Она добилась того, чего хотела. Теперь и я понимал, что совершаю грех и наша любовь – чистое прелюбодеяние.
И я не увидел разницы между близлежащими отверстиями ее курчавого низа. Кстати, по расстоянию между оными в Похуяровке тетки, доступные населению, делились на два неравноценных разряда – корольков и сиповок. Анастасия была сиповкой, и, когда я так называл ее, она только присвистывала – "еще". И я спокойно думал, проникая в ее совсем нижний низ: "Вот и ей придется умереть".
Она привнесла в наши отношения чувство надвигающейся катастрофы, которая, на самом деле небывшая, уже случилась.
Мне начало казаться, что я схожу с ума.
А может быть, с ума сходили все остальные, другие, кроме меня.
Мамуля моя стала крепко попивать и в подпитии опрокинула на себя чайник с кипятком или упала вместе с ним. Подробности неизвестны. На ее крики соседи вызвали милицию и "скорую". Пока она лежала в ожоговом отделении стонущей пахучей палаты, у нее отворилась язва. Тяжкая операция и прочие красоты пригородного ландшафта.
В ее отсутствие папаша, как-то заявившись, догрыз последнее – магнитофон, мои джинсы, швейную машинку и соковыжималку.
Пришла беда – отворяй ворота.
А лучше – выпей полведра.
Мне больших трудов стоило не упасть в это ведро с головой, сохранить вечернее равновесие в школе для уголовников и поебень с Анастасией (именно так я стал эти наши занятия прозывать). Тем более, вместо: "А не подадите ли вы мне творогу", – старуха стала истово орать: "Почто вы на меня, молодой человек, сердитесь?!!!" – скандируя эту реплику до семи раз с жутким промежутком в семь секунд. Будто ее выключали из сети. По бешеному телику – "Лебединое озеро", старуха клевещет, одним словом – картина "интересно девки пляшут – по четыре сразу в ряд". Ведь их с Мусей тоже было четверо.
Виктория просто зашлась на своей голове – кругом листы, листки, выписки, книги в закладках – завершает назло своей кафедре диссертацию, фигурально стоя на ушах.
Ну вот, настало время, чтобы все расставить по своим местам, появиться на сцене еще одному фигуранту, обитавшему все время на высоте столичных колосников. Это он опускал на веревочке корзинки со снедью для кошары и старухи. Как в пасторали осьмнадцатого века.
И вот мне пришлось встретить со снедью также и его. Хотя от вокзала до обители квадриги моих амазонок было рукой подать. Я пришел зачем-то на вокзал за час.
Я тут же его узнал. Что-то во мне екнуло. То ли сердце, то ли селезенка.
Из плоской серебряной фляжки мы с Селиком успели по дороге поддать.
– Не побрезгуйте. Такой мороз.
Так вот, мороз и встал между нами.
Мой мороз неврозович психозов.
Встал. Сковал. Следенил.
Розовое дымящееся утро скрипело как какие-то петли, которыми еще не прикрутили меня ни к чему…
Он оказался до неприличия молод, моложе своего фото с погибшим Кастом, в черной спортивной шапочке, яркой куртке и тэ дэ.
Мы сразу разговорились, и речь его была такова, будто он много обо мне знал, так как не задавал бестактных вопросов, и это меня не удивило. В основном эта короткая беседа была о приятном – о моих научных делах, и все крутилось около того. Будто не он, а мы друг друга знали. Да, именно мы.
Мы улыбались друг другу.
Здесь-то и можно оборвать эту историю, ибо все, что следует присовокупить к изложенному выше, насыщено для меня настоящей тревогой и труднопереносимой болью, а ею в итоге обернулась вся моя быстро изменившаяся жизнь.
Анастасия кончилась сама собой, как анестезия, и я это понял, когда допер обычный харч в пакете и Селикову спортивную сумку до дверей.
Дотронувшись до кнопки звонка, он неожиданно потрепал меня по щеке, задев мои губы:
– Тяжеловоз.
Повернувшись к нему, я выдохнул в его сухую ладонь, поймав ее:
– Всё под откос…
– Ну, не всё, – сказал, повышая тон, Селик уже Виктории и распушившейся Мусе, норовящей шмыгнуть за дверь.
– Держите Мусю! – возопила Виктория войскам.
– Да ну твою Мусю к ляду. Накормите молодого человека, он примерз к путям.
– А Анастасия на лекциях…
– Не навсегда, – сказал он, подталкивая меня в глубину жилища.
С рыжей Мусей в руках я и остался.
Здесь мне придется, чтобы воспроизвести перемены моей жизни, обратиться к мемуарному жанру. Что ж, хорошая память, любовь к деталям и особенностям прямой речи мне это позволяют.
Тем более что многое, удалившись от меня, мне предстало смешным.
Ну, например?
Перво-наперво крик старухи:
– Ах, не гоните, молодой человек, ах, не гоните, не гоните меня вон. (Повторить семь раз.)
Когда она якобы почуяла, как длинный Селик меня целует в Анастасииной светелке, обняв и крепко прижав к себе.
Он был на полголовы выше меня, и я, закинув лицо, целовался тогда не с ним, а со своим отражением, твердым, как зеркало, и пахнущим чем-то небывалым, оттуда, с другой стороны моего призрачного сна. Я и не думал уклоняться.
Я почувствовал свои губы, бритую гладкую щеку, жесткую голову, сильный морской язык.
О, это была совсем простая анатомия – кузнечика или стрекозы.
Полное соответствие этому поцелую пронзило меня. Я вздрогнул.
Я вдруг сам себя обнаружил.
Там.
Мое прошлое было отрезано. Отсечено. Оно стало смешным.
Впереди у меня вся жизнь, невзирая на то, что я умру, но в настоящем-то я жив, хотя оно и станет грамматически прошлым.
Целуя Селика, я словно целовал свое целокупное время, и эта догадка вызывала во мне головокружение: "зеленее становлюсь я травы".
– Дружок-пирожок, да ты так не бледней…
– Я считаю список дней.
– Не говори в рифму.
– Спугнешь старуху, как нимфу.
От счастья я отупел и заговорил, как древний человек. И только теперь могу дать этому ритуальному казусу объяснение.
Селик заливался до слез от моих нажитых в выгородке Похуяровки прибауток.
Он это оценил!
О!
Моя рифма окликала его речь, вкладывая ладонь в его крепкую длань альпиниста. Это все удваивало и удлиняло меня, моя внутренняя жизнь зарифмовывалась с его речью и с ним, эту речь производящим.
Он пристально смотрит мне в глаза:
– Красота страшна, вам скажут.
– Дважды хуй узлом завяжут.
Он ржет.
В моей жизни не осталось ничтожества, он захотел ее разуметь.
Мир был потрясен.
Перед напуганной старухой включен телевизор.
Накормленная Муся усажена на старуху.
Никто ничего никому…
Три дня пронеслись как три минуты.
Я катал сгусток этого времени, как школьник – разжеванную промокательную бумажку на языке, я лепил из нее шарик невероятной твердости.
Решив мой курсовик на листке в два чудных хода, он сказал:
– Перепиши эти стишки в тетрадь.
– Это нам, профессор, как два пальца обсосать.
Я был счастлив.
Показав решение своей доцентше, я немедленно получил автоматом "отл" по продвинутому спецкурсу.
Я ликовал.
Он посмотрел мои статейные царапки и остался доволен – "для провинциального университета…"
Я докончил:
– Что лапти для балета.
Он чмокнул меня в лоб.
Стоит ли говорить, что Анастасия почуяла, что на нее у меня идиосинкразия.
Селик уезжал поздней ночью, уже под утро, и вечером мы пошли в областную оперу, которую нельзя было не только слушать, но и смотреть.
И мы три акта и два антракта просидели в полутемном алькове кафе, как музыканты за сценой.
И он все время говорил, рассказывал в безличных предложениях свою жизнь – сложную и дико простую.
Самое важное, что он сказал – точнее, то, что я из всего запомнил, – что все решения, нет, не профессиональные, а обычные, людские, приходят внезапно. И он их видит с высоты. "Как рисунки в пустыне Наска. С вертолета". И это бывает не часто. "Вот и тебя увидел. Сначала как муравья".
И я не стал говорить в рифму, так как это был его выбор, и я был к этому неприкосновенен.
И мы разыграли третью бутылку "Донского игристого", которое было для него "Вдовой Клико". "Чтоб ссалось далеко", – не удержался я.
Через месяц он обещал приехать на какой-то семинар, но это только:
– Чтоб тебя повидать.
– И старушку мать.
– Ну, ты не шути.
– Счастливого пути.
С трудом оторвавшись от него, я выпрыгивал на перрон под матюги проводницы. Из экспресса, набирающего скорость.
– Как искра с точильного камня, – он так сказал много позже.
Я спрыгнул на самый конец платформы, в черноту зимней ночи. Я едва удержался на самом краю, еле устоял на ногах. Я шел пешком в свой отдаленный от цивилизации дом, и, кажется, я громко пел "Ой мороз, мороз". Замерзнуть я уже не мог никогда, вдруг до меня дошла эта простая истина.
А через месяц ко мне подступила бурная весна с грязными ручьями и молодым солнцепеком.
Я успел получить два письма от него. Простых, как мычание. Он описывал, что делал в выходные. Ничего особенного. Ну, бассейн под открытым бледным небом. Ну, музей напротив, чрез дорогу, – выражаясь торжественно. Еще? Мокрое полотенце в сумке. Оно замерзло. Он тоже начал писать прибаутками, но, по-моему, очень уж вычурно. Мне только понравилась "просьба жизни" вместо "проза жизни". Его второе письмо так и кончалось: "все остальное – просьба жизни. Твой Селик". А Селик – это детское прозвище, он так себя сам называл вместо "Сережа".
Здесь следует большой перерыв, даже очень-очень большой, гигантский, так как прошлое из грамматического превратилось для меня в тектоническое, в нем можно было пробурить шурф – просто отвесно и вниз.
Там было все: мой переезд в столицу, удачный перевод без потери курса в МНТИ, конечно, по его протекции, но он говорил, что за меня не стыдно. А до этого весенний бред, когда он приехал якобы втайне от амазонок на конференцию; но это совершенно нельзя описать по разным причинам, ведь все происходило помимо слов в первый и последний раз в жизни, и они, словеса, мне были уже просто не нужны.