Первый международный кинофестиваль. «Стараться» нам не пришлось: к тому времени мы как раз получили приглашение на фестиваль от советского консульства в Вашингтоне. В Москве нас встретила действительность, непрерывно нас поражавшая. Более приветливых и гостеприимных людей, чем я увидел там, трудно и представить себе…

Домой я вернулся буквально переполненный чувствами восхищения и радости от встречи с новым миром.

Сейчас, на пороге семьдесят седьмого года моей жизни, мне кажется, я не просто копчу небо. У меня еще хватает душевных и физических сил не оставаться в стороне от борьбы. Повторяю, на своему веку я видел примеры героического самопожертвования и рассчитанного коварства, мне улыбалась удача, меня преследовали беды, я наблюдал неколебимую стойкость и предательства, приобретал друзей, которых нельзя забыть, и врагов, которым нельзя простить.

Когда оглядываешься на свое прошлое, к самым счастливым воспоминаниям неизбежно примешиваются сожаления — некоторые очень горькие и редко свободные от сознания собственных ошибок. Но ведь не зря писал Фридрих Энгельс о том, что до утверждения повсеместно социализма человечество будет оставаться на стадии предыстории.

Дух мой укрепляет сознание, что я всегда оставался верным среде тружеников, из которой вышел. Верность их делу и идеалам я сохраню до конца дней.

Сюжеты стереотипные