данской обороны» собирает аудиторию раз в триста большую, чем семинар по поэтике Платонова.
Американские слависты в штатском (к людям в форме мы из трусости не подходили) подкупают своей вежливостью и дотошным знанием одного предмета — своего. Необычайно льстит их прилежный интерес к русским. Мы для них объекты исследования, а это предусматривает определенную загадочность нашей натуры.
Есть, конечно, в таком отношении и кое-какие неудобства. Объекты исследования не должны становиться его субъектами. Согласитесь, что было бы нелепо, если бы вождь племени ирокезов написал грамматику ирокезского языка. Достаточно того, что он им владеет.
Один славист-профессор, а они, как все нормальные люди, обожают говорить о глупостях коллег, рассказал нам забавную историю об отношениях объектов и субъектов. Писатель Саша Соколов попросил «грант» (стипендию) в солидном университете, чтобы писать новый роман. Ему отказали. Через месяц в этот же университет за «грантом» обратился американский ученый, собирающийся написать диссертацию о романе Саши Соколова. Его просьба была немедленно удовлетворена.
Не то чтобы среди славистов совсем не было русских эмигрантов, но все же их меньше, чем казалось бы нам естественным. Другой профессор, на этот раз коллега по третьей волне, объяснил ситуацию вполне доходчиво. Представьте себе людей, посвятивших жизнь изучению устриц. И вдруг эти самые устрицы заговорили сами. Развязные и нахальные, они претендуют на право заниматься самоанализом. Они утверждают, что лучше посторонних знают свой устричный язык, лучше разбираются в проблемах раковины, мантии и перламутрового слоя, что им точно известно, какая отмель лучше подходит и сколько из них скрывают в себе жемчужину. Может, они врут, может, говорят правду, но ясно, что своей разговорчивостью устрицы мешают плавному течению академической мысли…
Как мы уже сказали, Амхерст находится посредине Массачусетса, Массачусетс — посредине Новой Англии, а Новая Англия — посредине необъятной лесной чащи.
Дикий характер местной природы странным образом отразился на литературной географии этого края. Если благодаря Одессе русская словесность располагает Юго-Западной школой, то благодаря здешним штатам будущие ученые, те же слависты, смогут говорить о новоанглийской русской литературе.
В самом деле, в недалеком Вермонте живет Солженицын. Там же периодически поселяется кочующий Соколов. В соседнем Нью-Хэмпшире обитает поэт Лосев, в Коннектикуте — прозаик Алешковский, и нет ничего странного в существовании русского издательства Романа Левина «Нью-Ингланд корпорейшн».
Кроме того, возле Амхерста стоит дом Бродского, подолгу читающего лекции в бесчисленных массачусетских университетах.
Интересно, что привлекает русскую литературу в Новую Англию? Относительная дикость (говорят, что медведей здесь больше, чем в Сибири)? Европейские аллюзии британской топонимики? Традиции американской классики?
Лично нам показалось, что этот северо-восточный уголок страны меньше других принадлежит Америке. Прародина Соединенных Штатов слишком старомодна, чтобы быть по-настоящему американской. Не поэтому ли здесь есть фестиваль русского искусства, а «Макдональдз» мы так и не нашли?
О ПИОНЕРАХ НАШИХ ДНЕЙ
Новый год мы встречали «на природе».
Это замечательное, почти забытое выражение возникло из молодости, когда «на природе» — означало все, происходящее за чертой города. С ранних лет не представляя, что можно жить где-то вне каменных домов и асфальтированной земли, мы носили, видимо, в себе не вполне осознанный протест против урбанизации жизни.
Так или иначе, в нашей среде считалось правильным выпить ту же самую бутылку портвейна не в квартире или городском парке, а в дюнах взморья. Позже знакомый врач-нарколог объяснил, что целебный воздух прибалтийских сосен в известной мере нейтрализовал сокрушительное действие крепленых вин — во всяком случае, позволил дотянуть до Америки с ее кристально чистой и совершенно безвредной шведской водкой «Абсолют».
Вульгарная и презираемая целлофановая сосиска приобретала благородство и букет, будучи поджарена на летучем костре из сухих веточек. И даже скромный друг юности — плавленый сырок («и мой сырок со мною») — преображался, впитывая терпкий вкус хвои.
«На природе» красивее и успешнее всего разворачивались романы, и мы рано научились ценить тишину лесного озера, шум речных порогов и великолепие морского заката — используя их как дополнительные козыри в ремесле неназойливого, но взволнованного увещевания.
При всей утилитарности такого отношения долговременное пребывание «на природе» давало и побочные эффекты, что особенно стало сказываться с сокращением активного и ростом созерцательного начала — неизбежное возрастное перерождение. Попросту говоря, мы привыкли находиться «на природе» и первое время в Америке горько сетовали на каменные джунгли, сочувственно цитируя Маяковского:
Асфальт — стекло. Иду и звеню.
Леса и травинки — сбриты.
Маяковскому простительно: он провел в Штатах три месяца. Прожив здесь чуть дольше, мы выяснили, что не все леса сбриты даже в получасе езды от Нью- Йорка. Дальше же простирается девственная, как Сибирь, страна.
Это было, пожалуй, самым большим сюрпризом, который преподнесла нам Америка. Уже на севере Нью-Йорка, уже на востоке и на западе Пенсильвании — штатов, занимающих в стране соответственно второе и пятое места по численности населения, — царит дичь и безлюдие. Нечего и говорить о Монтане, Дакотах, Айдахо. Три четверти американского населения живут в двух часах езды от большой воды — одного из двух океанов или Великих озер. Внутри — пустота.
Но даже и эта прибрежная людская кайма прорежена так, что как-то нам пришлось полдня ехать по цивилизованному штату Мэн, ни разу не встретив жилья. Из людей попадалась только обслуга заправочных станций. К вечеру мы обнаружили придорожное заведение — одновременно лавка, бар и гостиница из двух номеров. Остановившись на ночь, мы сообщили, что из Нью-Йорка, и ответили на стандартный вопрос — на каком языке разговариваем между собой. Хозяева поахали, спросили, сколько продержится Горбачев, а потом сказали, что в позапрошлом году у них ночевал «один из ваших». Мы удивились: «Русский?» — «Да нет, — отвечали хозяева, — один из Нью-Йорка».
Усадьба нашего приятеля Андрея, где мы встречали Новый год, еще ближе к Нью-Йорку, чем тот дремучий постоялый двор: всего два с половиной часа на машине. Но трудно себе представить более тихое, уединенное и дикое место. Цивилизация присутствует: унитазы в усадьбе точно такие же, как на Пятой авеню. Но здесь начисто исчезают всякие представления о том, что где- то есть город, Америка, другие люди вообще. Ничего этого нет. Есть плавный склон, обрамленный огромными елями, крутой спуск к реке, поднимающийся вертикально вверх другой берег Делавера. Взгляду уютно в этом ландшафте. Простор здесь не бескраен, но достаточен. Глаз, упирающийся в покрытую лесом стену, волей-неволей возвращается к более близким предметам. Эта вынужденная пристальность придает некую конкретность окружению. Зрачок и мысль не уходят в никуда, как это случается на море или в степи, и это располагает скорее к сосредоточенности, чем к мечтательности. Как писал поэт Уильям Каупер:
Бесспорны мои права
На все, что измерил я взором.
(Возможно, в плоскости рельефа — разгадка исторической судьбы русского народа. Какие уж там права, если взор ничего измерить не в состоянии.)
К усадьбе через лес ведет длинная немощеная дорога. Мы уже лет десять не видали проселочных дорог. Да еще таких, через которые непрерывно скачут косули, еноты и специфически американские звери — скунсы. Косули подходят к самому дому. Им нет дела до того, что мы вытащили на террасу винчестер Андрея и собираемся исказить тишину стрельбой в цель.
В косулю стрелять не хочется. Прежде всего непонятно — что с ней делать потом. Но вдруг, на короткий миг, возникает ощущение оружия, инстинкт охотника и преследователя. Появляется чужое, кажется, чувство, что можешь выстрелить и убить, и не только убить, но и освежевать и поджарить на сделанном самим вертеле. Это, надо полагать, нормально. Атавистические инстинкты — признак душевного здоровья, сигнал из глубин генной структуры о том, что ты еще существуешь как биологический вид. Но привет от первобытной орды быстро улетучивается, и мы прилежно палим в бесчувственную жестянку на березе.
Родовую память мы удовлетворяем рыбной ловлей — занятием вроде бы более невинным, но, если вдуматься, куда более жестоким. Удел попавшей на крючок рыбы — пытка и медленная смерть. Но человек рыбу не жалеет, потому что она непохожа на него: живущая в воде без рук и ног, совсем чужая.
Приезжая к Андрею летом, мы встаем вместе с ним в четыре часа утра и долго варим кукурузную кашу для карпа. Сами мы пьем пустой кофе, чтобы как следует проголодаться к завтраку, а каша пахнет так, что нас посещает желание заправить ее на молдавский манер мясной подливкой и помидорами и никуда не ходить. В холодильнике остужается что положено, и к завтраку можно достичь полного блаженства. Но нас ждет карп, как ждала Рыба старика Сантьяго, а Белый Кит — капитана Ахава.
Правда, карпа ловит неизменно Андрей. На нашу долю достаются мелкие костистые твари, годные только на первый заброс в уху. Но зато мы смотрим, как сходит туман, на метр покрывавший реку. Мы сидим па разных концах лодки и часами не разговариваем друг с другом, что довольно-таки странно для соавторов. Странность эта легко объяснима — в течение всего времени в голову приходит только одна мысль: за три часа ни одной мысли. Поникнув головой, сидишь посреди реки, сжимая удочку и неотрывно глядя на леску, и понимаешь, что эта нить толщиной в десятые доли миллиметра — единственное, что связывает тебя с природой. Ненадолго. Ненадолго потому, что уже завтра ты окажешься в своей квартире с двадцатью четырьмя электрическими приборами — от кофемолки утром до телевизора вечером, с компьютером, на экране которого ты будешь читать собственные жалобы на бессмысленную пунктирную жизнь.