Амнезия Анастасии — страница 2 из 6

Вот о фарсе и пойдет в дальнейшем речь.

Сталинский дом, стоящий у обрыва цивилизации, возле самого вокзала, омываемый трамвайным лязгом и дроботом днем, опаляемый утробным томлением тепловозов ночью. Я – с гуманитарными познаниями ниже пояса.

– Пояса Муси, когда она точит когти о косяк, – безжалостно уточняла она.

И я должен был это глотать, так как это было справедливо.

Вокруг нее вились подруги, которым меня не предъявляли, да и мне не очень-то хотелось делить их высококультурный пафос, смотреть, как они квасят, глупо наливаясь сушняком. Ведь вообще-то по этой части я был гораздо слабее моей любы. А чем меньше я показывал ей своих слабин, тем полноводнее себя чувствовал. Но она хотела быть полным лоцманом моего неглубокого и неширокого тривиального створа, как будто собиралась водить по мне и другие плавсредства.

Меня как реку суровая подруга повернула, и я своих не знаю берегов.

Поздними вечерами трамвайные дуги пускали сквозь окна по синему потолку безумные фейерверки, а в мои зрачки лил страх и ужас, выброшенный мигом позже посредством гормона адреналина. Но даже легкие тюлевые занавески сдвигать она не хотела. Кто мог нас видеть? На другой стороне улицы коченели низкие военные склады под нахлобученными крышами. Наверно, там хранился стратегический запас войлока, и мне всегда чудился ползущий по тротуару низкий всепогодный жар. Он стоял, как вода в бассейне, – мне по грудь, по соски, не колеблясь. Такое вот соседство.

Бабушку кормили пориджем, придвигая к ней легкий столик на трех токарных ножках-балбетках. Мусю – московской кошачьей жрачкой. Все это передавал раз в неделю с проводником поезда Селик.

"Селик ночью позвонил из Пешта", "Селик дал отлуп", "Селик – черный рецензент", "Селик проклинал Мусю".

Бабушка и Муся здоровели, попирая все законы естественного старения организмов, старухиного и кошачьего, да и Виктория чувствовала себя, прямо скажем, неплохо. Иногда в большой комнате она стаивала на голове рядом с торшером, как курос после землетрясения в Дельфах. Она приводила себя в порядок. Она вводила в себя порядок. Откуда? Оттуда. Из Вселенной. Ведь должен был приехать Селик, индийский брат, столичный гость и полубог. Не счесть алмазов в каменной пещере Селикова черепа.

Он был грандом, феодалом, дэфэмэном. По матанализу. О! Лагранжиан Лапласианович Дивергентов! Жил в столичном академическом доме. Водил антикварную "победу" и не хотел ничего иного. Просмотры, премьеры, вернисажи, спецполиклиника, наборы, Мусин харч, бабушкин овес. Обрывки слухов о нем проносились по квартире, как сквозняк, полный свежительного озона. Я его никогда не видел, точнее, это он меня никогда не видел и слыхом обо мне не слыхивал. Да и к чему ему были слыхи обо мне?

Когда я угрем втерся в ранний автобус, скатывающийся юзом с нашей оледенелой за ночь Похуяровки, то в тихом перемате, колебавшемся между двумя тетками, разобрал непыльную историю. Ее сюжет покачивался, как лодочка, на тихих волнах матюгов. Как чьему-то папаше, то ли Тоськи, то ли Верки, – дали, пошутив, чего-то, стакан или чашку, и он, бедный, проспал трое суток, а проснувшись, покраснел, как рак, и его пришлось еще полдня чесать одежной щеткой. И это – мелкая каверза живой жизни, буравящая тишину в когнитивных сумерках моих сограждан. Тишина тишину творожит. А зимним утром – творожит. О, сколько еще отверстий я видывал в суспензии нашей краины.

Скорые татарские похороны, долгие интернациональные свадьбы, которые не считаются за настоящие, если не было хотя бы одного до смерти опившегося. Так и переходило все одно в другое: парки бабье лепетанье, порки детское кричанье. Это все уже многажды воспето в песнях русской скорби и радости, которая и есть, в конце концов, настоящая скорбь. Ведь так? И я много до чего додумывался, когда ехал на этом автобусе, а потом еще так же долго на трамвае.

Русский философский тезис той поры:

Давка – это церковь в праздник, все мысли устремлены вверх, если это только не очередь, а обычная русская давка. Страшно, как перед Божьим судом. И хорошо, что все вместе и пока еще друг друга не передавили. Всем одинаково одиноково. И мне… И мнннеее…

Да, ни ей, ни Селику об этом не поведать. Ты – высмеешь, а Селику разве только письмо с формулами: "Дивергенция давки как мировая конвергенция при N, стремящемся к бесконечности". N – это вообще-то я. А похожа на твой лифчик без бретелек, и ты в нем, моя Каллипига плоскогрудая, лучших форм, мягкая, как свежий снег на подоконнике.

В нише моего ума.

И я ни о чем другом не мог думать тогда. Даже эпюры казались мне твоими формами, а про знак интеграла я уже не говорю. Проинтегрировать от ступней до корней кудрей по законам твоей темно-белой эпидермы. Эх!

Я себя представлял Селиком, выступающим на конгрессе геометров. Амфитеатр слушателей убегает вверх. Я описывал твои части по функциональным законам. Но только в уме. Так как наяву все было иначе.

Я даже не очень знаю, как мне приступить к описанию, какие выбрать словеса.

Для меня все стало проблемой.

Рассказать мне об этом было некому.

Лучший дружок – пиздун и сплетник, чужие тайны из него стекали, словно ржавая струйка из сливного бачка. И он изначально отпадал. Да и вообще был ревнив, и каждый мой промах был для него райским наслаждением. И что я с этим человекообразным корешался… "У меня столько баб, столько баб…" А когда на спор уже курсе на третьем я предложил ему, никуда не заглядывая, в смысле, в книгу, а прямо здесь, при мне нарисовать в две минуты низ простой элементарной тетки в разрезе – он перепутал все отверстия, с каковыми был знаком лишь из школьной анатомии. Гад. "Одну так, другую эдак". И перстом в фунтик ладони, как в мышиную норку, тычет. Но тогда мне было не до смеха.

Моя мама тихо пахала техничкой в техникуме за семь копеек в месяц. Заходящий раз в два месяца на огонек прямоходящий папаня проверял меня примерно в таком духе:

– Ну как, can, грызешь?

– Да, father, я у тебя уже настоящий гризли!

– Ну, грызи. Давай, чтоб не отгрызли! – Чокался он рюмахой и сваливал куда-то савойяром.

Его сурка, то есть сурчиху, я никогда не видывал.

Одним словом, Бетховен гребаный.

Чума ему товарищ.

А он и валял ваньку в противочумном институте "Микроб". Сотрудник микроба… Ездил по окрестным степям и, напялив противогаз, отлавливал сусликов, от которых до сих пор и исходит эта опасность. Блохи впивались в сусликов, чучмеки сжирали сусликов, вкусных, как куры.

Папуле же мы настолько были неинтересны, что свои резцы он показывал лишь нашей рюмашке, из которой пивал горькую раз в два месяца или в три – по настроению. Да и были ли они у него, эти самые резцы? В полный рот он никогда не улыбался.

Так что я был have/бастард или полубайстрюк.

И моей душеньке не стоило меня этим шнуровать и шкурить. В смысле отцовства она была, или у нее было, не лучше. Ну, Селик. Викториин брат. А по-русски – дядя, дяхан. Да и у дяхана была только математика.

– Только он и математика, – шептала иногда Виктория заклинание, получив московскую передачку.

– И другие анализы, – зло выдыхал я.

Селикову Джомолунгму я не мог разглядеть даже в самый сильный бинокль.

Но он однажды нагрянул, как сель, на наше мирное селенье.

Для меня это точно был сель Селика.

Но об этом пока рано.

Итак, я простодушно искал слова.

Я был ограничен в средствах. Не в материальных, так как к повышенной стипендии имел еще и приработок – я, выражаясь торжественно, учительствовал – на другом злопоганом конце города и имел неплохие по тем временам деньги.

Я был ограничен в грамматических средствах.

Так как моя душечка установила для себя только свое "паспортное" имя – "Анастасия". Только так и не иначе. И я чувствовал себя как загипсованный мотоциклист – от головы до пяток. Мне все было трудно – и это имя, и этот закон, установленный ею. Они распрямляли все мои сокровенные потуги.

– Зови меня только так! Из твоих уст я другого имени не потерплю.

Именно из "твоих", то есть моих. Другим же, мне чудилось, предлагался павлиний хвост домашних имен и детских, нежнейших, как сдоба, кличек.

Лишь разрешенное мне жгучим нефтяным пером разливалось между нами. Меня она всегда называла "ты"; представляя меня, она преувеличенно равнодушно говорила:

– Это мой давний приятель, он изучает плазму.

"Протоплазму миазмов", – проносилось в моей гордой голове бастарда, байстрюка и неполносемейщика… "Приятель, блин, – поршня толкатель".

Мне грустна была моя механическая миссия.

Хотя чего же мне было хотеть.

Мы познакомились на танцах, тогда еще играли в "почту", и она прислала мне на белом листке свой простой в смысле числа номер.

"Семнадцать" – делится на единицу и на самое себя.

– Я – Анастасия.

– Настя, Настена.

– Нет, только Анастасия.

– Почему?

– Для тебя – только Анастасия.

– А я -…

– Я все о тебе знаю. Ничего не говори.

И мы танцевали, и она смотрела в мое плечо, и я проводил ее до упора. В упор уперлась она сама. И была, как сказали бы в Похуяровке, на передок слаба, так что мой упор ей все время требовался. До упора.

А так как телефона у меня не было, она составила расписание встреч на листке, как простой и ясный график приема девичьих противозачаточных пилюль.

Микроистории


1


Это смешной эпитет – "зачаточные". В детстве, когда вопросы пола были для меня архиактуальны, я чуть не упал в обморок от удивления, прочитав в хозмаге на картонной коробке величиной со скворечник "зачаточная машинка".

Конечно же, "закаточная".

Бедный мальчик.


2

Покойная бабушка оттаскивала бедного мальчика от аптечного лотка, где он читал вслух по слогам на упаковке крупных конских таблеток: "Пре-зер-ва-тив".

"Бабуля, от чего это лекарство?"

"Да вот от таких зародышей, как ты", – говорила наглая аптекарша.