О! Бедный я бедный.
Мальчик я мальчик.
Когда я уходил утром от моей душечки, мне было очень себя жалко. "Жалко у пчелки в попке", – говаривала моя бабушка.
Я был парнем симпатичным, ладным, веселым, и многие пушистые барышни клали на меня глаз, но я клал на них, в смысле на их пушистость. Я, во-первых, хотел научной карьеры, но хотела ли она меня…
А тут вот Анастасия, хотевшая сделать из меня настоящего зверя. Три раза в неделю именно с этой моей ипостасью она и сходилась. И как она меня поработила… Я так в нее влюбился, как не влюблялся больше ни в кого и никогда. До полной потери себя. И это становилось опасным. Почему так? Ведь ей было, в сущности, на меня наплевать. Господи, да ты плюнь хотя бы, я утрусь. Но она даже не плевала. Я был просто ее хахаль, как сказали на моей простодушной родине, а по существу – ебарь.
Поздний трамвай брызгал электрическими дугами в синий потолок, а я в такт ему – на живот, шею и грудь моей любы.
Словно нами управлял дисциплинированный диспетчер седьмого маршрута "Вокзал – Волга".
Трамвай проходил, как мой фатум, в войлочном времени ночи, и Анастасия, словно моль, выгрызала в нем ходы и проплешины новых удовольствий, так что прошлое становилось для меня грамматической трухой, будто я необратимо рассыпал квадратики из кассы букв и слогов. И я не в силах был подобрать слова нашим отношениям. Они ведь для меня были всем чем угодно, но не просто, прости Господи, регулярной еблей…
Я чего-то не понимал, совсем немного, но в итоге – ни-че-го.
Словно я слышал польскую речь, разумея почти все, кроме самой трошки слов, но это зияние превращало все услышанное в болящее недоумение.
А кто испытывает недоумение – недоумок.
"Mam mdlosci, мam mdlosci" – жаловался я сам себе по-польски словами моей бабушки, когда она помирала.
Мне неможется…
И вдруг до меня доходило, что от недоумения до безумия мне оставался один шаг.
И моя Анастасия, не позволявшая сказать мне – "ты моя Анастасия", на "Настю" я уже и не замахивался, – всячески толкала меня к тому, чтоб я его сделал. Чтобы из наших плотских отношений получился плотский рассказ с эксцессом.
Она не унижала меня и была даже добра ко мне. Ужин, завтрак, сухомятка, переписка конспекта по лабуде с волчьими ягодами непристойностей.
О, хоть бы она меня унизила, но так, чтоб я смог ей ответить. Словами высказать свою обиду и, может быть, счастье заодно.
Я предлагал в разные дни разные услуги: встретить на ранних поездах Мусин харч и старухин поридж. Врезать новый замок на входную дверь, починить почтовый ящик, навесить карнизы, снести со второго этажа старухино кресло вместе с нею во двор, на свежий воздух. Обычно Анастасия отворачивалась. Но однажды мне было сказано:
– Пожалуйста, не предлагай нам никаких бытовых услуг. Никогда.
И все – четко и раздельно, почти по слогам. Ни-ко-гда. Года. О да.
Без тени раздражения.
Когда я предложил то же самое Виктории, она безглазо уставилась на меня, как курос, которому не прорисовали очи и только что перевернули на ноги:
– Это вы к Анастасии, к Анастасии.
Во мне никто не бывал в такой степени не заинтересован…
Кроме Муси со старухой у самого серого моря чб телика, переживающего очередной приступ ряби от трамваетрясения.
Я ведь неплохо зарабатывал в вечерней школе и предложил купить им новый телик или хотя бы приемник для старухи. Услышав это, бабушка сказала, как девочка:
– Я хочу телевизор.
А Анастасия только промолвила, глядя в плинтус:
– Не надо этого бытового ража, тем более совершенно чужой семье…
– О! – тогда сказал я…
Точнее, я охнул, но не на выдохе, а на вдохе, как будто глотнул жара из самой топки. Или оттуда. Но там, даже по Данту, такие холода.
Кстати, той зимой тоже был рекорд морозов, таких, что все трещало. Было так холодно, что казалось – не потеплеет никогда. И в одну из ночей, когда я уже исходил в губы Анастасии, опершись руками о подоконник, ее тахта стояла стерильно посередине комнаты, впритык к окну, я сквозь любовный дурман заметил на противоположной стороне в свете фонаря поверженное тело. Вблизи, у самого войлочного склада. Когда я слизнул с ее уст миллион своих мальков и, отдышавшись, рядом с моей пенорожденной – она опережала меня в оргазмах на три корпуса, – сказал, что пойду посмотрю, кто там валяется валенком в такой мороз.
– Иди, – сказала Анастасия.
И она прибавила другим голосом, через целый век тишины, который длился мгновение:
– Иди и не возвращайся уже н-и-к-о-г-д-а. Адью…
Это "уже" меня добило.
На дикой улице на черном холоду я почувствовал, что плачу. Когда я стал толкать эту спящую мякоть в шинели прапора, то получил нечленораздельный заряд ругани и матюгов. Я был и в рот ебанный, и говно, и козел, и мразь, и карась, но, невзирая на этот поток, я, слизывая свои слезы, дотолкал его до КПП сверхсекретного стратегического склада.
– Да, мудаку все похер – не мерзнет, чистый антифриз х…ев. Но все равно, зяма, ептваймать, спасибо тебе члавеческое, дай пять…
Это "спасибо" вошло в меня как полстакана водки…
Я решил, что все кончено.
Но так как "Венеру в мехах" я еще не читал, то и не знал, что легко мне не отделаться.
Поделиться мне было абсолютно не с кем. И мать решила, что я просто бросил что-то сторожить три раза в неделю. Во мне закипал кошмар, я не мог есть. То есть – я действительно не мог. И глагол есть уже ко мне не относился. Я стал не-есть. Меня как бы уже не было.
Как написано у Сапфо, "зеленее становлюсь травы". Вот-вот я должен был проститься с жизнью. Я знал, как это сделаю. Горсть таблеток – и засну где-то за путями. Если заберут, так в ментуру, а там уж точно не разберутся, куда меня надо везти на самом деле. С этим было решено.
Я, когда сейчас это пишу, хорошо помню – две баночки йодистого стекла, скользкие и звякают в кармане моей куртки.
Меня спасло то, что я начал писать письмо.
Ни с того ни с сего, будто я знал о лингвокоррекции и других мудрых способах избавления от психопатоподобных состояний. Ведь я стал тихим психопатом. Я замолчал. Жизнь мне сделалась мала. Союз "уже", брошенный в меня на прощанье Анастасией, превратился в злокозненное наречие "уже".
Мне все стало мало. Я увидел свое ничтожество и мелкий смысл своей любви и жизни.
Я, наконец, против всех своих ожиданий, исполнил то, что она от меня требовала. Но один, сам по себе, один на один с самим собою. Оказалось, мне нечего было сказать даже себе самому. Но я ожидал взрыва.
Письмо я написал Селику. В Непал. На деревню. В далекую Джомолунгмовку.
Это было, в сущности, не письмо. А так – некая не шибко грамотная речь на развороте клетчатой бумаги, вырванной из конспектов, с двумя продолговатыми отверстиями от скрепок. Когда я исписывал лист с разворота, я увидел в продолговатых дырках горестный и непристойный смысл. Я зло улыбнулся, я еще не понимал, что начинал мстить.
Я подробно описал то, что тупо хотел сделать с амазонками: Мусей, старухой, Викторией и Анастасией.
Вот оно. Привожу, сохраняя чудовищный стиль, по уцелевшему вопиюще наивному черновику. (Орфография и пунктуация подлинника.)
Многоуважаемый Селик!
Во-первых, я хочу выразить вам свое почтение, так как вы стали доктором математики в двадцать шесть лет, минуя кандидата, и всего добились сами. Я даже занимался по учебнику, где Вы – соавтор трех из глав. Самых важных и трудных – по теореме Стеклова, кстати. Вы очень внятно излагаете материал, и я, проштудировав ваш раздел, получил твердое "хорошо". Не "отлично", так как не смог посетить все вечерние консультации из-за этих поездок в вечернюю школу, где преподаю физику, математику и черчение гопоте, правда, черчение мне просто отмечают ради лишних часов, половину ставки (деньгами) за них я отдаю сучке завучу. Но я благодарю вас за внятность изложения. Даже все ваши ссылки были мне понятны, а я это очень ценю, то есть Вы уважаете читателя, видите в нем человека, личность, а не просто пешку какую-то, которой можно просто вот так и двигать. Это очень хорошо Вас характеризует с положительной стороны и как ученого и, наверное, как товарища. Также примите мои соболезнования. Самые искренние. Я знаю, что Вы вместе с другом всходили на пятитысячный пик Надежды на Памире, где он погиб. Но в том не было вашей вины. Ваше фото вместе с другом – Вы у какого-то снежного обрыва стоит у моей любушки, мне так хочется называть вашу племянницу, – за стеклом на книжной полке рядом с фото английского декадента О. Уайльда. На обороте (я туда заглянул, когда Анастасия вышла) написано – "Мы с Кастом. Снято автоспуском". И дата. Вы внешне очень симпатичный человек. Даже красивый; невзирая на седой ежик, и спортивный. В ваших глазах читается недюжинный ум и хорошее отношение к Касту. Очень жаль, что его нет с Вами, он был, очевидно, верным товарищем. Еще раз примите перед тем, что я скажу, самые искренние соболезнования.
Вам, наверное, будет не очень приятно то, что я напишу ниже, но Вы меня уж извините, но, скорее всего, Вы это письмо и не прочтете и вообще о моем существовании ничего не узнаете.
А дело заключается в том, что я очень сильно полюбил вашу племянницу, дочь вашей сестры Виктории, я, извините, даже не знаю ее отчества, Анастасию.
Я полюбил ее с первого взгляда, чисто как человека, когда мы познакомились на танцах на их факультете, куда пришли с Вовцом. И я ей понравился тоже, она такая гордая, что ни за что абы с кем не пошла. Я-то знаю, что я парень видный. Роста у меня 178 см, могу отжаться 30 раз без большой нагрузки на сердце. У меня светло-серые глаза и я шатен, летом выгораю, но сейчас зима. Наши немногочисленные девушки строят мне глазки, но разве они могут сравниться с моей любушкой. Я хоть сейчас так буду ее называть, невзирая на ее запреты. От них у меня вся почва выходит из-под ног. Я долго об этом думал и пришел к кое-каким выводам, во всяком случае, теперь я не самоубьюсь, так как мне это стало чисто противно физически. И я это письмо пишу, чтобы просто высказаться, так как не имею иной возможности, как уже Вам говорил.