Чтобы перестать мучиться, я решил… я решил их всех четырех убить разными способами и тем самым хотя бы немного успокоиться. А то со мной творится черт-те что. Живу как автомат после того, как она меня прогнала.
И я не могу сказать, что мне от этого стало стыдно. Нет, мне стало мучительно. Это из-за того, что в Анастасии есть стержень, она несгибаемая настолько, что, мучая меня, а она, конечно, понимает, что мучает, – совсем не получает удовольствия. То есть я ей по-человечески безразличен. У нас с ней животный секс – бессловный. Только кряхтения и стоны. Она кричит, когда подходит к пику, пугая старуху-бабушку. Я так влюблен в нее, что не хочу писать слово "кончает". Кончает, кончает, кончает! Вот! Написал. Она просто использует меня как прибор. И у меня летит теперь все в тартарары, а я хочу заняться теорией плазмы и уже есть две публикации, конечно, в соавторстве с научным руководителем, она – доцент и считает, что я смогу поступить в аспирантуру, если не сделаю глупостей. Вот я и пишу письмо, чтобы их не сделать. А то это будет чистый кошмар и жуть. Ведь я захотел их всех распотрошить, начиная с Муси, которой вы шлете жратву, что показывает Вас как человека сердобольного.
Так вот – порвать ее от пизды кошачьей до шеи ничего не стоит, да и не значит!
Я это сделаю в перчатках, у телика, белым днем, на глазах старухи, с которой придется повозиться, так как размеры, сами понимаете.
Но начнем все же с кисы.
Кссс-кс-ксс – и вот она мне подставляет свой треклятый зад, начинает перебирать задними лапами. Ну, сейчас я тебя, киса… Как это в нашей Похуяровке говорят, я там, уважаемый Селик, проживаю, паршивый район, но выбирать не приходится. Сейчас я тебя урою. А как? Да вот этак! Надрез по филейной части абсолютно вдоль – раз и нету.
Не бойтесь, бабушка, с вами будет все иначе. А как это иначе? Да вот так. Иначе – раскоряче. Я с детства люблю прибаутки. Слазь, старая, с утки. Простым обухом топора по балде тебе, баушка, дать пора. У нас так и говорят – "баушка". Всюду люди простые – алкаши, без гроша, как ни потроши. Но это лишнее, так как я волнуюсь. Ибо сейчас черед Виктории. Она, конечно стоит в позе лотоса – настоящий волевой йог, йогиня. А в печень хошь, индийская богиня? Отсечем тебе бритвой вымя и сердце твое черное вынем. Тихо подыхай, чтоб соседи не слыхали хай. Хуев доцент, кто за тебя даст ломаный цент?
Вот, извините, Селик, что в этих описаниях я сбиваюсь на шуточки, так как не на шутку взволнован, ибо сейчас предстоит самое главное.
Вот я захожу в комнату моей любушки, и она даже не поворачивает лица в мою сторону. И я начинаю резать ее со спины, хочу узкими ремнями снять с нее кожу, чтобы она просила меня: "N, мой дорогой, мой любименький, не надо…" Но лезвие проходит сквозь нее, как сквозь дым, не задевая.
Она остается целой.
Я не могу убить ее даже в мыслях, а она убивает меня на словах, то есть, наоборот, без слов. Вот так.
И собственно, это все, что я вам хотел написать.
И если мне полегчало, то только наполовину. И я вам, уважаемый Селик, благодарен.
Искренне ваш N.
Вот такое письмо было тогда мною, недотепой, сочинено.
Как жаль, что я тогда еще не прочел важных книг. Тогда бы все мои несчастья не казались мне столь уникальными. Но это я понимаю только теперь, когда понял-таки суть душевных терзаний. А она заключается в том, что они – безграничны и простираются не только внутри меня, но и опрокидываются как небосвод на все, чего касается взор, потому что этот небосвод для себя – это я сам.
Но история эта была бы неполной, если бы я не написал, скажем так, – постэпистолярное приложение.
Итак, лечебное письмо было написано, но не отослано, так как никому, кроме меня, не предназначалось. Я долго носил его во внутреннем кармане куртки. Словно горчичник. Я его несколько раз перечитывал. Потом оно куда-то подевалось.
Я посещал лекции и семинары, три раза в неделю учил уголовников в отчаянной вечерней школе, они относились вообще-то ко мне по-своему неплохо, если я, конечно, рассказывал им что-то занимательное. Как фольклорный баюн. Правда, на занятия их приползало человек пять-семь, не больше. Три тетки из чувства тупого карьерного усердия, да четверка все время новых лиц противоположного пола. Кто с перепоя сам себя погнал, кто покуражиться и жизни меня поучить, кого жена на улицу выгнала, а у кого в заводской общаге едкая дезинфекция. И я заливал им всякие байки из когда-то мной прочитанного. Даже иногда переходил на занимательную физику.
В промежутках я сиживал, вороша тома, в торжественной библиотеке.
И рана, в прямом смысле саднившая мне сердце, стала превращаться в склеротическую бляшку.
Склероз – спасение человечества от душевных мук ценою мук телесных, – умозаключил раз и навсегда я.
Так прошел самый холодный месяц того злосчастного или счастливого года.
Мне казалось, что я перевез в самом себе двадцать восемь трамваев молочного видимого воздуха – от кольца у "Авиазавода" до кольца "Умета", где гнездилась вечерняя школа. И я, конечно, ничему моих дураков не научил. Просто они видели меня, что я не алкаш, и это тоже была наука.
За зарплату я получал первый наглядный урок социального рукоблудия при развитом социализме. Какие слова идут на ум…
И вот однажды – как в сказках, которые никогда не бывают глупыми и простодушными, а только мудрыми и жестокими, – меня нашло письмо.
В читальном зале, у пункта выдачи. На смятом новогоднем конверте значились моя фамилия и инициал имени. Факультет и группа. В груди моей екнуло, будто я застал на смутном стекле надышанный туманный вензель, начертанный любимой рукой. "Чертила вензель О да Е". Ведь я совпадал с этим вензелем с точностью до наоборот. Я решил, что официально поставленная фамилия впереди имени и есть намек на это "О да Е", почти признание.
Она мне в первый раз написала.
В глаза мои шандарахнула струя света.
– С вами все в порядке? – участливо спросила толстая библиотекарша на книговыдаче.
– Прополоты грядки, – зачем-то ответил я ей, хотя была лютая зима.
– Может, воды? – она потянулась к мутному графину.
– До самой гряды, – сказал я уже самому себе, усевшись под молочную допотопную лампу.
На желтом вялом клочке промокашки записки, будто бумага еще не была изобретена, было начертано мягким карандашом:
"Приходи. Ведь я же не могу тебе позвонить".
В округлых буквах я вычитал все, что хотел, – зов, ласку, призыв.
Я любим, меня ждут.
В очертаниях литер я увидел все: изгиб ее тела, все тело, тайну этого тела. Я услыхал имена – ее и мое, погруженные, словно водолаз, в эту тайну, на самое глубокое дно.
Я коснулся губами округлых литер, в которых так много было детского, я их лизнул, и почувствовал, что буквы закислили как батарейки и стали синим следом пролетевшего самолета, облачным разводом. Господи, и где она отыскала химический карандаш? Это из той поры, когда весь графит родина пихала в урановые топки и еще не было ни меня, ни ее. Только маленький Селик, старуха и Виктория. Так давно, когда между нами не было обид…
Все потекло в тех же берегах. Кофе, кофе и кофе. Только я вот стал встречать ранний экспресс с волшебными Селиковыми дарами. И старуха, иногда уставясь на новый небольшой телевизор, улыбчиво вскрикивала: "А не будете ли вы столь любезны, молодой человек, подать мне творожку?!!" Творожок беленькой Фудзи лежал на блюдечке в холодильничке. Голубое блюдечко с золотой каемочкой.
Может быть, ко мне стали привыкать?
К простому перспективному русскому парню из простой русской Похуяровки.
А вот и простая русская танка:
Баушке дал творогу,
Жри до усрачки.
Белый февраль клал на март
То, что положено класть…
Я подразумевал снег, которого было видимо-невидимо. Танка была незлая, но грубая, как почти что все в моей жизни. А так как я никому ее не сказал, то на меня никто и не обиделся.
Снег и холода не кончались и прижимались к земле под воздействием каких-то необоримых рычагов. Я просто чувствовал на холодных улицах их суставы, они забирались в трамваи и автобусы, и пассажиры от них костенели.
На заоконных прапорщиков, по-прежнему валяющихся как валенки, я уже не пикировал. Сердобольности во мне поубавилось. Так же как и жалостливости. Пора вообще-то кончать с тем, чего во мне, как говорится в народе, – до усиканной мамы. Грубо, но метко.
С книжных полок Анастасьиной светелки на меня глядели Селик в обнимку с погибшим Кастом и Оскар Уайльд сам по себе, грустные глаза его к концу зимы стали совсем собачьими, вот-вот веко должно было завернуться, как у старого ротвейлера.
И Анастасия добилась своего, не прикладывая к этому никаких усилий, она просто ничего не меняла, но что-то от этой неизменности изменилось. Во всяком случае, во мне. Я замолчал, и в этом был свой кайф.
Я стал грубее сходиться с ней. Я стал нагло кряхтеть и делать ей больно. Когда она пищала в ответ, я тихо шипел: "зараза", – и это заводило ее еще сильнее.
И вдруг я однажды, как в кино, когда мы мяли ее тахту и пачкали прошвы постельного белья своими белковыми выделениями, увидел свое будущее, такое же, как недавнее прошлое.
Я понял, что мне предстоит умереть, как Касту с фотографии, но не так – в горной катастрофе, а просто и вообще.
Ее крики и кряхтения сделали наши случки зримыми, я увидел их как бы фронтально, сбоку, когда их, случек, уже нет, когда нет и моей любви и никаких последствий, кроме того, что мне предстоит умереть.
То есть у меня появилось прошлое, которое, чем дальше я от него удаляюсь, делается все больше и тяжелее, а в будущем у меня – только гибель.
Как стыд и блаженство, переживаемые мною, когда я впускал в мою Анастасию два миллиона икринок. В лучшем случае их ждала желудочная кислота, в худшем – бесплодная матка ее розового чрева, так любимого мною.