— И говорят, чахоточный! — бросила, как в печь ветку кедра, Ника. — У меня, Матвей, от нее брат умер… тоже вот так… ничего не хотел есть.
Хором:
— Глупость это!
— Привередничать нечего! Не дома! Лагерь! Что мы, хуже его?
— А в наших местах — собачье сало едят! От чахотки.
— Будет он тебе, Матвей, есть собачье!
— А спит он когда? Честное слово, когда ни проснешься — он или курит, или читает.
— Или пишет…
— А что он пишет? Сочинения? Донесения? — кто‑то, в вынужденной праздности, позволяя себе пошутить.
— Что, что! Мало ли что можно писать… — веселится чертежник Виктор. Ника молча поворачивает к нему лицо.
— Заявления пишет.
Виктор мгновенно свертывает веселье. Заявления, вопль о своей судьбе туда, на волю, — может быть, прочтут и прислушаются! Кто же их не писал! Но — сколько людей — перестали.
Евгений Евгеньевич кончал набивать трубку.
— Что в нем удивляет, — сказал кто‑то о Морице, — это его поведение, то есть — ведь он имеет успех у женщин вольнонаёмных, но… безответно. Он давно женат, я видел портрет, жена его, между прочим, исключительно интересная женщина!
Тут Ника возвышает голос. Он играет, как огоньки в печке.
— А почему вы сказали "между прочим, интересная женщина", — иронизирует она, — это как‑то невнятно!
— Нет, я просто так!
— Но вот, действительно, даже себе невозможно представить: Мориц — и роман с женщиной!
Нике отчего‑то хочется — чтобы не поняли её отношение к Морицу. (Она сама не понимает его.) Она слышит чей‑то ещё незнакомый голос, подающий ироническую информацию:
-— Он от одной спеси не свяжется с женщиной! Чтобы про него, как про всякого смертного, не сказали, что он завёл себе бабу…
— Евгений Евгеньевич, — говорит она, — если вы не будете мне сейчас рассказывать — я ухожу — и приду, когда будет свет!
— Иду!
Нике нравилось, что Евгений Евгеньевич не принимал участия в таких разговорах.
В бараке, в котором помещалась проектная группа, было действительно уютно от квадрата раскрытой печки; раскалившиеся сучки кедра кидали на стены и стол темно–янтарные, пляшущие куски света.
— На чем мы остановились?
Он пододвинул к себе стул, сел, попыхивая трубкой. Её огонек был почти малинов. И Ника отметила, с привычным наслаждением наблюдения, разницу этого цвета с цветом печного огня. Она не села на подставленное кресло, а, подложив на пол газету, устроилась сбоку от печки, чтобы видеть огонь, не перегреваясь.
— На кукольных аксессуарах? — Голос рассказчика в начале рассказа — холодноват, далёк. Его мысли были в одной трудности изобретения…
Но ему не пришлось рассказывать — вспыхнул свет.
Часть IНЕ У СЕБЯ ДОМА.ДРУЗЬЯ И ВРАГИ
ГЛАВА 1ЗНАКОМСТВО
Знакомство с Морицем и у Евгения Евгеньевича и у Ники произошло в этапном, из Москвы, поезде; ехали вместе семнадцать дней (четыре из них поезд стоял из‑за метели: один день в Москве, другой в Чите, где была пересадка, и два дня — прибыв на место).
К Морицу в пути она была повернута больше всего его знанием английского и французского — на последнем шла беседа у Морица с Евгением Евгеньевичем, знавшем французский с младенчества. Именно в дни первых бесед стала ясна Евгению Евгеньевичу основная разница их типов и убеждений: в то время, как он был продукт старинного воспитания и мышления, Мориц был предельно современный человек, атеист, пылавший сердцем ко всему новому, — отчего так особо горек был ему отрыв от московской работы, незаслужен, непонятен, немыслим!
Но, прибыв на место, он тотчас же снесся с начальством, предложив свои услуги, и помог основать проектно–сметную группу, в короткое время наладил связь с представителями строительных предприятий. Это ускорило темпы работ. План перевыполняли. Начальство оценило опыт, энергию, европейский уровень образования Морица. Его взяли в Управление, куда, встретясь с Никой, втянул её, сняв с физических работ, проведя через актировку — на медицинской перерегистрации физических сил заключённых.
Был час перерыва.
— Введу вас в курс работ, — сказал Мориц. — Иначе вы будете у нас — как в лесу… Но не из легких моя задача — так вы, Ника, далеки от всякой техники. Мы здесь работаем на гидроработах. Строительство. К заданному сроку вся долина, где мы с вами находимся, станет водохранилищем. Я постараюсь вам начертить, насколько могу элементарно, именно для вашего понимания, план нашей стройки. И вам на днях его передам — чтобы вы увидали… Обозначу, где деревянный деривационный трубопровод (длиной он примерно тринадцать километров), где напорный бассейн, где два стальных Напорных трубопровода.
— А как строятся вообще гидростанции? — спросила Ника.
— Прежде всего, они строятся на больших реках — где огромное количество воды — Ангара, Енисей, Волга — плотины сравнительно невысокие, напор — небольшой.
Он, видимо, подбирал простейший способ изложения сути — как ребенку.
— Мощность гидростанции определяется произведением секундного расхода воды на величину напора, так что можно строить и иначе, воды немного, но с огромным напором. Бывают гидростанции и горные (деривационные, с транспортировкой воды) и речные. Можно захватить высоко в горах воду и подвести её к турбинам по трубам с напором; тогда маленький расход компенсируется большим напором. Но беда, что воды весной много — таяние снегов, а летом её мало. И вот гидрологи и гидротехники регулируют сток реки. Они строят плотины и создают водохранилища, чтобы, зарегулировав годовой сток, давать так называемые рабочие попуски в течение года. (Так работает гидростанция целый год.)
Он прошелся по комнате, руки в карманах. В удержанном им жесте была явная скука. Но он взял себя в руки и продолжал:
— Течет река; чтобы её остановить, надо построить запруду, плотину. Но нельзя всю реку закрыть, вода нужна людям, живущим по её берегам, ниже плотины. Во–вторых, ту воду, которую задержат в водохранилище… — (Видимо, он на минуту задумался, потому что Ника перестала понимать и не показалось ей связи в его словах.) — Третье — давать рабочим попуски. Обычно при плотине есть водосбросные сооружения (это может быть тоннель), через которые идёт сброс воды.
Стуча в дверь, вошёл прораб.
— Я за вами, — сказал он Морицу.
— Пошли, — отозвался Мориц. И как ни была готова Ника к его резкости, её удивило все же, что он вышел вместе с прорабом, даже не оглянувшись на нее.
Барак, в котором помещалась проектно–сметная группа, состоял из двух больших комнат — рабочей, со многими столами, чертежными, меньшими, на которых стучали арифмометры, и смежной, где жили работники. По рисунку Морица туда были заказаны — каждому — шкафчики с полками для белья и личных вещей. Днём шкафчики закрывались наглухо вертикальными крышками, вечерком же эти крышки выдвигались горизонтально, опираясь на низенькую скамеечку, тем образовывая кровать. На нее стелился тонкий матрасик, на нем — постель. Такое изобретение давало большую экономию места — днём была пустая комната с узкими шкафами по стенам, вечером же между кроватями можно было пройти, — позволяя сесть, раздеться, не мешая друг другу, восьми живущим. У одного из окон стоял стол, куда в часы обеда ставилось кухонное ведро с супом, тарелка с пирожками с капустой или кусками соленой рыбы и кастрюля с кашей, вечером — одна каша и тарелка с остатками хлеба и неизменный чайник с кипятком. После еды дневальный мыл и уносил оловянные миски. Все работники группы получали выхлопотанный Морицем в Управлении "ИТР" — повышенное питание инженерно–технического персонала, что вызывало зависть тех заключённых, что жили в обыкновенных бараках.
Со стороны торца была дверь в небольшую комнату — женскую, где было всего четыре топчана — двух уборщиц, кухонной работницы и Ники, работницы Управления. Но так как часы работы её и других женщин совершенно не совпадали, и это отражалось на часах сна Ники, Мориц, после долгих и упорных хлопот, добился разрешения в уголке женской комнаты построить отдельную кабинку для Ники — где поместился топчан, маленький столик перед окошком, и — что тоже вызвало зависть, насмешки, подшучивание — фортка в окошке и скобка для висячего замка на узенькой дверке, отделявшей Никины часы отдыха, зависевшие от срочной работы, от нормированного сна работниц хозобслуги.
Впрочем, по опытности немолодой уже Ники, отношения её с женщинами довольно быстро уравновесились и все более, с каждым днём теряли признаки "классовой" розни. Прошло ещё несколько недель — и, ввиду материнского к ним отношения Ники и её заметно более старшего возраста, работницы хозобслуги стали, одна за другой, её дочерьми, поверяя ей свои женские горести, обиды от поваров и помпобыту и семейные огорчения, черпанные из редких, но все же приходивших писем из дому. Огорчение же Ники — непонимание её сожительницами внешнего облика и — барского, на их взгляд, — поведения Морица — ей делить было тут не с кем. Даже Евгений Евгеньевич в этом не был другом, так как сам не понимал и не выносил Морица.
Был вечер, и снова электричество погасло. Голос тянул из темноты:
— Ну, Евгений Евгеньевич!..
— Но свет скоро дадут!
— Нет, он долго не вспыхнет… Про коллекцию фарфора — кончили, про миниатюры — тоже… Про ваши морские картины…
— Вы хотите сказать, про гравюры с корабельными сюжетами?
— Ну, да! Но сегодня вы обещали про бабушку и про дедушку…
— Можно…
— Про бабушку и про дедушку! — как ребенок, счастливо вздохнула Ника, садясь в свой любимый уголок. Так хоте лось — отвлечься!
— Бабушка была довольно высокого роста, полная, — начал рассказчик. — Её внимание делилось постоянно между миром видимым и невидимым, причем, мне кажется, этому воображаемому она уделяла больше внимания. В юности это была довольно интересная, чрезвычайно весёлая девушка, со вполне светским складом ума. Незадолго до своего замужества, сопровождая по дочерному долгу свою мать в одну из обителей, она испытала нечто необычайное. Это известно стало, правда, только по туманному семейному преданию — сия девица была найдена в пустой келье, пользовавшейся дурной, в мистическом смысле, славой, в состоянии нервного припадка, после которого во всем складе её характера и поведения произошел резкий перелом. Придя в себя, она сказала окружающим, что хочет идти в монастырь. Но общественное положение и собственный образ жизни были настолько не связаны с этим решением, что её увезли и старались всячески рассеять. Вскоре после этого она вышла замуж за моего деда и получила возможность по–своему устроить жизнь. Она предалась своим склонностям именно этого типа. Она, по–видимому, совершенно реально ощущала присутствие того, что она называла невидимым миром, — следствие пережитого ею нервного шока. Причем это ощущение было у нее настолько реально, что ей было тесно жить из‑за него. Её не интересовали ни театры, ни гости, ни туалеты и даже дом — только до некоторой степени. Но зато там, в своих чудачествах, она превосходила себя. Все это вызывало необыкновенное негодование моего деда, потому что, не стесняясь присутствием гостей и ничем вообще, бабушка часто прерывала разговор, вдруг, и начинала крестить углы, посуду или детали вашей одежды. Лицо её принимало экстатическое выражение; затем это проходило, и она продолжала прерванный разговор. Домом она управляла полновластно и деспотично; это выходило у нее безотчётно. Никогда, никому не приходило в голову спросить, почему все в доме именно так, как есть: почему грибы хранятся с шелковыми юбками и праздничной сбруей и почему сласти распределяются в хронологическом порядке, так что вы никак не могли получить чего‑нибудь свежего, скажем, меньше чем трехнедельной давности!..
При этих словах вспыхнуло электричество. Евгений Евгеньевич встал и, церемонно поклонясь:
— До следующего раза!
Он прошел в бюро. За ним, щурясь от света, Ника.
Работа шла. Представитель должен был приехать, быть может, и завтра. Мориц работал с сотрудниками. Сильно накурено в комнате. Уже принесен чайник, чай — заварен крепчайше. Придется сидеть до утра?
Стукнула дверь, раскрылась. Поверка!
Но, заранее велев от работы не отвлекаться, Мориц шел навстречу вахтёрам. Слово — "Срочная!"… — произвело почти магическое действие. Став в дверях, отмечали наличие людей, не трогая их с мест. Трещали арифмометры, не подымались головы от ватманов и рейсшин.
В полном уважении к работающим выходили — тихо — вохровцы. Они, верно, тоже слышали про проектно–сметную группу "господ" — но картина работы "господ" — покоряла.
Устав от работы, уже в постели, засыпая, она уносилась в прошлое. Вспоминала…
Увоз её из Тарусы, ночь в остроге прервали такое увлечение живописью, какого у нее с детства не было. Ника считала часы, когда, перебравшись в дом родственников — Добротворских, сможет раскрыть ящичек с пастелью и начать воплощать заокские пейзажи, открывавшиеся с террас и балконов опустевшего, но и теперь гостеприимного дома. Руки горели от радости воплотить густую влажную желтизну песчаного обрыва, что‑то замшевое было в этой влаге, в мягкой тени почти коричневого песка… Разнообразие оттенков зелени садов, подымавшихся по Калужской улице, опьяняло.
Когда горела печь — Ника впивала пылание жёлтых, малиновых, синего и почти белого цвета, язычков, сливавшихся воедино и оживавших, загоравшихся вновь; уже начала пытаться нарисовать — кистью рассказать огонь — и поделилась этой задачей с сестрой Лерой. Та отвечала, что эта задача — трудная, многие художники пытались её разрешить…
Коты, три кота хозяйских, точно нарочно подобранные, чтобы писать их, на них крушить пастельные мягкие мелки, обращавшиеся в кусочки и в пыль. В котах было органическое сходство с пастелью, вся гамма от темно–тигровой шерсти — через рыжее пламя второго — к дымчатости с белым третьего — как они ей удались все трое, — горе было в том, что она не умела закреплять (поедет в Москву 5 сентября получить 400 рублей за перевод, об американской музыке, позвонит, спросит об этом художника Василия Милиотти).
Кто мог знать, что 2 сентября вечером Ника, уводимая конвоем от её альбома пейзажей, протянет в щедром отчаянии "портрет" трех котов — хозяйке, зная, что они, незакрепленные, осыплются… Под стекло надо!.. Хозяйский сын, Витя, комсомолец, взяв картон из руки матери: "Нам от вас ничего не надо…" Но Ника, в твердой уверенности в обратном, вторично тянет картон его матери… И хозяйка снесет их от сына — под ключ, в пузатый комод… Три костра пастельной роскоши — рыжести, тигровости, белизны — пыли, теней, контрастных расцветок, спящих мирно, друг в друга, котов… (А ей — в путь…)
Кто бы мог предсказать, что огонь тарусский, печной, и солнце печных тарусских дорог будут долго погасать в камере № 7 Бутырок, — Ника, собирая от курящих обгорелые спички, ими по листку бумаги — на уборную выданном — пытаться будет воссоздать шеренгу вводимых во двор на прогулку женщин, их тени на стене, следы на снегу, все — крошечное, уже исчезающее…
И что живопись — через скупость графики жадно оживет в маленьких скульптурных головках из прожеванного хлеба… За пять месяцев тюремных налеплено головок — бессчётно… Всего легче — Данте и Гоголя. Их каждого рассылает по камере — заказ?
И что в день этапа она расстанется с четырьмя из них, любимыми, живущими с ней в носовом платке и отнятыми тюремщицей на этапе… Огромной рукой тюремщица схватила все четыре цепко, точно всю жизнь это делала, и, у открытого окна (первый этаж этапной камеры), взмахнув, направила их в полет — упасть и разбиться? Что дёрнуло Нику в этот момент оглянуться? (Редчайшее, драгоценное зрелище!) Скрюченные над ладонью пальцы передали за её спиной в них зажатое — в такую же цепкую ладонь, умело перенявшую. Ника больше не увидела ничего. Стесненное радостью сердце, хотевшее расшириться в гордость, что их — пусть не для нее сберегли…
Другое зрелище, крепче, важнее в сто раз: две женщины бросились навстречу друг другу — ниже, толще — мать? — тоньше, выше — дочь? — и сомкнулись в такте объятия, но четыре руки обеих тюремщиц отдирали их друг от друга со страстью, равной той встрече. Все стало понятно вмиг: чьей‑то ошибкой двое родных были включены в тот же этап (в прежних веках — обычное — Меншиков со всей семьей в изгнании — ныне предстало чудовищным!). Это почти что Лаокоон с сыновьями, с удавом борясь, — явь, XX век, на наших глазах! Мать в объятии с дочерью — ничто не разнимет! так крепко… но страсть встречи побеждена: мать, бережа дочь, уступала — отнимавшим, дочь, залитая слезами, отдавала мать отнимавшим… Неразумные! Им бы, узнавши друг друга, сдержаться, сыграть в чуждость… но любовь не умеет играть! Нику трясло негодование, обвитая бессилием, она — стояла недвижно.
Кого увели? Не обеих ли? Спешка этапа глотала всех. Уже на перроне. Поезд. Гудки, это — Казанский вокзал? Сон?
Везут. Куда? Сажают в поезд. Четырнадцать женщин помещают в одно отделение вагона, странного. Двойной коридор. Проходит мимо пустого — купе? Это — купе? В два этажа — нары по семь — внизу, наверху. Пока те влезают с мешками своими (нормального багажа нет), Ника стоит у решетки, перегораживающий во всю длину — коридор, за ним окно и здание перрона — и говорит себе, — не словами, всею собой: ни одной слезы! Там — трясло? Когда мать и дочь! И — прошло? Если то — прошло, значит, и это пройдет. Никаких чувств. Понимаешь?.. Просто поезд отойдет от Москвы. Куда-то, не все ли равно? Из Москвы. Поезд шел? Нет. До утра. Очень холодно. Ложились тесней. Жевали соленую рыбу. Ника не могла, отдала. Ела хлеб. Чаю в ту ночь не дали. Спали вповалку. А когда рассвело — с того конца поезда вошли с конвоем мужчины и заняли по четырнадцать все "купе". Кто‑то сказал: Столыпинский вагон (Столыпин? Премьер–министр. Убили в 1911 году. И она вспоминала из газет про повешение убийцы: "Тело Богрова висело в продолжение 15 минут". Ей было шестнадцать лет.) Тоже трясло. И — прошло? Она лежала у стенки, наверху. Вспоминала, как в камере осужденных показала встретившейся там подруге, Надежде Мещерской, все четыре головки хлебные: одна голова спящего, напоминавшая умершего друга. Другая — приснившееся лицо, большеглазое; букли. Портрет Павла Первого? Третье — подруга узнала его: Зубакин, Борис Михайлович… А четвертая — голова её сына, чуть поднятая, лицо — юное, ободряющее… Как запомнился в час прощания… Где же они теперь? Надзирательница не выбросила! Сберегла! У кого на комоде?
Жевать научилась — долго; слюна с хлебом, высохнув — камень…
Позже, на ДВК[2], увидав глину — загорелась желанием лепить! Глины много… После работы вылепила мужское лицо, с усами, на кого‑то похожее… На кого же? Все больше. И вдруг — понял а… Смяла и бросила. И больше не стала… Никогда!
В тюрьме — писались, слагались — в пространство, не на бумагу, прямо в память написанные стихи. Ника помнила их и, наверное, никогда не позабудет.
…Как странно начинать писать стихи,
Которым, может, век не прозвучать…
Так будьте же, слова мои, тихи,
На вас тюремная лежит печать.
Я мухою любуюсь на стекле.
Легчайших крыльев тонкая слюда
На нераспахнутом блестит окне,
В окно стремясь, в окно, летя, туда,
Где осени невиданной руно.
С лазурью неба празднует союз,
В нераскрывающееся окно,
Куда я телом слабым горько рвусь.
Я рвусь ещё туда, где Бонивар[3], —
В темницу, короновану тобой,
О одиночество! Бесценный дар!
Молю о нем, — отказано судьбой.
Да, это Дантов ад. Тела, тела…
Поют и ссорятся, едят и пьют.
Какому испытанью предала
Меня судьба! Года, года пройдут
До дня, когда увижу дорогих
Моей душе. Их лица, имена
Не тщись сказать, мой слабосильный стих,
Какие наступили времена!
Рахили плач по всей родной земле,
Дорожный эпос, неизвестный путь,
Мороз и голод, вши — и на коне
Чума и тиф догонят где‑нибудь…
— О Боже! Помоги принять не так
Свою судьбу! Не как змея из‑под копыта!
Ведь это Книга Царств торжественно раскрыта,
А к солнцу нет пути, как через мрак!
…Как странно начинать писать стихи,
Которым, может, век не прозвучать…
Так будьте же, слова мои, тихи,
На вас тюремная лежит печать.
Жизнь в тюрьме… Все живо в Нике — лица конвоиров и тех, кто её допрашивал…
Один следователь (нос с дворянской горбинкой, читал Герцена), другой — менее грамотен, ошибки поправляла ему в протоколе. Какой‑то её ответ вынудил у него восклицание: "Стерва!" "После таких слов прекращаю отвечать на вопросы", — ответила она.
Видно, её собеседник по природе агрессивен не был. Он встал, сказал: "Идёмте" — и они пошли. В блоке, куда он её запер, — плоский шкапчик, узкий настолько, что сесть в нем было нельзя. Ника пристроилась в положении между стоянием и "на корточках", но усталость была так велика (ведь следователи менялись, отсидев им положенное, она же была бессменно и отвечала на вопросы две смены — и уже началась третья — часов шестнадцать, дожно быть). В этой странной позе Ника мгновенно уснула, остро отдыхая, успела спросить — Сон? Вечность? — спросить о том — верно ли она отвечает. Сон поглотил её, и — в ответ, в условной мгновенности в воздухе бокса и сна проявилось крупно золотистое число 17. Хорошее число, по каббале ею любимое.
И тотчас же щелкнул запор и голос сказал: "Идите!"
Она не проспала, должно быть, и пяти минут, но шла, освеженная. Они вошли в кабинет. Не садясь, следователь спросил:
— Будете отвечать?
— Нет, — сказала Ника так же быстро. — Вы ж употребляете такие выражения.
— Идёмте! — как‑то сразу устав, сказал младший следователь — и они пошли.
Во втором боксе было тоже тесно, и Ника сразу уснула, радуясь отдыху. Она ничего не спросила, и никакое число не явилось. Минут десять проспала. Вскоре следователь открыл бокс, спросил:
— Что вам от меня нужно?
— Мне от вас? — удивилась Ника тоном Алисы из Льюиса Кэррола. — Я бы хотела понять, что вал"от меня нужно…
— Чтобы я извинился, что ли? — озадаченно спросил он.
— Вы напишите в протоколе, после какого слова я отказалась отвечать.
Ответ был вполне неожидан:
— Что я, дурак, что ли?
Умиленная таким ответом, Ника села на стул. Сел и он — и их "собеседование" продолжилось.
В тот же вечер?.. Нет, позже, в камере сидя, она — в воздух — написала стихотворение. Назвала —
Убоги милости тюрьмы!
Искусственного чая кружка, —
И как же сахар любим мы,
И черный хлеб с горбушкой!
В обед — какой‑то будет суп,
На ужин — пшенная ли каша?
Или горох? Служитель — груб,
И уж полна параша.
Но есть свой пир и у чумы, —
Во двор, прогулка пред обедом,
Пить пенящийся пунш зимы,
Закусывать — беседой.
А в живописи — высоты
Такой лишь достигает — Детство, —
Воздушны замки видишь ты?
— Сырой стены наследство!
Друг, ты в них жил, ты в них живёшь,
Молчи об этом лишь соседу —
(Он гигиене учит вошь,
Над ней творя победу.)
— Да полно! Слово ль есть "тюрьма"?
Когда у самого окошка
Сребристых плашек кутерьма
Вознёсшихся над кошкой?
ГЛАВА 2ЛЮДИ И ТРУД
— А кто ваш Мориц по национальности? — спросила Ника.
Наш Мориц? — отвечал не очень доброжелательно Евгений Евгеньевич. — Что‑то весьма смешанное: в нем и польская кровь, и румынская, кажется, но живучесть его, по–моему, вся от цыганских его предков. Он же очень больной человек, но в нем столько эйч–пи[4], сколько в самой мощной турбине.
— Цыганское? Это интересно! Да он и похож, пожалуй… Но что‑то в нем и французское есть, мне показалось.
— Есть! Кажется, какая‑то прапрапрабабка, — рассеянно отвечал Евгений Евгеньевич.
— Мне все говорят, что он весьма и весьма грубоват бывает — на работе, — сказала Ника, — это меня немного тревожит. Во мне тоже польская кровь, — улыбнулась она, — поляки — гордецы известные! Как бы не нашла тут коса на камень… А сердиться на меня — у него, у Морица вашего, будут основания! Я ведь в первый раз включаюсь в техническую работу, мое образование гуманитарное, чертежником в разруху работала, но недолго… А вы?.. Мне сказали, вы — изобретатель?..
— Этим я в свободные часы занимаюсь, — отвечал Евгений Евгеньевич, — продвигаю одно сложное изобретение… А работаю тут по проверке чертежей. Я — конструктор. Что же касается грубости Морица — то он очень бывает груб. Человек больного самолюбия и, я бы сказал, не чрезмерно хорошо воспитан! Это часто встречается у карьеристов…
— Он — карьерист?
— Высшей марки. Но вы все сами увидите. Только — простите меня за смелость дать вам совет.
— Смелость и потому, что я старше вас (Ника рассмеялась).
— Женщине, как вы, конечно, читали у Мопассана, столько лет, сколько ей кажется, — не галантно и весело, а церемонно и учтиво отвечал изобретатель, — и я не имел в виду — возраст. Я понимаю, что вы — не девочка, хотя вы и очень моложавы. Нет, я имел в виду, изучив нашего шефа, — посоветовать вам не давать ему, грубо говоря, спуску или — существует ещё более изящное выражение — не дать ему сесть вам на голову. Он — прекрасный психолог и сразу учтет все! С Жоржем — так зовут нашего старшего сметчика — он учтив. Со мною, хотя мы и разные с Жоржем люди, — тоже.
— А что вы изобретаете? Не секрет?
— Пока — секрет… — улыбнулся изобретатель. — Но если мне это дело удастся… у меня было уже на воле несколько небольших изобретений по текстильному производству. Это — другого типа! А вот и наши сотрудники!
Мориц, когда Ника в первый раз его видела, произвел на нее очень нестройное впечатление — и приятное, и неприятное. Шедший с ним, выше его почти на голову, был блондин, узколицый,, с близко поставленными глазами. Ника, пробовавшая себя и на писательском поприще, обладавшая наблюдательностью, замечала, что такая постановка глаз соответствует каким‑то несимпатичным особенностям человека, в то время как люди с широко расставленными глазами обычно добры, застенчивы, доброжелательны. Но — вежливый поклон вошедшего ей понравился. Больше же всех ей нравился — Евгений Евгеньевич. И то, что он знает французский (знает и английский — да ещё как!), делало возможной для нее практику — не забыть за грядущие десять лет языки.
— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, когда, в перерыв, все ушли. — Вот вы не любите Морица, а сколько он сделал для нас! Разве не страшно вспомнить то, как я жила до встречи с ним здесь, те шестнадцать месяцев, которые скиталась по разным колоннам постоянно перебрасываемая с места на место? Месяцы — поломойкой, в бараках с полами из брёвен, между каждой парой из них надо было — чем хочешь — вынуть полужидкую, полугустую грязь, вытаскивать ящик с ней, и только затем, пройдя так весь барак, начинать таскать воду и лить, лить её, несчетно под нары…
И — не лучше — три месяца я работала на кухне, — терла. Все время терла: головой вниз — суповые котлы, столы из‑под теста, пол, кастрюли — рука правая так и висела веткой — только левой, я могла выпрямить на миг пальцы… А так как я не шла на предложения повара — он кормил меня из первого котла: три раза суп и утром — жидкий шлепок каши — ни рыбы, ни пирожка…
Те первые месяцы, когда, не причислив меня к хозобслуге, я на 256–й, первой моей колонне, вставала с работягами в половине пятого и, хлебнув супа с кусочком хлеба, шла — одна женщина с — их было 290! — мужчинами пять километров до места работы… Они оправлялись при мне в пути, на остановке, по приказу ВОХРы — и меня жалел тот, что стоял на вышке, говорил мне: "Устройся, где тебе надо, я на тебя, мать, не гляжу и тебя им не дам в обиду…" Ещё кубовщицей работала: разведи‑ка костёр с одной второй коробки спичек, когда дождь моросит, натаскай‑ка полный котёл из — это, собственно, огромная лужа была… Не давала работягам воды, пока не вскипела, пока не сниму накипь — грязи сверху, — а они мне: "Да ну, мать, не старайся, все одно десять лет разве выживем?" Пока закипит, влезала между деревьев — себе я из досок конуру сделала, в ней сидела, от дождя…
— Ника, я это все понимаю, — уже не один раз пытался ответить изобретатель, но она, прыгнув в воспоминания, не смолкала.
— А однажды меня помпобыту — почти мальчишка был — отправил с урками — будто бы нянькой в больницу, — а по пути они ловко меня обобрали, при посадке на поезд, все присланное в посылке, все заграничное. В больнице нянек не надо было, и на обратном пути меня хотели усыпить хлороформом. Я бы уснула, но мой провожатый — ему двенадцать дней оставалось от десяти лет сроку — мне сказал: "Чуешь, мать? Яблоками пахнет — их, должно, везли до нас в теплушке"… Я вскочила: "Хоть ты меня дурой считаешь, но я в двадцать раз умнее, чем ты думаешь! Яблоками хлороформ пахнет… В больнице взял! Я тебя не выдам, ты к матери едешь, тебя мать ждёт, но ко мне больше пути не имей, понял?" Он обещал, — но парижские туфли — мне племянница прислала — женщины рассказывали, ему не давали покоя, — обманул, конечно! Уже на колонне их у меня увели… Мне офицер по военной охране: "Без меня тебя взяли! Ты, мать, правду скажи, как они тебя обокрали? Не жалей их!" Но выдать я не могла — ему двенадцать дней оставалось… — "При посадке на поезд мешок с вещами забыла…" — Страшнее, Евгений Евгеньевич, если будет тут ликвидком по работе проектной группы — я слыхала, женщин на кирпичный завод отправят…
— Мориц не отдаст! — успокоил изобретатель. — За английский язык! Он с вами душу отводит. Тренируется! Нет, в человечность его не верю. Мориц ваш — карьерист…
Мориц и Ника вдвоём в проектно–сметном бюро.
— Надо думать, — сказал Мориц с плохо скрываемым раздражением, резко швыряя на стол Ники листы (давая себе волю вскипеть — без других), — простой здравый смысл…
— Нет, не простой! — сразу вскипела она. — И это неверно мне говорить так: "думать". Я думаю — слишком много, а думать об этом — мне как раз не надо, потому что я тогда перестаю — понимать! Я могу это понять — только сразу! И — принцип! А подробности я не пойму никогда. Я же не строитель. Образование мое — другое. Вы знали. Потому что это вообще "понять" — невозможно. Это надо знать. И все вы это знаете, как я грамматику английскую. Я же вам говорила — не берите меня на работу, или — объясните!
Мориц улыбнулся: он, должно быть, был поражен таким "красноречием" её, она всегда работала — молча.
— Но почему же этот раздел вы разложили верно? Полы — верно, а перекрытия? — его глаза дерзко уклонялись. (Он — истерик? — мелькнуло в ней.)
— Это случайность.
— Не случайность, а именно суть дела в том, чтобы они — совпали!
— Нет, — сразу устав, печально сказала Ника ("так Ундина говорила с Гульбрандом, не понимавшим её водяной сущности", — остро подумала она). — Об этом я не могу — думать. Просто иногда так все ясно, как с птичьего полета. И все подчиняется. А потом — затуманивается… Мелочи затмевают!
Мориц _уже отошел от её стола, взял чертеж Виктора. Начинался час перерыва. Остальные сотрудники выходили. Ей захотелось созорничать, распрямить плечи.
— Евгений Евгеньевич, — сказала она, тихонько наклоняясь над его плечом, — вы не думаете, что о чем‑то похожем на наш с Морицем разговор говорил Гегель — "если моя теория не согласуется с фактами, тем хуже для фактов"?
— Но разве это он говорил? — неожиданно не "так" отозвался спрошенный. — Любопытно… (И он больше ничего не сказал.) — Этим молчаньем Ника, ввергнутая в одиночество, очнулась от было начавшегося веселья. Гусиной кожей шло по ней: "Какие все — холодные!" Но ведь никак нельзя сдать этих душевных позиций…
На другой день Мориц, придя из Управления, обратился к Нике:
— Что же, продолжим? Тогда нас прервали. Прораб вовремя позвал рабочих, удалоць предотвратить небольшую аварию у плотины… На чем мы остановились?
Но Ника не помнила.
Подавив вздох, Мориц заговорил:
— Помнится, я пояснял именно о плотинах… Обычно при плотинах имеются водосбрасывающие сооружения. Это могут быть тоннели, куда идёт сброс воды — снег, дождь (около плотины собирается вода). Или щитовые отверстия с металлическими затворами, — они сбрасывают воду, ниже, с помощью щитов, открывающих отверстия. Есть водосливные плотины, а есть глухие — водоудерживающие.
Ника слушала честно, охотно: это она понимала. Тут не было ничего специально–технического, где, если не знать темы, пропустишь одно звено — уже (как на уроках геометрии, алгебры) — ничего не догонишь. Было даже ласково в этой доступной человеческой логике.
— Теперь вам надо пояснить, — продолжал Мориц, — что делает гидроэнергетическое бюро. Это связано с проектированием, но у каждого из этих бюро — свои задачи. Гидроэнергетическое связано с изысканиями по проектированию малых энергетических станций на реках. Постройка крупных электростанций и крупных плотин требует огромных капиталовложений, но даёт самую дешёвую энергию. Задача нашего бюро — помочь созданием электростанций на реках. А в Москве и в Ленинграде идёт другая работа; другая инженерная мысль в направлении того, что, обладая мощными реками, надо идти на сооружение крупных электростанций. Идёт борьба между инженерными течениями. Одни говорят, что надо спешить, быстро дать электроэнергию, развивать новые предприятия. А другие говорят, что у нас не хватает ни рабсилы, ни материалов и нельзя разбрасывать их на малые электростанции, что надо строить каскады, мощные станции на крупных реках. Наша гидростанция…
Устав, Ника перестала слушать — на минуту. Но, к счастью, их снова прервали, и Мориц ушел.
— Продолжим? — тем же тоном, что раньше, спросил Мориц, бегло взглянув на Нику, прибиравшую на своем рабочем столе. — Нас все прерывают, и я не знаю, что остается у вас в памяти от этих отрывочных объяснений…
Ника потом старалась вспомнить, что было дальше, но так и не вспомнила, потому что в эту минуту большой черный с белым кот за окном крался к птице, и у нее забилось сердце от желанья вскочить, выбежать и птицу спугнуть — но она не посмела: Мориц бы возмутился её невниманием, а она была внимательна, но гидростанции были далеко, а кот к птице — близок. Птица вспорхнула — кот сел в позе разочарования и обиды. Но Ника уже пропустила что‑то и, как на уроке алгебры, беспомощно слушала непонятное, боясь, что Мориц это поймет. Так продлилось тяжких минут десять. Она вздохнула облегченно, когда их снова прервали, но стыд угасить не могла.
На другой день Мориц продолжил рассказ.
— Тринадцать километров деревянный трубопровод и двести метров металлические… — говорил Мориц. (Неужели он думает, что я это все запомню? — беспомощно спросила у себя Ника.) И было что‑то ещё о турбине…
— Путь этот лежал через горы, — увлеченно говорил Мориц, — и когда работники наши туда прибыли, в некоторых селениях жители никогда не видали железной дороги… Были случаи, что пытались прикуриаатъ от электрической лампочки — вы себе представляете эту глушь, невежество? В тридцать втором году там первый раз увидели трактор. Он спускался по склону на тросах. Держали его — и он полз. Грандиозность масштаба дела внедрения…
Ника смотрела на озаренное рассказом лицо говорившего и любовалась. А затем, пропустив что‑то, она, вздохнув, пеперестала слушать.
ГЛАВА 3ОТДЫХ
Проходя мимо Никиного стола, Мориц останавливается посмотреть её работу:
— А почему это вы, позвольте вас спросить, миледи, закатили землекопам — конедни?
— Она легла, у нее болит голова. — Это говорит, низко наклонясь над чертежом, Евгений Евгеньевич.
Мориц машет рукой.
Чертежник Виктор спит, в шахматы играть не с кем, кроссворд решен — почти.
— Что же это за деятель во Франции в XVII веке? — Предложенные имена не годятся. И Мориц садится работать. Но работа не клеится. — Должно быть, я просто устал, а ведь поработать бы — надо. Работа не ждёт…
Он выходит постоять на крыльце. Какая черная ночь!
Проснувшись — сделав на полу лужу, — сеттеренок Мишка уютно трется у ног. Ветер стих. Деревья недвижны. Пахнет талой землёй. Мориц дышит полной грудью, как в детстве. Два дня отдыха — как хорошо! В субботу водили в баню — когда повторялось ощущение чистого тела и свежего белья, оно всегда давало радость. Завтра можно будет вдоволь почитать. Выспаться, главное! И, может быть, что‑нибудь из дому — поздравительные телеграммы где‑то уже, верно, гудят по проводам.
Рука Евгения Евгеньевича отвела шнур лампы вбок, лучше увидеть край чертежа, — и точеный мальчишеский профиль Морица кидает тень, растя, туманясь, обрезаясь о косяк Двери и стирается темнотой. И тихо–тихо в эту минуту, сквозь чуть приоткрытые зубы и покачиваясь в медленный такт
Манит, звенит, зовёт, зовёт дорога,
Ещё томит, ещё пьянит весна,
А ждать уже осталось так немного,
И на висках белеет седина…
— В первой строке, наверно, вместо "зовёт" было другое слово — забыл… И в третьей — "ждать"? или "жить"? — Он пристально смотрит на Нику.
Громче, чем ночью, как будто солнечные лучи доносят её на себе, гремит, утихает и вспыхивает далёкая музыка. Двери открыты. Хоть свежо — но так хочется раскрыть двери! И весь дом пронизан возниканием и утиханием мелодии, которая доносится с воли, как корабль — солью волн.
Мориц стоит, опершись плечом об угол шкафа, нога за ногу; подняв узкую голову, он тихонько насвистывает что‑то. В невысокой стройной фигуре — полет. Он сейчас похож на помпейскую фреску, хотя на нем одежда людей, живущих двадцать веков спустя. Его французское, а может быть, цыганское — смуглое лицо поднято к потолку, где сломался луч солнца. Ника смотрит на Морица и не понимает: это началось с обеда, в праздник все пообедали вместе — он был так любезен, так весел, так остроумен — это просто другой человек! Он передавал ей хлеб, консервы, он рассказывал о своих путешествиях. Что было с ней? Как она не замечала, какой человек живёт рядом? Обманулась деловой, наигранной грубостью… ведь ясно же, что не сейчас он играет, следя за колечком дыма, и не тогда, когда говорил по просьбе Евгения Евгеньевича чудесные французские стихи! Её вдруг качнуло удивлением, что Мориц никогда не полюбит её. Почему? Не полюбит. Ну и пусть! Разве ей это нужно?
— Вам, миледи?
Это Мориц поднял и наклонил над стаканом Ники темно–рыжую струю кофе. Его губы улыбаются, а глаза — так прямо смеются! Когда они успели вынуть домино? Она не заметила, странно… И уже идёт игра!
— Да вы смотрите, пожалуйста! — кричит Мориц. — Я второй раз забиваю! Вы сыграли, как десять тысяч сапожников, соединенных вместе! Отдуплитесь же! Подумать надо! Вот, действительно…
Мориц так волнуется, когда играет, точно всему — конец.
— Ну что ты будешь делать! Додуматься надо, честное слово! Всю игру испохабили!
— А как есть эту штуку! — веселится над принесенным с кухни, студнеобразным, неудавшимся "блюдом" Ника. — Чем?
— Преимущественно ртом… — благожелательно отвечает Евгений Евгеньевич, — он кончил чинить часы, и они висят и тикают. Но, взглянув, Ника озадачена: на них нет циферблата!
— Вы несколько поражены необычным видом этих часов? — говорит Евгений Евгеньевич. — Да, таких не было даже у Марка Твена! Там — "стрелки имели обыкновение складываться, как ножницы, и продолжать путь вместе", причем, как там сказано, — "Величайший мудрец не мог бы сказать, который на них час".
— Да, но у них были с т р е л к и…
— А уж это такая конструкция! — Евгений Евгеньевич смотрит на Нику спокойными вежливыми глазами, на дне их горит синий непонятный огонек, — с циферблатом и стрелками они обречены на ошибки, проистекающие от закона трения, а без них они идут — безупречно!
— Евгений Евгеньевич, — сердится Мориц, — или играть, или что‑нибудь одно.
— Но как же вы п р о в е р и л и их безупречность? — Не устает, не отстает Ника (как она любит, как любит такой вздор…)
— А зачем их проверять, раз они — верные! Это же неверные — проверяют…
Мориц не может удержаться от смеха. Он так добро хохочет, Мориц — как мальчик!
Комната полна солнцем.
Евгений Евгеньевич стоит в дверях. Какой он высокий! На щеках, чуть припудренных (он брился), — бледность, глаза снова кажутся синими: солнце. Яркие, полные губы, лукавый кончик чуть раздвоенного носа, брови, как у Пьеро, косо вверх — хорош, почти что красив! Глаза стесняются и все же сияют, — изобретение все глубже удается. Он чувствует, что хорош, — и чуть празднично дразнится — и — счастливый.
Вечер. От всей "роскоши" полученных посылок осталось только несколько яблок, печенье и черный кофе. Стало свежо. Сейчас сядут к огню — печь горит — и Мориц будет рассказывать об Америке! Он не хочет. Его уговаривают.
ГЛАВА 4МОРИЦ В АМЕРИКЕ
Перчатка? Поднята! Хорошо, он расскажет. Но он только успевает назвать пароход, на котором он ехал — "Меджестик", — как по радио — репродуктору объявляют концерт Грига.
— Кто знает, где похоронен Григ? — спрашивает Мориц, Допивая последний глоток черного кофе. — Совершенно один, на скале, на острове, посреди моря. (Так вот он какие вещи понимает, Мориц… отзывается в Нике.) Брызги взлетающей волны — танец Анитры. И, пронзая всю жизнь — воспоминанье о девочке, по плечи кудри, в их зале, любимая из любимых подруг Ники! Волшебная девочка — Аня у рояля, которой для Ники на веки веков принадлежит танец Анитры.
— Ну, печь‑то сами закроете? — говорит дневальный Матвей. — Спать охота…
— Закроем, закроем, спи!
Мориц сегодня как выпил вина. Он чувствует, в нем какая-то воздушность впечатлений — как будто все за стеклом сияет-слоится, воспоминания остры. Но вспоминаешь не то, что надо для рассказа, а — рядом. Волны качаются вокруг парохода — и этого никак не расскажешь… Немного качало, но ведь его не укачивает, а любопытно быть совершенно здоровым среди больных (как выпив вина — среди трезвых). Чувство своего превосходства, привычного, не оставляет его ни в том, ни в другом случае. Он садится к огню. И начинает говорить об Америке.
— Начать с того, что я едва не опоздал на пароход. Вы, Ника, Париж помните. В детстве были? Надо было ехать от Сан–Лазар, отель Шамбор. Конечно, компания никогда не сделала бы такую вещь, чтобы ваш билет пропал, — но если опоздать, то надо ждать следующего парохода, — а какой будет следующий пароход? "Маджестик" — самый крупный океанский пароход, пятьдесят пять тысяч тонн. Я, как сумасшедший, кинулся с лестницы. А по её бокам — шпалерами — челядь: горничные, мальчики в ливреях, — вы это знаете! — Он дружески кивнул Нике. — И надо всем совать в руку — я это ненавижу! (Он содрогнулся, смеясь.) И когда я сел в такси — единственное, что я мог сказать шоферу: "Вам срок семь минут до вокзала!" (Вы знаете это неорганизованное, отвратительное парижское движение — пробки, узкие улочки, немыслимо запруженные площади…) Этот человек избрал невероятную дорогу глухими переулками; только один раз мы пересекли шумную уличную артерию, чуть не налетели на другое такси — последовала отборная парижская брань — снова улочки — и шофер домчал!
Поза, лицо Морица — словно он проснулся, из яви ещё раз в явь, ещё более явную, городской человек! Страстный любитель городов Европы, всего самого последнего, самого острого, азарт, риск, игра — вот что было центром этого человека! И все‑таки Нике за себя сейчас стыдно — за то, что он её так взволновал рассказом об этой гонке: при победных словах — и шофер домчал! — в горле, как в детстве, — судорога (ещё миг — и к глазам — слезы?). В том, что никто не мог так пережить эту гонку, только они оба, было их наедине среди людей в комнате, как будто они вместе мчатся сейчас по Парижу — его обращение к ней, он её избрал себе в спутники! Ника боится взглянуть на Морица, потому что он может — понять.
— Я не помню, как мы выбежали на перрон… (искрами звуков григовских — Морицев озноб выбеганья к экспрессу).
— Носильщик кидал вещи уже в окно! Я не мог сразу опомниться от той гонки.
— А как вы простились с шофером? — спрашивает Ника.
— Простились?! Ну, тут было не до прощания — я кинул ему бумажку — раз в десять больше, чем полагалось, — Мориц закурил и кинул, как ту бумажку, — спичку, затянулся и, выпустив дым: — "Маджестик" останавливался на рейде в километрах двух–трех от берега. Он стоял, как гигантский жук, светящийся, и к нему надо было доезжать на специальном пароходе, большом, как черноморский. Любопытно, что пассажиры первого класса занимали места в первую очередь. И для них был особый пароход. У меня как раз, в силу моей должности, был билет первого класса. Трапа не было: широкие ворота, мостик прямо с палубы судна. Причем вас ждала вся команда, во главе со старшим офицером в парадной форме. Когда я проснулся, — мы были уже в открытом океане, — Мориц вытянул ноги к огню, — о пароходе рассказывать не стоит, я думаю?
Но Виктор, конторщики, даже Евгений Евгеньевич, попросили.
— На пароходе выходит своя газета, огромный зал для всевозможных игр, свое кино, бассейн для плавания, — отдельный сухопутный мирок посреди океана. Ресторан — выше похвалы. Мне понравился виночерпий — точно со страниц Вальтер Скотта. Стюарды — официанты, что ли, дворецкие, есть — ресторанные, каютные. Нас с товарищем обслуживал отдельный стюард, он других не знал. По этому одному уже можно судить о масштабе "Маджестика". Самый главный, старший над всеми, носил на груди вот такую серебряную цепь — истый англосакс! Статный, строгий, с ледяными синими глазами — картина! Я мало пью. Но мой товарищ пил много. Были исключительные вина. Но ему скоро пришлось прекратить это дело, потому что оно очень дорого стоило. Я не могу простить ему, — сказал Мориц, наклоняясь к дверце печки, пытаясь закурить от уголька (рука, охватываемая жаром всей червонной печной шкатулки, не могла достичь и продержаться близ огня; Мориц откатил уголек на край печки и закурил; колено на миг коснулось пола — от этого скользнувшего коленопреклонения сжалось Никино сердце, — сел в кресло, как сидел на палубе "Маджестика"), — не могу простить ему, хотя он уже в земле, что он не дал мне вкусить одно удивительное удовольствие: на верхней палубе — сандек — вас укладывают на чудесной шезлонге, и вы, лежа, смотрите на волны. Он не хотел лежать, и поэтому я с ним вместе ходил и ходил по палубе километров, вероятно, по двадцать, как заводные манекены.
— Как роботы, — вставил Евгений Евгеньевич. (И над его "Жакобом" поднялось облачко дыма, а в маленьком жерле трубки вспыхнул малиновый огонек.) Из этого можно сделать прекрасный рассказ в духе "Странной истории доктора Джекиля и мистера Хайда"[5].
— Превосходная вещь, — кивнул ему Мориц, — Стивенсон?
— Позвольте… Это как один пьет волшебный напиток? — даже вскочил Виктор. — Он превращается в своего врага, да? Это? Здорово написано…
Евгений Евгеньевич глядит на Нику пристально, выразительно: на днях был разговор о Морице, что он и есть этот Хайд. (Ловко носящий личину Джекиля!)
Ника не кивает в ответ. Ей сейчас не хочется общения с Евгением Евгеньевичем, она чувствует вину перед Морицем: хоть она защищает его, но слушает, что о нем говорят, кто — осторожно, кто — подозрительно, кто — враждебно, недоброжелательно — все: карьерист… Перед ней сидел мальчик, голова седо–кротиного цвета, свет печки делал его худую щеку янтарной, полуулыбка трогала теплом — рот, громкий голос (из больной груди) говорил:
— Но все это изучать — любопытно. Меня ещё одна вещь занимала: процедура одевания смокинга. Ужин был в шесть часов. За полчаса раздавался звук рога, сигнал к одеванию. Дамы являлись в парадных платьях, японки в кимоно (насколько очаровательны китаянки, между прочим, настолько неприятны японки: это не женщины, а какие‑то куклы, непонятное что‑то). Нам полагались смокинги. Я вообще очень люблю смокинг, отличная вещь! Сочетание черного и белого, без этих безобразно болтающихся фалд фрака, открытый вырез, крахмальная сорочка, черные шелковые отвороты, шелковые черные лампасы, узенькие, по шву брюки. Мой смокинг был так легок, что мне казалось, я — голый, так мне в нем было легко. Танцевальный зал, — кивнул он через плечо Виктору, — очень большой, превосходый, но в этих танцах, я должен сказать, не было веселья, только традиция.
Ника слушала уже без'увлечения. Во–первых, рассказ был совсем внешним. Во–вторых, её единение с Морицем — кончилось. Покинув Гар–Сен–Лазар, он покинул и её; он не обращался к ней, он забыл о ней. Это было вполне объяснимо — во Франции она, хотя и ребенком, была, одна из всех тут; в Америке — не была, на океанских пароходах не плавала. Его рассказ принадлежал равно всем.
— Я возненавидел англичан за их взгляд, — говорил Мориц, — зная, кто вы и откуда вы едете, они смотрят сквозь вас: вас нет. На "Маджестике" был устроен традиционный бал. Любопытное зрелище, как мумиеобразные старички и старушки надевают. все эти шутовские аксессуары — бумажные короны и колпаки, как они принимают участие в играх в конфетти, серпантин, в ракетку, с бумажными шариками и пищалками, но это тоже традиция! Да, между прочим, почему‑то мне сейчас вспомнилось, что в холле, у выхода на палубу, висит под стеклом огромная океанская карта, где изображена траектория пути, крошечный пароходик, точная копия модели "Маджестика" каждый день передвигается по ней; он идёт по такой дуге с севера на юг и потом вот так — по прямой. И почему‑то в этом стыке всегда ужасно качает. Да, вы спрашивали меня о пейзаже, — сказал он, обратись к Нике, — несмотря на то, что ты на такой громадине и столько людей — тысяч две–три на этом пароходе, — ощущается простор беспредельный! И одиночество. Морская даль во все концы.
Он встал и прошелся по комнате, и глаза всех проводили его.
— Это было рано утром. Мы подъезжали к Нью–Йорку. Вы ещё не видите город, но он уже встречает вас широкими водяными проспектами, окаймленными плавучими буями. Днём они звуковые, такой звон, вроде колоколов, а ночью они светятся. И вы плывете в туман. И вдруг в нем начинают вырисовываться громады зданий Даунтауна. Мое ли личное восприятие (хотя все со мной согласились), но я нигде не встречал описания того, что все это производит нереальное впечатление. Чувство, что это все — декорации, даже когда вы уже вплотную! к Нью–Йорку. А когда я уезжал из Нью-Йорка, эта феерия для меня была уже реальностью: скрытые огни, дающие только сияние; огни спрятаны где‑то в глубине архитектурных складов и кидают в небо очерк зданий. Необычайное зрелище. Я покидал Нью–Йорк с щемящим чувством. Я полюбил этот город, и, когда я отплывал на "Олимпике" и смотрел на эти очертания, я думал — буду ли я ещё когда‑нибудь здесь?
От последних слов этих на Нику повеяло холодом: точно кто‑то шепнул: нет…
— А что вам больше всего понравилось в Америке?.. — спросил помпрораба. — В "Одноэтажной Америке" Ильфа и Петрова?..
— Талантливая книжка. Но и они не сказали всего. Что лучше всего в Америке? Народ. И–з-у–м-и–т-е–л-ь–н-ы–й. И чрезвычайно много общего с русскими. Но судить об Америке по Нью–Йорку — ошибка. Нью–Йорк — не Америка. Это — космополитический город. Настоящих американцев вы встретите в провинции. Это интереснейшая смесь детской наивности с самым невероятным наследственным ханжеством. Работают они — как звери. Американец работает до конца своей жизни, в то время как немец работает, чтобы не работать — после.
— Мне кто‑то говорил, что в Америке много едят мяса, — сказал грузный прораб.
Мориц внутренне улыбнулся его вопросу.
— Как раз — нет. Они исключительное значение придают — маслу. И — фруктам. Особенно много едят апельсинов. Невероятная энергия у этих людей. И я нигде не встречал таких красивых женщин. Система питания, спорт. Женщины все спортсменки. Фигурки у них…
Слов не хватило. Уменьшительность последнего слова прошла по Нике гусиной кожей. И, словно почуяв это, Мориц уже говорил о другом.
— Интеллигенция их необычайно сходственна с нашей. Богема — та же. Походить по их кабачкам, послушать их споры, искания — чрезвычайно интересно. Я много писал об Америке, приехав оттуда. Вам известно, например, из области фарисейства, что беременной женщине нельзя ходить по улице? Неприлично. Статистики венерических заболеваний — нет, потому что считается, что в Америке нет венерических болезней. В самую потрясающую жару не имеешь права снять пиджак. Хоть умри! На улице, конечно. Я был в местах, где бывать считается непозволительным: в негритянских кабачках, например. Там был сухой закон — и вино приносили с собой. Продавался Джинджерэйл, имбирный лимонад, очень приятная вещь, куда добавлялось виски около семьдесят процентов, — виски, да — и, что называется, ни в одном глазу! Но без Джинджерэйл пить виски, по–моему, нельзя. И вот там я впервые познакомился с мулатами. Помню: гладкий, как зеркало, паркет. Выступают артисты. Потом тут же танцуют. Американский джаз, конечно, лучший в мире. Мимика, игра негра в оркестре стоят не менее, чем музыка.
— Вероятно, колоритное зрелище, — процедил сквозь трубку Евгений Евгеньевич. — Он сидел и гладил своего баранообразного кота (собственно, бараньи были — глаза, по уверению Ники), перекинутого через колени, точно бы он был пустой — просто две сшитые шкурки, как коврик, постеленный на колени хозяина, с одной стороны висели лапы и хвост, с другой — лапы и голова. И это мурлыкало. В темноте попыхивал "Жакоб".
— Я никогда не забуду одну молодую мулатку, — сказал Мориц, должно быть, устав сидеть, вставая и прохаживаясь по комнате, — лет так восемнадцати. Вот таких красавиц я никогда больше не видел! Певица. Я брюнеток вообще не люблю, но эта была изумительна. Цвет её был как кофе с молоком (не цвет её кожи, — улыбнулась Ника, — а просто её цвет, как кошки — рыжий или черный). Черные огромные глаза, чудесные. Маленький полный рот. Она танцевала танец живота. Вообще, — говорит Мориц, останавливаясь где‑то там, в глубине комнаты, и его голос из мглы вдруг кажется очень далёким, — этого всего не сказать… Вкус вот этих вещей нельзя передать другому, это человек пережить должен. Были и другого типа кабачки. Смоул–парадаиз, например. Там собирался служивый люд, приказчики; фокстроты. Простите за подробность, эти кабачки заменяли дома терпимости. В дансинге — этого в Европе нет, — вы за каждые десять танцев платите доллар. Получаете билетики, предъявляете билетик девушке, она забирает билетик и танцует с вами. Все индустриализировано.
Совсем нежданно раздался голос помпрораба:
— Молодцы!
Мориц лишь улыбнулся.
— Я сделал по стране пятьдесят пять тысяч километров. Вот когда я увидел страну! Я ехал не с такой скоростью, как Ильф и Петров, и вот в этих маленьких городишках, в этих литл–таунах, я увидел настоящий народ. Побывал я и на юге Соединенных Штатов, в штате Кентукки, где для негров имеются особые, свои, залы, где неграм — особые поезда.
А как вы ехали назад? — спросил Евгений Евгеньевич, вставая, спуская с колен кота. — На каком пароходе?
— На "Олимпике". Это близнец погибшего "Титаника".
Гораздо хуже оборудован, и кормят там отвратно. Мы забастовали, отказались от еды. Переполох поднялся необычайный. Пришел главный стюард, совершенно бледный. Он нам сказал, что мы можем заказать все, что угодно, нам будет подано. Мой товарищ так, для смеха, заказал — в океане! — белые грибы в сметане, и нам их подали. С тех пор мы свободно заказывали, что хотели, и нам подавали. В теплый день, когда вас обвевает соленый океанский ветер, развивается чудесный аппетит. А у нас, кстати, Ника, что‑нибудь вкусное будет к ужину?
— Да мы же ужинали! — восклицает Ника. Поднялся хохот.
— Как? Уже? — обиженно сказал Мориц. — А я думал — это обед…
— Есть, Мориц, есть! Пирожки принес Матвей. И печенье есть сладкое. Печенье, Мориц! Я вам сейчас даже его дам! За рассказ!
В минуту, когда Морицу вручалось печенье, живописно зажёгся свет. Евгений Евгеньевич стоял и решал, идти ли доканчивать шлюпочный люк в шхуне или лечь с "Тилем Уленшпигелем" (по–французски). Но у Морица был полон рот пирога.
— Сейчас, — промычал он обнадеживающе, заглатывая последний кусок. — Чудесное печенье, Ника, и есть всем! — (Мориц чудно смеется!) Сразу, живым голосом: — Да, я чуть не погиб незадолго до отъезда оттуда! Мы ехали в закрытом лимузине "бьюик", и вот недалеко от Цинциннати дорога идёт через горный перевал, причем дорога, надо сказать, чудовищная, такая скользкая… Шофер — я сам вожу машину, но предпочитаю иметь шофера — был замечательный парень: американский коммунист, еврей, весёлый, умница, чудеснейший, — правил он одной рукой, как все уважающие себя шоферы, а другую, с папиросой он небрежно высовывал в окно. Дешёвые машины он презирал. Едем мы. Вдруг нас нагоняет "фордишка" для двоих (и место для тещи, как там говорят). Дорога не особенно широкая, но разъехаться можно. С одной стороны — обрыв, гигантский. С другой — гора. Я говорю шоферу: "Вот что! Ты или пропусти вперёд "фордишку", или уходи от него". — "Я — дорогу — "форду"??" Г аз! Сорок миль, пятьдесят миль, шестьдесят миль! (А шестьдесят миль — это девяносто шесть километров!) Он нажимает акселератор до отказа. Семьдесят миль в час! А "фордишка" от нас ни на йоту. Висит у нас на колёсах! И вдруг, на резком повороте, на этой скорости у нас заносит колесо! Раз — два — три… Это длилось мгновенье. Я думаю: сзади — "форд". Остановиться на таком ходу он не сможет. Миг тишины. Гибель неизбежна!
— А шофер? (голос Виктора).
Все мужчины сейчас стоят: кто собирается идти, кто, может быть, невольно поднятый моментом рассказа. (Отметить — себе, Ника: как они все стоят перед идеей опасности, взять в тетрадь. Патетизм этого. И что только женщина осталась сидеть.)
— Не затормозил, конечно…
— Если б он затормозил…
— Знаешь, чтоб у него получилось? — перебивал конторщик.
— Хана! — удовлетворенно пробасил прораб.
— Хороший шофер! — кричал Виктор…
— Хороший шофер никогда…
(Отметить, как кричат!)
— Он мотором затормозил, — говорил Мориц, — но как остановил владелец "форда" машину на таком ходу — я до сих пор не знаю! К счастью, наша сползла в маленькую канавку в безопасную сторону вправо. Если бы влево…
— Хана! — басом, прораб. — Я такой случай знаю. И человек — насмерть!
"А Мориц — жив!" — торжествующе думает Ника и забывает отметить, как она счастлива, что он жив.
— Мы все были бледные. Задний выскочил из машины — и к нашему. Мой шофер — он сознавал свою вину — сквозь зубы: "О’кэй!" — "Anything need?" — "Nothing"[6].
"Фордишка" промчался вперёд, а мы стали вылезать из канавки. К величайшему удовольствию моего шофера — мы все‑таки, хотя и перед самым домом, обогнали "форд".
Неслышно играет на коте, как на беззвучной гитаре, Ника. Мориц стоит и чуть–чуть, отсутствующе улыбается. Он все ещё там, на дороге из Кентукки в Чикаго…
Так Мориц начинает и заканчивает свой рассказ азартом, от которого чуть сжимается холодком сердце — мужское. А к женскому горлу — клубок.
Так проходит под знаком рассказа майский день в лагере. Река, кипя ледяной водой, грохочет, камни о камни — аплодируя этим дням. А по равнине рукоплещут григовские гномы, и по невидимым горам эхо — от Пещеры Горного Короля.
Какая случилась радость! Совсем как не в лагере! Человеческая! В одном этапе прибыл — и сразу его увидала Ника — глубокий старик, московский профессор–египтолог. Попавший в лагерь много раньше Ники, он уже почти заканчивал свой десятилетний срок. Разговорились — было утро, — и вот что услыхала Ника, хорошо в Москве знавшая его родную сестру по Музею Изобразительных искусств.
— Да, конечно, много тяжелого — позади, — сказал сереброволосый старик, но мне, по существу говоря, было даже много интересного — в лагере… Вполне незнакомая психология такого рода людей… И знаете ли, что не прекращает мое удивление — это то, что я многажды принимался — на разных колоннах развивать их интерес к искусству — но я продолжаю терпеть по этой части — полнейшее фиаско. Их не интересует искусство! У них какое‑то совсем особенное, свое понятие о том, что нужно человеку, — и поколебать их мне, несмотря на все мои старания, — совершенно не удалось! — Он остановился и — Нике: — А мы, собственно, куда сейчас с вами идём? А, за хлебом, да. К хлеборезу, понимаю, да. В очередь! — И, установив цель их движения, он продолжал свои размышления: — Да, так я хотел вам сказать: я пробовал, и в бараке, и в красном уголке, куда меня завёл "воспитатель", — да! Он тут называется "помпокавээр"[7] — да, такое название, — мы хотим с ним организовать лекцию об истории Египта, но взять мне его в помощники, к сожалению, не удалось, потому что он, к моему удивлению, нисколько не был готов к такого рода работе — по-видимому, даже не слыхал, что была такая страна со своей историей, — да и заинтересованности я у него не увидел никакой, и на лекцию мою зашли всего четыре–пять человек, двое вольнонаёмных, и из зеков несколько опять‑таки интеллигентов, а не из этой такой своеобразной массы так называемых "урок"…
И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.
Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа — лишь пересыльный пункт, ему хлеб — по другому списку, в тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным — после семи лет лагеря нисколько не изменившимся, старым ученым. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, — и украшенный им лагерный день погас.
Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем — как в детстве от получения подарка! А не погружаюсь ли я сама в тину равнодушия, сказала она себе, отмечая свою взволнованность, — ведь, кроме Морица, кроме Евгения Евгеньевича, настоящего культурного человека здесь и нет.
С женщинами в бараках?.. И ей почему‑то вспомнился самый первый день в лагере, приезд. Как в метель лютую их выгрузили во 2–м Хабаровске, потому что кончились рыба и хлеб, выданные на путь, как их построили перед уходившим поездом, конвой с обеих сторон: "Шаг вправо, шаг влево — побег! Не обижайтесь!" И побежали солдаты, проваливаясь в глубокий снег, держа винтовки наперевес, и как, оглянувшись сквозь сетку, она увидела одноэтапницу, нежную полустарушку, взятую из психиатрической больницы, где её лечили от явлений климакса: сейчас её вели под руки две женщины, из её полуоткрытого рта слюна шла завесой, и все вместе проваливались в глубокий снег, в бездорожье. А после полутора–двух вёрст такого пути этап подошел к высокой арке над полем. Заборов ещё не было. Снег стихал, и при свете высокого фонаря, одного над зоной, крупно стояли по ободу арки слова монструозно нелепые: "Добро пожаловать!" "Кто такое выдумал?" — тогда пришло в голову Нике. Эта мысль вспомнилась ей теперь. И пришло на память тоже в воздух написанное стихотворение:
В снеговых заносах, в каторжном буране
Спотыкается этап. Пощады нет:
Падаю, но не сдаюсь фата–моргане:
Быль — была, но ей уж сотня лет —
То они в бреду бредут меж нами,
Или это мы парим меж них,
Франции, что звались некогда сынами,
Императора, что ненавидел Меттерних, —
По снегу, в лаптях и в летних макинтошах, —
На дуге надежды зги уж не видать,
Но незримых шапок гренадерских ношей —
Радугой восходит благодать.
То истории буран летит над нами,
Агасферову мы обгоняем тень,
То "Летучего Голландца" призрачное знамя, —
Жизни жабры дышут только СНАМИ,
Я во сне этапный вижу день.
(Жаль, что не сказала их Евгению Евгеньевичу…)
Но тот день — держал, не давал себя позабыть, — вспомнившись: в маленьких избах, ещё не ставших бараками, разместили женский этап. В ту избу, куда попала Ника, вошли четырнадцать человек. Они были мокры от снега, очень усталы и голодны. Узнав, что "пришелицы" не ели горячего уже семнадцать дней, одна из их встретивших, намалеванная (кончила краситься перед крошечным зеркалом), крикнула в глубь комнаты: "Машка, сбегай на кухню, может, там что осталось?!" Матерясь, Машка пошла в кухню.
— Раздевайтесь, сушитесь! — сказала первая, подбрасывая поленья в железную печь.
На скамьи и табуретки развесив самое мокрое, вновь прибывшие ели из озябших ладоней куски скользкой холодной каши (хлеб был давно съеден). Легли на пол, завтра разместят всех. И тогда — не сон, явь! Из стены вынули доску — и вошли мужики к бабам.
ГЛАВА 5ИЗ ДЕТСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.БАБУШКА И ДЕДУШКА
Мориц выходит с прорабом и помпрораба в свежую весеннюю ночь. Ещё, собственно, вечер. Очень далеко — тихий придушенный далью гром. Редкие первые звезды.
— Только не думать о воле, — говорит себе Ника, — пусть рассказывает Евгений Евгеньевич что‑нибудь, — да, вот именно, — про детство.
— Як вашим услугам, — сказал Евгений Евгеньевич, стоя перед Никой с улыбкой. Он продолжал прерванный рассказ, как будто не долгие дни легли между.
— Главная страсть бабушки была процедура поддерживания священных огней. Для этого была специальная монастырская послушница, "откомандированная" в дом; затем был гигантский шкаф, заключающий в себе следующие предметы: запасы гарного масла, поплавков, фитилей и самые разнообразные стаканчики. Именно они больше всего привлекали мое внимание: и пузатые, и разноцветные, и на тонких высоких ножках, и в виде лилий, и с каждым из них была связана определенная легенда: была там довольно старинная лампада — темно–синего кобальта, с хрустальными глазками и с ободком, толстостенная. Эту я любил больше всего. Затем был ящик с золой; зола требовалась, чтобы ликвидировать масляные пятна, ввиду постоянного разлития по паркету и коврам масла. Ведь лампад по сорока четырем комнатам было более сотни. Зола растворялась в некую кашицу и затем раскладывалась слоями.
Цитаделью же всего этого диковинного хозяйства была бабушкина комната, представлявшая собою чрезвычайно интересную коллекцию различных реликвий: иконы были размещены в несколько рядов — наибольшие внизу, меньше — вверху; самый же низ был занят как бы таким комодом или рундуком, в коем во множестве ящичков и шкатулок покоились палестинские ветви, благовонные масла отдаленных знаменитых обителей, в том числе и византийских, привезенных из Греции; затем свечи с нарисованными на них картинками — цветами, гирляндами, а на одной свече был воспроизведён Амур, которого бабушка наивно принимала за ангела, несмотря на колчан со стрелами. На пузырьках с маслом были выдавлены на стенках сцены из Писания. Затем ещё были стеклянные колбочки с необычайно тонко и мелко сделанными скульптурными изображениями; например, сцены с волхвами, где лучики были в виде тончайших деревянных волосков, огромный ящик с яйцами, стеклянными, каменными и даже настоящими, где от старости гремел желток; ленты, таинственный мир лент, масличные ветви, игравшие какую‑то роль при служении в Палестине. От всей этой диковинной коллекции шел специфический запах гербария, смешанный с запахом старых духов. Да! Потом там были ещё коробочки с росным ладаном… Каждый ряд имел свою лампаду. Наиболее почитаемые стояли вместе. И вот для того, чтобы все это бабушкино хозяйство обслуживать, было некое приспособление, как бы сочетание из трех лестниц, соединенных площадкой. Жило оно за дверью в сложенном виде и раскладывалось в случае надобности, образуя нечто вроде строительных лесов. От лампад стоял особенный дух, который неразделим с полумраком, точно пахнул сам полумрак, а тишина нарушалась целым разноголосым оркестром шумов и звонов, исходящих из различных углов, — это начинала действовать при смене часа — коллекция часов моего деда.
— Тут же? В этой же комнате? — воскликнула Ника.
— Тут же.
— Но зачем? — смеялась она. — При сорока четырех комнатах?
— А вот такая конструкция была у дома! — в голосе Евгения Евгеньевича дрогнула юмористическая покорность. — Правда, это была огромная комната. Сей старый джентльмен был обладателем большой коллекции бронзовых и курьезных вещиц, причем, подбирая предметы для своего собрания, он руководился определенным вкусом, и притом очень Дурным, поэтому собирал главным образом бронзу, и притом Французскую бронзу, и притом той бездарной буржуазной эпохи, когда все искусство было тронуто тлением. Достаточно сказать, что все эти предметы были раскрашены, а с точки зрения их творцов, эти вещи были тем лучше, чем меньше они походили на бронзу — группы животных, отдельные звери.
— А часы? — спросила Ника. Ответа не последовало, — входили люди, был шум.
Утро второго мая. Накануне поздно легли, поздно встали. (Какая удивительная вещь — спать!) Ника идёт на кухню. Сегодня, в праздник, они за столом — вместе! Идёт праздничный отдых: вспоминают латынь — увлечение Морица, — но и изобретатель здесь не ударил в грязь лицом. Погружение в школьные времена…
— Тит Ливий — изумительный стилист, наитруднейший для изучения! Переводить его было даже мне, — а я очень люблю латынь, — мука. Но его Рим дан очень правдиво, потому что он страдал за него. Он был гордым аристократом, презиравшим плебс.
Мориц ходит по комнате, как гладиатор, вышедший на арену. Но все сегодня устали, и спор падает сам собой. Садятся обедать…
Партия в шахматы с Виктором кончилась вничью. Домино — надоело. Мориц бродит по комнате немыслимо фланирующим шагом, живое воплощение праздности, — ещё третьего дня сама деловитость, рабочий и жёсткий огонь! Ника починила полушубок Евгения Евгеньевича и села чинить короткую шубку Морица. Руки странно скользят по густому длинному меху, в котором затаилось тепло.
— А это, Евгений Евгеньевич, вы помните? (Морицу) — Верлена? Как дальше?..
Уютно отзывается Евгений Евгеньевич, приделывая крошку–цепь к лилипутьему люку шхуны.
…Et les cloches comme des feûtes
Dans un ciel comme du lait.
И Ника немедленно переводит:
И колокола как флейты
В небе как молоко…
Почему‑то и время медленно течет сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха — и уже нечего делать Морицу, уже все перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнется: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…
Все это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке — так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так — ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов — пропадешь, потому что они — грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всем стремлении к человеку — есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда — жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстает Нике — слабостью. Она им, сама не доосознавая, — обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына — порок. У Ники — тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям того Морица.
А Мориц сидит на скамье, купая тяжелые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей — Федотовой. Неподелившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь — сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мертвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава — над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников — в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.
А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).
— Ника, — говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, — и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, — когда же мы с вами начнем английскую практику? Без перебоев! (Он больше не говорит ей "миледи".) — Мориц подошел к печке, тронул стоявший на плитке чайник. — Может быть, чаю выпить? — сказал он.
— Мориц! Вы помните — "Пес Дуглас", — раздался голос Евгения Евгеньевича, — я позабыл одно место.
— Я тоже не все помню.
В эту комнату вы часто приходили,
Где вас ждали я и пес Дуглас.
И кого‑то вы из нас любили,
Только я не знал, кого из нас.
— Позвольте, как же дальше? — что‑то пропускаю:
Он любил духи и грыз перчатки,
И всегда вас рассмешить умел…
— И вот тут про её самоубийство, — сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об нее — завитки волн, — но Мориц уже вспоминал дальше:
Вы не бойтесь, пес не будет плакать,
А, тихонечко, ошейником звеня,
Он пойдет за вашим гробом в слякоть,
Не за мной, а — впереди меня…
— Это хорошие стихи, не правда ли? — Мориц — Нике.
— Очень. У Вертинского последних лет стихи идут по краю безвкусицы, но не падают туда. Отбор эпитетов у него не богатый, но образы — хороши! И по ним он взошёл в свой стиль.
— Рояль бы сейчас…
— А вы играете, Мориц?
— Играл. Говорили неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к "Marche funebre" Мендельсона — похоронный марш, — пояснил Мориц Виктору. — Жена говорила: "Да что ты все эту вещь играешь, похоронную?" Понимаете ли, как будто предчувствие — такая странная вещь…
Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:
Сапоги в крови набухли,
Трупы брошены за борт.
Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота — рыжие абрикосы в жёлтом соку.
— Это райское кушанье! — сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.
— Это — аркадская еда, — многозначительно сказал Евгений Евгеньевич. Мориц наслаждался молча.
— Я не хочу слушать про сапоги в крови, это — гадость.
— Вы не понимаете стиля, — коротко увещевал певец.
— Не хочу таких стилей!
И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)
Их ведут немые капитаны,
Где‑то затонувшие давно,
Утром их седые караваны
Тихо опускаются на дно…
А это вы помните?
Ждать всю жизнь и не дождаться встречи,
И остаться ночью одному.
— Вы слыхали Вертинского, Мориц?
— Да, бесподобен.
На его лице застыла полуулыбка, полугримаса, и Ника медленно и тайно содрогается: похожее было в лице её брата, в год его смерти. Очень белые Морицевы зубы светились меж очень красных губ, и было очень жёлтым лицо. Совсем седые сейчас волосы, как тронутые пудрой. Только глаза были неуловимы — ни цвет, ни взгляд, сощурены. (Он очень страдает, видимо, последнее время, — замечает Ника. — Он не хочет думать о здоровье! Ночами работает. От этих его бессонных ночей он сейчас похож на старого цыгана, который крадёт коней, поет песни и лудит кастрюли.) Кто‑то включил репродуктор.
— Моя любимая вещь! — кричит Мориц. — Музыка Глазунова! Пушкин! — И тихонечко начинает вторить звукам радио:
Налейте же, други, нам в чаши вина!.. —
Он замирает, как под гипнозом, перестает петь и приходит в себя с последней строкой, которой опять вторит:
Да здравствует солнце,
Да скроется тьма! —
Миг молчания.
— Пойду писать письма, — сказал Мориц.
— Продолжим! — сказала Евгению Евгеньевичу Ника. — Все ушли, мы одни.
— Отлично…
— Мы на часах остановились, — сказала Ника, — помните?
— Часы были тоже в разных стилях, — начал рассказ Евгений Евгеньевич. — У деда была коллекция часов, в том числе и редких, и старинных, но любил он и стоячие английские, начала прошлого века, и огромные, как башни, до потолка, и различные часы каминного типа всех размеров, и разных звуков и звонов. Особенно он любил те часы, которые выполняли сложную музыкальную мелодию (иногда это были маленькие карманные часы). Они играли стеклянными тоненькими мелодическими голосами, и это доставляло деду удовольствие. Всегда, когда наступал этот ответственный для бабушки перелом часа, полдень, — вся комната наполнялась часовым звоном, а так как все часы несколько отличались по времени, то их бой сливался в длительную нестройную какофонию, в некую бесовскую пародию на колокольный звон. Мне ребенком очень смешно было смотреть со стороны на это: казалось, что именно бабушка со своими упражнениями благочестия вызывает к жизни этот хор демонов. Часто она ещё продолжала молиться, когда все часы смолкали, только двое каких‑нибудь часов ещё перекликались, как бы поддразнивая и соревнуясь, кто лучше дразнит, и, наконец, последние, выходившие победителями, кончали завиток какой‑нибудь весёленькой песенки.
— Как чайник и сверчок? Да? — спросила Ника. — Хорошо вы рассказываете!
— А знаете, как это назвать, если когда‑нибудь писать об этом? — отозвался рассказчик, — Французским словом jadis.
— Чудесно… Но я бы хотела написать о вас вообще, о вас с чертежами и с вашей женой Наташей, — сказала она чуть застенчиво, — и тогда бы я назвала это Jadis et Demain[8].
— Да, это подходит, — сказал он, и, при вспыхнувшем огоньке трубки, Нике на миг привиделся очерк ноздрей и губ.
Но им опять помешали…
ГЛАВА 6
НА РАБОТЕ И ПОСЛЕ РАБОТЫ.
ДЕТСТВО МОРИЦА
Праздники кончились. Третьего мая Мориц подошел к столу Ники, — надо было срочно сделать одну работу. Ника, кончив в начале дня ей данное, ожидая нового задания, упоенно писала стихи.
— Запишите нормативные источники, — сказал Мориц, — и сейчас же сделайте это! — Он отодвинул кипу книг на её столе — удобнее положить то, что нес; ускоряя труд? — в себе — плоды его — он выбрал ей все таблицы, чтобы она записала их номера. Опустив взгляд, он видел, что она пишет; она подняла на него далёкие, вдруг растерявшиеся глаза. Под его веками, чуть дрогнувшими, помимо его воли, сознания, вспыхнуло тепло. Но это было так коротко… "показалось"! — пронеслось в ней.
— Я диктую, — сказал он.
Отодвинув тетрадь со стихами, она покорно записала диктуемое, едва ли понимая, стараясь не пропустить.
— Я вам диктую источники, номера таблиц — понимаете?
— Понимаю, — отвечала она ещё издали, но что‑то внутри включилось.
Она писала, а он диктовал, и из того, что она писала, прояснялось происходившее: он диктовал уже не источники, а, раскрыв и придерживая пальцами страницу, норматив и объем работ и знаки помножения, то есть он диктовал ей формулы, им самим тут, на месте, составленные. Больше! Дойдя до конца формул, он уже диктовал — результат. Он делал за нее работу, то, что составило бы муку ближайших часов.
Он постоял у её стола минут двадцать. Работа была кончена.
— Доделайте — и пришлите мне это — с Матвеем!
Ей оставалось начисто переписать. Но дело тут не окончилось: у Диккенса в этот час бы продолжился солнечный луч! А жизнь вдруг взяла и скорчила гримасу. Когда Ника после "ангельского поступка", как она назвала, стала переписывать продиктованное — она не смогла разобрать цифры; взяв справочник, на который ссылался Мориц, она увидела, что в графе "Шифр сметного справочника" эти цифры не значатся. Она стала проверять дальше — то же самое! В ужасе, перестав понимать, боясь терять время, она обратилась к Жоржу, он подтвердил правоту её недоумения — и вместо благодарности, вместо молчания, которым она хотела её выразить Морицу — ей пришлось послать ему с Матвеем записку с указанием несоответствий, им продиктованных. Зачем так поступала с ней жизнь?!
Но жизнь поступила много лучше, чем Ника ждала: Мориц, придя, во всем разобрался, нашлась ошибка в номерах параграфов, был быстрый пересчет, и все кончилось миром, и так как не было сегодня срочной работы, Ника ушла к себе и погрузилась в тетрадку. Стихи! Они начались вновь, после многих лет перерыва.
Все разошлись. Ника впервые после праздничных дней была в бюро одна с Морицем. Заговорила она:
— Я задам вам вопрос, — ответите, если захотите. Я давно наблюдаю вас. О вас столько мнений… Я знаю вас только в деловой обстановке. В праздники я увидела ваше Другое лицо. Как вы о себе думаете: в вас два человека, да?
— Два человека в каждом… — он отвечал рассеянно.
— Да, но так резко… знаете ли вы, что вы бываете так грубы на работе, что это… трудно перенести?
— Знаю, — сказал Мориц, медленно шагая по доскам пола, глядя себе под ноги, руки в карманах, — я много в жизни терпел за это. Но это уже нельзя изменить!
— Но почему? (Настойчиво, вложив в это слово больше, чем оно могло вместить. Но оно сумело: вместило.)
— Видите ли, это издалека начинается. Чтобы это понять, надо знать, какой я на деле, в так называемой (голос застенчиво дрогнул) — глубине. Почему я в себе это выработал. В юности отлично учился, раньше других овладел предметом и был, может быть, любимцем в семье (я был довольно красивый мальчик), но мне — мне пришлось очень рано узнать жизнь…
Он стоял и покачивался на носках, так же хмуро глядя в пол, но голос хмур не был, и эта поза его у самого порога комнаты была остроаллегорична: слушающей его до боли понятно это — он качается между желанием говорить и желанием замолчать (шаг к ней или — от нее), и, сжав себя, затаив дыхание, она следила, что же будет сейчас?
Тень резко обводила его худое лицо. "Он похож на раненого оленя…" — сказала она себе.
— Вот есть один факт, имевший громаднейшее значение в моей жизни, — сказал он и, позабыв качаться, ступил полным шагом в комнату, изменив ритму, — мне было девять лет тогда, но этот день я помню, точно вчера!
И он пошел ходить, шагом обводя слово. Никино сердце билось, оно мешало слушать: человек шагнул — к ней!
— Моя мать происходила из богатой и знатной польской семьи, и родные её не могли примириться с тем, что она вышла замуж за бедного человека. В девять лет я очутился в доме родных матери, и они не стеснялись меня. Я это понял сразу, и вместо того чтобы оробеть, как это, может быть, случилось бы с ребенком другого типа, — я затаил в себе обиду и стал — на годы и годы — в защитную позу. Они старались меня обласкать, задарить, были самые чудесные, редкие лакомства. Я не притронулся ни к чему. И с этого дня перестал быть — ребенком. И я дал себе слово, что я буду богат и знатен. Знатнее их! Я чувствовал в себе незаурядные силы, я только не туда направлял их. Я чувствую их и сейчас. Не позволяю себе терять надежды. Я люблю строительство, читал лекции, много отдал театру, мог бы стать литературным и — особенно — театральным критиком. Математика всегда давалась мне с исключительной легкостью. Я наслаждался, изучая языки. Иногда мне кажется, что я мог бы быть кем‑то… действительно большого масштаба. Когда я читаю историю, следя за ходом событий, как они кристаллизировались в период их воплощения — как человек, их учитывал и направлял… Свойство ли это ума или склад характера, но жил я всего полней — на работе, в организации её, и чем больше масштаб, тем мне в ней было легче и лучше. Так — годы. До краха.
Движимая все тем же грустным любопытством, она решила спросить его, чтобы — увидеть, как он ответит.
— А что вас увело от решения стать богатым и знатным?
— Фронт. И народ. И те революционные настроения, которые царили там ещё во время войны. Вас удовлетворяет, миледи, мой ответ на ваш вопрос?
Но она не была настроена сдаться. Она отвела его тон движением своей рапиры: просто не расслышав вопрос.
— Понимаю. Самозащита стала вашей второй жизнью. Вы спасли себя от страданий. Ну, а что вы их причиняете — страдания вокруг, — это вы знаете?
Оленя — уже не было. Вполне владеющий собой человек, четкий, сомкнутый. Его поднятое чуть резкое лицо было ещё задумчиво, но уже гордо: это был конец аудиенции.
— Знаю, — ответил он, — но едва ли это можно изменить!
Стук в дверь: "На поверку!"
ГЛАВА 7МАЛЬЧИКИ НА ЦАРСКОЙ ВОЙНЕ.ПЕРВАЯ СЕДИНА МОРИЦА
— На войне, мальчиком, — я испытал много! — Мориц пошел наискось по комнате, все держа руки в карманах, но уже глядя себе не под ноги, — а — через стены — вдаль… — Там я впервые увидел — смерть. Много страшного я там видел, в царскую войну. В это время я был полон воинственного и военного энтузиазма, то есть таким я пошел на войну, сбежав из семьи: я был патриотом. (Кто‑то шел по мосткам под окнами, и Нике показалось, что и он, как она, прислушался — не войдут ли в дом. Нет, мимо.)
На фронт мы с братом бежали весной пятнадцатого года. Поезд из Риги шел в Двинск. Оставили письмо, что мы успокоимся или под дубовым крестом, или вернёмся с Георгиевскими. В Двинске нас повели в казармы. Мы были, как все, зачислены на довольствие. Документов шеф не спрашивал. Вскоре выяснилось, что друзья, с которыми мы приехали из Риги, пробудут на месте долго, проходя учебу. А нас тут могли накрыть, и мы стали продвигаться одни. Меня поразило: солдаты все спрашивали нас, не слышно ли о мире. Нас, мальчиков, это возмутило — мы спорили, что надо победить врага. Но солдаты уже знали, что русская армия несла большие потери, а русская деревня, как мы узнали из солдатских писем, испытывала тяжелые лишения: женщины пахали буквально на себе. Письма, несмотря на царскую цензуру, доходили до нас — потрясающие. Ещё меня поразило отношение солдат к проституткам. В Риге была такая улочка — самых низкопробных, дешёвых, солдатских публичных домов. И вот солдаты получали письма от этих проституток. В письмах этих было столько подлинной человеческой, материнской нежности, столько заботы — о белье, например, — и тут я понял, что в простом народе нет разврата, а, главное, что в проститутках они не видят его; понимают, что они — все те же крестьянские девушки, как они — крестьянские парни, и безо всякого интеллигентского слюнтяйства здорово, спокойно и классово правильно оценивали это.
Ника слушала. Ей была неприятна и тема, и та "простота", с которой он говорил ей об этом. От выражения его "интеллигентское слюнтяйство" её покоробило.
Когда после многих приключений и опасностей нас все же задержали, то ночью привели в помещение участка и втолкнули — шестнадцать человек с детьми! — в зловонную комнату. Ни коек, ни нар, асфальт. Мы нашли уголок посуше и, прикорнув, заснули. Когда нас вызвали, выяснилось, что меня, тринадцати лет, и брата, четырнадцати, царские власти обвиняют в антимилитаристической революционной агитации, за что в пятнадцатом году полагалась смертная казнь. Так быстро мы изменили под влиянием солдат наше отношение к войне.
В тюрьме мы просидели больше недели. Узнали, что нас просто так не отпустят, а отправят под надзор полиции. Но мы легли в первый раз на постель спать! А однажды под конвоем городового отправили на вокзал, дали на руки деньги на билеты. Мы поехали без копейки денег и без еды. Поезд был набит. Утром солдаты начали завтракать и нас покормили.
В пасмурный день, утром, приехали в родную Ригу. Город спал. Пробирались домой, вошли с черного хода. Открыла работница. Воняло от нас кислым солдатским запахом. Родители были счастливы, но вид у них был очень грозный. Конечно, первым долгом послали вымыться и переодеться, а потом форменным образом выдрали. (Последние фразы Мориц произнес согретым, улыбающимся голосом, и при слове "выдрали" — рассмеялся: ресницы дрогнули, глаза сузились, сверкнули зубы — ив комнате точно взошло солнце. О! — сказала себе Ника, — написать стихи о его смехе! От Морица шло доброе, разнеживающее сияние.) Экзекуцию производил отец. Потом мы узнали, что главврач того санитарного поезда, с которым мы уехали, клятвенно заверил мать, что не успокоится, пока не отыщет нас и не вернёт. Он считал себя виноватым, что не сделал этого сразу, нас увидев. Он дал о нас сведения всюду, и когда в десятой армии стали проверять о нас сведения, наткнулись на запрос о двух сбежавших мальчиках. Эта история стоила нам исключения из гимназии, но, на наше счастье, в Риге было не до нас, школы эвакуировались. Немцы были уже близко, мы получили наши переходные свидетельства и в конце августа вместе с родителями бежали из Риги. Вот и вся эпопея. С этого года я начал седеть. Нет времени рассказать обо всем, что я увидел на фронте…
— Спасибо, — сказала Ника. Больше она ничего не сумела сказать. Кто‑то шел по мосткам.
— Мне ещё не было четырнадцати лет, а я уже был как серебряный бобёр. — Он помолчал минуту. — Ну что же, — он задумался. — Я женился в восемнадцать лет.
Она прервала его:
— До восемнадцати лет вы женщин не знали? — интересом писателя боря в себе свой пол. Её тон сказал за себя; и человек ему подчинился.
— Нет, знал. Это случилось в первый раз в четырнадцать лет. Я хотел испытать все. Ещё одно постижение.
— Не любовь? Нечто внешнее?..
— Это была проститутка. Помните, я говорил о том, как солдаты к ним относились и как эти женщины по–человечески относились к солдатам.
— Так, так. Продолжайте… (Но что‑то не умирялось в ней. Но не сейчас об этом.) Как же вы восприняли этот первый опыт? Болезненно?
— Нет. Особенно сильного впечатления… (он старался стать четырнадцатилетним). Видите ли, я тогда несколько увлекался — цинизмом, это мне импонировало; семьдесят пять процентов мальчишек того времени…
— Понятно. Мне жаль, что вы в первый раз это так испытали… — сказала Ника, нежданно для себя просто. Слышал ли он?
— Я дал жене образование, — продолжал Мориц. — Я был Уже вполне сложившимся человеком. В девятнадцать лет я стал работать.
— Вы были счастливы с вашей женой?
— Да, конечно. Только слова "любовь", "счастье" — они не совсем мне понятны. Я никогда не мог сказать: "Вот я счастлив. Мне ничего не надо сейчас!" Я не могу быть доволен, — это, может быть, несчастный склад, — он говорил созерцательно, как бы глядя издалека, — несколько лет назад жена начала терять зрение… Я поднял горы, чтобы отправить её за границу лечиться. И — добился: устроил её в наилучшие условия, зрение было спасено. После одной из её операций я получил от нее письмо, — она так настрадалась, так по мне тосковала, что я сделался, как сумасшедший. Я должен был быть с ней — и я не мог бросить работу! Я преодолел все и устроил этот отъезд! И вот никогда не забуду, когда я сел в поезд — я вдруг стал совершенно пуст. Я ничего не чувствовал!
Он замолчал. Было тихо. Где‑то стучали молотком по жести. Глухо, ещё далеко, приближаясь, гудел, грузно шурша по воздуху, аэроплан.
— Это реакция! В этом нельзя обвинять себя, это у всех бывает… — сказала ласково, как старшая, Ника.
Мориц останавливается у стола, за которым сидит Ника.
— Случайные встречи! На улице, в трамвае. Один взгляд, собственно, — но в этих глазах было все, чего мне не хватало! Как воздуха в моей жизни… — Он глядел вбок, на мутное стекло окна. — Даже глаз я не помню, я помню только — взгляд!
Он повернул и продолжает путь — молча. (Это та тишина, которая после заключительного аккорда… То, что он сейчас сказал, — это его доминанта, сообщает себе Ника, и — законом музыкальной кристаллизации — оно становится тональностью всей струи её будущей поэмы об этом человеке.)
— Мориц! Знаете что? — говорит она с той, ей свойственной простотой, которая порой раздражает рассказчика, которая ему кажется — позой (ему Ника ещё не вполне ясна). — Расскажите мне о себе подробнее! И не о себе только, а и о своих родителях, это многое в вас раскрывает!
— Много раскрывает? — Он хмурит лоб, он и любит, и не любит, когда его просят рассказать. — Не знаю… Может быть, о двух моих дедах — о Белом и Черном деде рассказ вам бы дал кое‑что… — Он колеблется… — Хорошо, если хотите… Не только дети, но и взрослые называли обоих дедушек очень просто: Черный дедушка и Белый дедушка! Меня в детстве, чисто ребячески, больше интересовал и больше мне импонировал — Белый дедушка. Он был много выше меня, теперь, ростом, с небольшой, очень серебряной бородкой, с огромной лысиной и венчиком седых кудрей. В молодости он был светловолос и очень красив. Умные и совсем молодые голубые глаза, чистые белые брови, высокая, крепкая фигура, гордая осанка. Человек незаурядной силы и здоровья. Мои первые детские воспоминания относятся к его семидесяти двум — семидесяти трем годам. Он читал газеты, любил театр, любимым чтением его была история польского народа, на родном языке, конечно. Капитальный труд. Он был пунктуален в соблюдении католических обрядов, но в этом скользило какое‑то скрытое лукавство… (Хорошо говорит, — отмечает Ника, любуясь.) Он отвергал предрассудки, обладал сильным критическим умом… Тонко ценил музыку. Гордость его после революции была — смешна, но он её сохранял и остро чувствовал насмешку окружающих. Он ходил в котелке, совсем уже рыжем, и молодежь однажды гурьбой пронеслась за ним, отняв котелок, мой дядя схватил ножницы и вырезал в котелке дырку — с кулак! Белый дедушка был очень оскорблен и не простил своему сыну обиды… Он был очень чистоплотен, очень за собой следил. Я был мал, когда он умер, но впечатление от его образа я сохранил до сих пор: его деловитость, честность, гордость я иногда просто ощущаю в себе!
— Он любил детей? — спросила Ника.
— Да, но не допускал непочтительности. Мы никогда ничего не позволяли себе. Он умер в трудные годы, но никогда не изменил себе: ни униженности, ни лести, ни страха перед людьми, — и нужду тех лет он переносил даже как‑то надменно! — Он помолчал, прошелся по комнате. — Горд был — и Черный дедушка! Но совсем — по–другому. Никакого внешнего лоска, который каким‑то чудом до конца сохранил в бедности Белый дедушка, — у Черного не было. Он не гордился своим родом, не требовал к себе почтения. Был очень прост. Это был человек внутренней жизни. Сухощавый, черноволосый, типичный румын, цыган — вот этого типа! Проседь. Узкое лицо, грустные глаза. Молчаливый — и очень добрый. Он был учитель в сельской румынской школе — и дело свое любил фанатически. Был глубоко религиозен. Г орды в бедности они были оба — это было великолепно! Очень старый, больной, он перевезен был моим отцом в нашу семью. Но он всю жизнь работал и никак не мог привыкнуть — к старости! Да, гордость за сына и признательность за все это — У него поглощалось чувством оскорбленной гордости. И очень интересно, что стариком, как Лев Толстой, он трижды бежал из дома, тесно ему было в хорошей жизни, душно. (Какой‑то благой дух внушил ему, — думала, слушая Ника, — рассказ о двух дедах! Теперь уж ничто не будет тяжело в нем; он внук тех двух людей, он несет двойную ношу!)
— Ему тяжко было жить на средства сына, — продолжал Мориц. — И Черный дедушка уехал к себе на родину и попытался снова учительствовать. Это кончилось плохо, — он дурно питался, жил впроголодь и заработал себе ужасную язву кишок. Его привезли и делали ему, уже глубокому старику, операцию. Он выжил. Но третье его бегство из дому кончилось уже совсем печально — он схватил туберкулез горла[9].
Ника следила за Морицем. Ведь ей когда‑то надо будет описать все это — каким чеканным стихом взять этого человека, легкого и стремительного, лирического и резкого, рассказывающего про свои две души в образе двух своих дедов, — вот это было поистине великолепно! Как это все запомнить? Эту закинутую голову, страстное, строгое восхищение о давней, другой душе.
— Но тогда я многого не понимал, и раз — я со стыдом вспоминаю это — когда Черный дедушка пришел к нам — мы, дети, начали выводить его из себя…
— Значит, вы чувствовали в нем что‑то, что можно было травить… — полувопросом сказала Ника.
— Да… — ответил чистосердечно и все‑таки немного упавшим голосом Мориц, — детям всегда больше импонирует какая‑то лучащаяся ясность; отсутствие какого‑либо надрыва. Может быть, это и шаблонно, и плоско — вопрос другой. Но вот почему я считаю негодным такое воспитание детей на happy end[10] — оно не способствует культуре и утонченности будущих людей. Мы чувствовали в нем какое‑то страдание — и только потом, старше, понял многое в Черном деде. И крайне жалею, что не сумел ему этого показать… Я вспоминаю отдельные черты отношения его к нашему дому: какой‑то протест, что и жена его сына — как‑то выпадала из этой среды, понимаете ли, и мы были, с его точки зрения, слишком барчуками (хотя специфически–барского в нас ничего не было), — мать всегда относилась к родителям отца с большим внешним почтением, но такова сила природы — что я и сейчас чувствую, что в этом всегда была некая неуловимая пренебрежительность к человеку не своего общества, хотя её ничем нельзя было уловить внешне, — и я думаю, это обостряло самолюбие моего деда.
— Она добрая женщина была, ваша мать?
Он помедлил — вот так Ника всегда спрашивала, когда не надо было спрашивать! Он помолчал, стараясь побороть раздражение. Он ответил голосом, в котором был уже потушен гонор:
— Бесспорно, да — мой отец был несомненно добрее её, но… как "простота" иногда бывает "хуже воровства", так доброта от распущенности бывает иногда на практике хуже злобы.
— Ваш отец разве был — распущен?
С этой женщиной нельзя было разговаривать! Она шла напролом в вещах, которые…
— Разве я сказал это — о нем? — ответил Мориц надменно.
— Простите! — нежданно добро, миролюбиво спохватилась она.
— Я вспоминаю две сцены о Черном дедушке, я забыл сказать, что, когда его привезли полумертвого на операцию, мать моя проявила к нему живейшую заботу. И мой визит к нему в больницу был не с отцом, а — с ней. Дед улыбался своей беспомощной детской улыбкой… Но все же близости настоящей у них не было. Умер он шестидесяти пяти лет. Его последнее бегство на родину, в свой народ, к своему — пусть нищему, но гордому и свободному — труду оказалось не по силам старому человеку и, конечно, носило характер самоубийства. Он был привезен в разгар горловой чахотки — он буквально умер с голоду. Он умер — спартански. Да, в обоих моих дедах сказалось два начала: гордый дух, огромное человеческое достоинство, пламенное чувство независимости. У Черного пламенная любовь, трагическая, скорбная к народу и — не национальная только, а общечеловеческого диапазона — ко всем угнетенным! И — у Белого деда — то же чувство большого достоинства, но — с самодовольством, польским; оптимизм — иронический немножко…
Мориц стоит и смотрит — вперёд? назад? — вдаль.
— Как они встречались? — спрашивает Ника совсем тихо.
— В моей памяти не сохранились их встречи…
— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, когда они в час отдыха остались одни, потому что работники бюро разошлись — по зоне, кто — в маленький барак конторщиков, кто — в какой‑нибудь из мужских бараков, — ведь даже в лагере у каждого — своя судьба… — Уж не в первый раз я вам говорю, что Мориц — уника. Как он выделил своих работников! Всего для нас добился (недаром ведь нас зовут "дворянским гнездом")… За его спиной можно даже забыть иногда, что мы в лагере… Обо мне, что я тут, вы говорите — английский язык. Чтобы он за свои восемь лет не забыл его! Ну, пусть так!.. Но вот и вообще моя лагерная судьба не стандартная… До того, как Мориц забрал меня сюда, он приходил ко мне на мою странную работу за зоной, в поле. Я никогда не рассказывала вам про это. Хотите расскажу фантастику?
— Я вас слушаю, — отвечал её собеседник, прицепляя острием крошечного перочинного ножика миниатюрную цепочку к какой‑то детали своей игрушечной шхуны, все той же, над которой он позволял себе отдыхать после сложных расчетов своего изобретения. — Но о Морице нам с вами лучше не…
— Я не о Морице! Я именно о том, что как на воле моя жизнь была необычна, вся в изломах судьбы, так и в лагере. Я жила в женском бараке лесной колонны и даже сама не припомню, как меня жизнь столкнула с тем Морозовым, который работал на конбазе. Он взял меня учетчицей конбазы, видя мои сводки и мой почерк — библиотечный почерк, собственно, — сказал, что все это ему очень подходит. И даже выхлопотал мне через лекпома — постоянное цинготное. И получалось добавочное питание. Там было восемнадцать лошадей. Но однажды приехал из центра некий Забелин, какой‑то начальник. Увидев этот самый почерк мой, он восхитился и заявил, что мне нельзя прозябать на лесной колонне — для дела нерасчетливо, что он меня заберёт в Управление. Морозов огорчился, но спорить не смог — и я оказалась уже не в бараке, а в комнате на десять — двенадцать женщин. И затем доверил мне учет всего шестисот шестидесяти семи лошадей.
— Прямо апокалиптическое число… На одну бы лошадь меньше…
— Но и без того — послушайте, какой стала моя жизнь! Разве не уника? Это совсем не похоже на лагерь… Я свободно выхожу за зону, моя контора — в поле. Там я работаю глубоко в ночь, потому что это отчетный период по шестисот шестидесяти семи лошадям. Мой начальник восхищён честностью моей работы. Я пересчитываю подсчеты прежних техучетчиков, и Забелин говорит мне: "За ваш пересчет я спокоен. Вы нашли все ошибки. С вашими цифрами я спокойно пойду в Управление, все в ажуре. А так прежние техучетчики работали — они с потолка брали цифры, и я должен был подписывать то на пять тысяч рублей, то на семь… Я мог попасть под суд каждый день!" Обедать я, Евгений Евгеньевич, на колонну не ходила — у меня с собой была моя пайка, какао и сыр, присланные в посылке моей племянницей, сухари и конфеты от золовки, и я шла в кузницу — она почему‑то была тоже в поле, — там я на наковальне устраивалась, варила себе на каком‑то огне — какао.
— И вы не обжигались? — спросил Евгений Евгеньевич. — Странно! Я полагаю, что ваши условия были, может быть, ещё хуже, чем в зоне, где вы получали — суп и иногда кашу…
— Что вы! — возмутилась Ника. — Это же была чудная, фантастическая, совсем свободная жизнь… Я засыпала на ведомости, могла, когда очень устала, поспать двадцать минут, полчаса… И потом снова считала. В последние дни перед отчетом я работала одна в поле при керосиновой лампочке и возвращалась — мне дали электрофонарик — в зону, когда все спали, вахтёры знали, где я, заходили ко мне отметить меня на вечерней поверке. Я входила в барак, женщины спали, и тихонько ложилась спать, и доедала, блаженно, последнюю корочку пайки. А иногда Забелин, поздно, возвращаясь с женой из гостей, заходил ко мне… Сообщили раз, что меня, может быть, переведут на диетпитание, приносили мне хлеба, конфет… Но однажды Забелин сказал… — но дальше Нике не удалось рассказать. Матвей уже нес ужин, все собирались в жилую часть барака, да и Евгений Евгеньевич, должно быть, закончил палубу своей шхуны и показывал Нике свои достижения…
Когда дверь за Морицем, пришедшим сказать, что сегодня не будет срочной работы, закрылась, Ника, уже не стесняясь присутствия посторонних — так ей досказать хотелось:
— Я вам не дорассказала, что мне сообщил Забелин… А впрочем, сперва про лошадей. Дело в том, что сбруя и всякие аксессуары конские — давно у некоторых лошадей были списаны, а по другим ведомостям кони числились (а их давно не было. Это я все поняла и выявила, и он был так благодарен…). Тогда была конская болезнь — "инфекционная анемия", ужасно заразная, и все эти кони — а какие масти есть! — голубая, соловая — как в сказке… Я так люблю лошадей… но когда они заболевали этой страшной болезнью (они заражались, напившись воды из следа копыт больной лошади) — их должны были убивать, сжигать и их прах зарывать в землю. И от прежних техучетчиков Забелин не мог Добиться, сколько же реально коней… Он боялся, очень боялся попасть под суд… Забелин был так мне благодарен… Увидев мою сводку библиотечным почерком, начальник какой‑то, князь Гогосов, сказал: "Это то, что мне нужно. Для секретаря". И, откуда‑то узнав, что я на воле преподавала английский язык, он заявил Забелину, что переведет из нашего Управления "эту твою техучетчицу — сюда, в Свободный, в ГУЛАГ, ко мне — я поставлю её в хорошие условия, и она будет заниматься со мной английским"… Забелин так огорчился — он мне сказал, что у меня редкие организаторские и административные способности (я вызывала с мест техучетчиков, даже раз вызвала — пришлось — того Морозова, моего начальника, у которого я работала прежде…) и мне было неловко и жалобно. В ы это понимаете, Евгений Евгеньевич?
Он, конечно, все понимал.
— И что же это за князь Гогосов? — спросил он с оттенком юмора в голосе. — ГУЛАГ и князь Гогосов?
— Понятия не имею! Бред! — засмеялась Ника. — Нашу статью законвоировали, и сперва мой начальник обрадовался, что меня не вызовут в Свободный, но потом оказалось, что и к нему на работу, с едою, как в сказке, в кузнице, меня больше не выпустят — после поверки, когда нас в тот день — все бараки! — выставили ("генеральная" поверка была!) — я видела, как он вскочил на коня и помчался в Управление, и ему удалось меня, как нужного и проверенного работника, — выделить, я вздохнула, пошла в мое милое поле и дня три ещё поработала, в тишине — Забелин так радовался… Но через три дня пришел приказ всю пятьдесят восьмую законвоировать, и со статьей, то есть с пятьдесят восьмой по суду, и б е з суда, только с десятым и одиннадцатым, и даже с одним десятым пунктом — всех! И я пошла в мастерскую чинить рукавицы, там было плохо, потому что ночные смены и часа в три, в полчетвертого ночи так дико хотелось спать…
— Это я испытал, — сказал Евгений Евгеньевич, — но только тогда не замечаешь часов ночи, когда все спят и ты один со своими чертежами…
На пороге стоял Мориц. И жизнь пошла дальше…
— Знаете, что ещё я часто вспоминаю из моей лагерной жизни? — сказала Ника Евгению Евгеньевичу. — После одной переброски я жила в маленькой комнатке с одной старушкой и одной уркой, озорницей: она топила до одурения железную печурку — кедровыми сучками, мы со старухой выходили по ночам дышать, а она раздевалась донага и бегала — на ней была только обувь! — по зоне, пока её не словит охрана и посадит в кондей, к нам приходили за её одеждой, а мы раскрывали дверь настежь, пока станет можно дышать. И вот однажды я больше не могла. Я сказала: "Наташа, больше не топи. Хватит!" Она так удивилась! Но когда поняла, что я, каэровка, хочу запретить ей — она задохнулась, схватила полено и им замахала над моей головой. А я голову под полено — "бей"! Она пустила густой мат — и бросила полено. А раз я её, пьяную, под руку провела мимо вахтёра. Она кончила срок. Она, урка, с воли мне, каэровке, написала…
— Это целая новелла! — сказал Евгений Евгеньевич. — Стоило бы её записать…
Как странно было ей после этого слышать продолжение детства Евгения Евгеньевича.
— В крепости благочестия, среди икон, — начал он, — встречала бабушка самый для нее страшный час суток — критический перелом времени, и, полагая, что вражда того мира активизируется в полночь и в полдень, она страдала от этих часов, в эти два часа, особенно сильно. За всю свою жизнь я не запомнил ни одного случая, который помешал бы ей этот перелом часа встретить надлежащим, то есть молитвенным образом. Она начинала свои упражнения за несколько минут до его наступления. Когда я был ещё очень мал, это диковинное зрелище вызывало во мне самое откровенное любопытство: я становился перед нею во фронт и погружался в беззастенчивое созерцание её экстаза. Она меня не замечала. После, в детской, я старался изобразить сестре это зрелище. Позднее, лет в семь, когда я стал благовоспитанным и испорченным, я уже только уголком глаза наблюдал за этими сценами. От моей наблюдательности, конечно, не скрылись её приемы, вошедшие в систему: так, например, если кто‑нибудь при ней произносил слово "черт", она мгновенно бросала любое занятие и, гневно встав, погружалась в медитацию. Когда она видела открытый графин с водой, с ней делалось нечто вроде судорог, ибо она считала, что нет такого малейшего упущения, коим бы не воспользовался враг человеческого рода… Силы для борьбы с этим потусторонним Миром она черпала в довольно частом посещении обители и охотно принимала у себя её представительниц, особенно прославившихся своими подвигами в борьбе с сатаной. В такие Дни во дворе ночевали старинные провинциальные экипажи. Эти почтенные черницы проводили в доме нашем по нескольку дней. Они никогда не ездили по железной дороге, а в особых колымагах самого странного вида — плетенные из соломы рыдваны с колёсами, иногда окрашенные в различные цвета — в зелёный, в малиновый. И лошади были странные — нечесаные, и вообще совсем какие‑то другие, чем те, с коими были связаны первые воспоминания моего детства. Я ещё помню особые ящики, дорожные, откуда вынималась всякая снедь.
"Как уютно, — думает Ника, — слово за слово — и все забываешь, и ничего не надо, кроме этого детского течения жизни… Нужен мне сейчас Мориц… Нет… Но ведь это ужасно быть таким человеком, как я, таким восприимчивым, так входящим в чужую душу… какое‑то качание на волнах…"
ГЛАВА 8 СТИХИ НИКИ.ГНЕДОЙ И ВОРОНОЙ КОНИ.МОРИЦ НА РАБОТЕ. ИКС
— Прочтите, — сказала, проходя, Ника, — мне они нравятся!
Был час перерыва, они были одни. Стихи назывались "Смех".
Когда вы смеетесь — вся жизнь наполняется светом,
И мне невозможно понять, как другие не видят его.
И как не смолкают беседы и споры при этом
Пленительном слуху явленьи: как Диккенсово торжество
В последней главе: так легко раздвигаются стены,
В глубокой, пурпурной заре розовеют залив и Стамбул, —
То Флавиев цирк! Это солнцем пылает арена,
То Рим рукоплещет любимцу! То криков приветствия гул!
— И размер — и образы — все очень, как Горький говорил, "спето", — сказал Мориц, возвращая листок, — только, мне кажется, к Риму — Титу — цирку Флавия совсем ни к чему — Стамбул!
— Вы, может быть, правы, — ответила Ника, — даже наверное, — но почему мне сперва привиделся Константинополь, не знаю. Но думаю, может быть, и не зря: подсознание искало каких‑то корней, ваших, и…
— Но, простите, хоть турков нет в моей родословной, — не совсем рассмеялся Мориц, — кажется, хватит французов, цыган и поляков…
"А румын — почему не назвал, — подумала и смолчала Ника. — Но французов назвал первыми — знаменательно! Все, что чуждо мне в нем, — именно от французов — эти поверх ностность, блеск. (И — холод?)".
В этот день Матвей принес обед немного раньше начала обеденного перерыва. Он поставил ведро с супом на стол жилой комнаты — и вышел. Тотчас же из рабочей в жилую комнату вышел, прикрыв за собой дверь, старик, зашедший в бюро по делу. Никто не обратил на это внимания. Щелкали счеты, тонким металлическим звуком чеканил воздух "Феликс". Это был самый старый в лагере инженер, о котором — верно или нет, кто же скажет? — говорили, что он на воле был крупным строителем. Оттого ли, живя заёмным светом прошлого, или таким был его нрав, он держался несколько отдаленно от всех, даже от Морица.
Всех ближе к жилой комнате сидел за своим чертежным столом Виктор. Бросив взгляд в сторону общего жилья, он обомлел: в щель недоприкрытой двери Виктор увидел поразившее его зрелище; спиной к рабочей комнате, наклонясь над суповым ведром, старик держал в руке мясную кость и обгладывал с нее мясо и жир; он спешил, с усов его — Виктор увидел это в профиль — падал в ведро суп, которым он, жуя мясо, обливался.
Первым движением Виктора было — вскочить! Но стыд за старика, гадливость, жалость — удержали его.
"Он — здоровый. Ничего с нами не будет… — сказал он себе. — И не надо никому отравлять обед".
Но он намеренно двинул по полу табуретку — старик рванулся от стола, вынимал из кармана носовой платок, кашлял, все сразу.
Евгений Евгеньевич возглашал "окончание вахты" (эта игра как нельзя больше шла его облику).
За пределами проектно–сметной группы, находившейся на особом положении, остальным заключённым было голодно. От недоедания многих покачивало — как на волнах.
Старик, застигнутый над ведром супа. Разве он был — единственным?..
Однажды, идя по зоне, к помпокавээру, часто обращавшемуся к ней, чтобы она написала (вместо него) заявление какому‑нибудь работяге или малограмотному письмо домой, Ника увидала у кухонной помойки немецкого барона (так его звали, но немец он был несомненно), рывшегося в полумерзлых кухонных остатках. Она остановилась вдали, чтобы не привлечь внимания — герой выкапывал длинные витки картофельных очисток, счищая с них грязь; затем сложил их в свою кружку (высокую узкую консервную банку, снабженную ручкой из проволоки), — и пошел в барак: должно быть, вымыть их водой из питьевого бачка — и, конечно, сварить — на печке…
Потребовав исправлений в немыслимо краткий срок, Мориц отходит от стола Виктора, идёт к Евгению Евгеньевичу. Сегодня ему обещали прислать ещё одного работника, а пока, — он даёт Евгению Евгеньевичу работу, которую надо кончить к четырем — в четыре тридцать за ней придет представитель.
— Это невозможно! — отвечает тот.
— Но это нужно\ — кричит Мориц. Он вскипает, начинает горячиться, доказывает, что ход работ можно в этом случае перестроить, что он сам такую работу делал! Спокойно, с достоинством отвечает Евгений Евгеньевич, что подобная перестановка — нецелесообразна. Стоя сейчас с разлетевшимся к его столу Морицем, он выше его на полголовы. (Сейчас прелесть фигуры жокея — не помогает…)
— Простите меня, — говорит Евгений Евгеньевич вежливовластно, — я никак не возьму в толк…
— Господи, да неужели же непонятно? — раздражается Мориц. Он хватает из рук Евгения Евгеньевича синьку. Он уже не насмехается, как над Виктором, он сердится и слабеет. Нике мучительно смотреть на него: он похож сейчас на растерявшегося петуха. (Ослабей он ещё чуть–чуть — и она полюбит его — за слабость, на неудачу… Тою материнской нежностью, которая пуще — любви!) Но он не хочет слабеть, он упирается, оттягивает позицию — там, где она, видимо, уже сдана.
— Без "Господи", пожалуйста! — нагло–вежливо, очень спокойно, замечает Евгений Евгеньевич.
Отвращаясь от поведения Евгения Евгеньевича, Ника думает о Морице: неужели же эта грубость его — то, о чем ей говорил такими высокими словами — о маске грубости, надеваемой на себя, чтобы скрыть мягкосердие? Не–ет… О нет! Тут что‑то не то! Душевное ухо Ники слышит тут душевную фальшь. В большой душе Морица живёт ещё маленькая душа…
В этот миг Мориц оборачивается к ней:
— Ну, а вы, сударыня, что делаете сегодня?
В его тоне неслышно для других пролетает мотылек шутливости, и в его быстром взгляде, вбирающем в себя — все её сомнения, её боль, её осуждение, он рушит, как колпаком на ветру свечу — весь протест. Вся её сталь рассыпается брызгами ртути, речным песком… Она перед ним шелкова и тиха, — но посмотреть — не посмела.
Мориц хмурит лоб:
— Ах да, позвольте! У вас же там нелепица была какая-то… давайте‑ка мне ведомость земляных работ! А то лучше‑ка вот что, — оборачивается он к вошедшему прорабу, — пока я тут с ней разберусь ("с ней!" режет слух Ники — у такого воспитанного человека…), зайди в новые бараки, сукины дети маляры белят одной известью без клея, без мыла — стены нельзя будет тронуть, вся одежда прахом пойдет!
Он говорит, а пальцы перебирают бумаги, выдёргивают нужную ведомость земработ. Прораб выходит.
— Вот это, — говорит Мориц, — можете вы мне объяснить это, миледи? Как это вас угораздило опять вкатить сюда коне–дни?
Взрыв всеобщего смеха. Она краснеет "как рак". Мориц смотрит ей в глаза бесстрастно и беспощадно; рассматривает, с усмешкой, её стыд. (Этот человек т а к не щадит другого? О, будь она проклята, ложь!)
— А тут вы опять наврали! — ведя свое грассирующее "р". — И с аппетитом, как пирожное — по Евтушевскому! А если хотите, то и по Малинину и Буренину: 9,20, помноженное на 44 д. сп., было все ж таки 404,80, — а у вас какая цифра стоит? Можете вы объяснить мне это?
Его низменные, дешёвого торжества интонации ползли по рукам, плечам, захватывали дыхание. А её глаза, к величайшему её ужасу, наполнились слезами — до самых краёв. Страх не того, что он эти слезы увидит, а что они сейчас упадут на цифры, страх позора (его позора!), что он за это закричит на нее (не за слезы — кабы ещё за них! за цифры!)… Она отвертывается заводным движением; судорога тошнотворного страдания, их обоюдного безобразия друг перед другом, сознание непоправимости происходящего… Вдруг присев на корточки, точно она уронила что‑то, быстрым, ловким, грубым движением, движением детства, она успевает вытереть кулаком оба глаза.
— Что вы там делаете? — раздраженно крикнул Мориц. — Я же вам объясняю]..
Она встала, точно её подняла пружина. Ей казалось, что она на десять лет старше.
— Я вас слушаю! — как через телефонную даль, сказала она учтиво. Что‑то лирическое, крылатое отрывало её от него, от комнаты и от горы — освобождение! Она снова была собой. Она не заметила, как Мориц кинул на стол бумаги:
— Все надо сделать заново! Пришлите мне!
Мориц вышел и кинул дверь. Но он тотчас вернулся. Он сказал повелительно:
— Где ваши черновые подсчеты? Следы! Следы… — взял в руки её работу. — Ведь если вы все сначала начнете — вы не кончите через шестидневку! Нет, нет, вот это что такое? Что?!
— Икс… — сказала, подернувшись корочкой льда, Ника.
— Что–о?.. Икс?! — повторил Мориц почти шепотом, до дна изумившись, — и он даже взглянул на Нику с интересом. — Позвольте, почему — икс?
Но при взгляде на Нику его вопрос потерял остроту. Все в этой только что бывшей четкости стало — как когда дохнешь на стекло. Чего‑то в этом её взгляде — не на него, а мимо — не мог перенести он никак. Потому что взгляд её должен был быть гордым. А он был жалким. Но тон Ники был — нагл.
— Икс — это значит "неизвестное". По Евтушевскому! Этот неизвестный итог я должна была перемножить…
— Хорошо, — эпически сказал Мориц, собрав все свое деловое терпение, — но как у вас получилось это неизвестное? Ведь вы же должны были складывать… (он уже горячился) — икс тут не мог получиться!..
— Икс может получиться от всего! — дерзко, многозначительно сказала Ника и постаралась взглянуть на Морица.
— Только не от сложения!
Его голос был так горяч — даже холоден. Какой он худой… вдруг рухнуло в ней, увлекая за собой какие‑то темные горы, и за ними остался рассвет: так явно в его лице шли, стекаясь и растекаясь, струи: грубости — нежности, что как молнией в дерево разя насмерть все её горе — деды. Те имена, которых она не успела спросить у их внука, героя её будущей — поэмы? Его ответ на ребус? Господи, чем же он виноват? Это маленькое, хрупкое… только с виду крепкое тело, худое, больное, только дирижируемое мужественностью и волей, — ристалище тех двух начал, данных ему, как Земля — Атланту… Его надо было жалеть за все это, защищать, а она… Он уже открыл дверь — уходить. Так и не кончив совета, приказа — как ей делать работу!
— Мориц, — сказала она, очень спеша, очень страшась, что он уйдет, недослушав, — как звали тех двух стариков, о которых вы мне… — Но он понял раньше, чем она договорила — и то, о чем она, и то, почему она при всех не сказала "ваших дедов", а какие‑то вообще "старики", и то, что эти самые старики, он, его жизнь ей много важней этих иксов…
— Феликс, Ион!
Его уже не было. Кто из них кто — он бросил ей догадаться. Покорность, с которой он подчинился — в рабочий час! — её вопросу о дедах, была поразительна, как все в нем. Но эта маленькая свобода не пояснить и уйти, маленькая свобода движений, и злая и по–своему нежная, он её позволил себе. "Можете и догадаться!" Ион — был Черный, румын, — решила Ника. Феликс — белый! Поляк. Пусть будет так!
Пока Морица нет, она допишет стихи. Он может сейчас войти! Дверь хлопнула — Мориц! Но он остановился возле Виктора. Ника спешила докончить стихи. Строки ложились сами, победно и безразлично — ко всему, что потом!
ГЛАВА 9ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ
Десять часов работы — позади. Радость, что нет срочной.
Снова был вечер. Все ушли. Снова вдвоём и дымок "Жакоба" (церемонно спрошено разрешение дамы) — и он продолжает прерванный, давно уж, рассказ.
— Тогда я отвлекся. Я не договорил про бронзу. Дед мой "понимал толк в изящном". Он любил хорошо одеться (по-своему, неумело). Ценил, очень смешно, искусство. Любил драгоценности, лошадей, собирал часы — и в то же время был трезвым человеком. В нем не было ещё и тени того декаданса, который потом так расцвел в моем отце.
— А — в вас?
— А во мне — во мне он мог бы достичь тогда и — маразма… — уютно ответил рассказчик, — если бы не произошли события, изменившие жизнь.
Несмотря на серьезность последних слов, он договорил их сразу тем полушутливым уклоняющимся тоном, который он при разговоре с Никой усвоил себе. И веретено рассказа завертелось далее:
— К бабушкиной жизни дед относился критически — во–первых, потому что он ничего не понимал в ней; а во–вторых, потому что это компрометировало. Но тот факт, что она была его жена, делал её в глазах деда — персоной, значительной и достойной всяческого уважения. Свое неудовольствие он выражал ей редко, лишь в минуты крайней раздраженности, а кое в чем он даже шел ей навстречу: моя бабушка не уделяла никакого внимания туалетам, и раз навсегда и молча установилось, что эту часть забот дед берет на себя. Это была тема бесед, часто очень весёлых у взрослых, и я тоже старался казаться понимающим и пробовал робкие критические замечания. Бабушкины туалеты! Казалось, что все эти вещи были сшиты сто лет назад в огромном количестве; сделанные ещё в дни бабушкиной юности и — властью деда, они, может быть, и тогда были уже курьезными: кофейные шелка, отливающие, как перламутр, темными цветами; каскады кружев такой густоты, что уловить рисунок или даже идеи орнамента было нельзя. По темно–синему фону разводы павлиньих перьев… но всего перечислить нельзя. И вот эти свои платья бабушка носила по заказу, то есть дед заказывал, какое надевать, и она надевала. А затем уже традиция установилась: в первый день Пасхи — такое‑то, во второй — вот это, в Рождество — непременно с павлинами — и жизнь протекала мирно. Из этой схемы выпадали — шляпы: дедушка покупал их почему‑то очень часто. И для бабушки была проблема — ч т о с ними делать; одна, например, в виде огорода или свадебного торта; другая — капуста и розы; или наседка с цыплятами, или обросшее мехом нечто, откуда росли причудливые эспри. Или — жатва: сноп с васильками. Все это жило в маленьких и гигантских картонках, которые угрожающе росли. Бабушка всегда одинаково вежливо встречала новую шляпу, говорила: "Очень хорошо, очень прекрасно, друг мой", чем доставляла деду наслаждение. Когда я ещё маленький поехал с ней на курорт — против её воли, — она наконец согласилась ехать лечиться, — собралась целая толпа смотреть на нее, потому что бабушка надела одну из дедушкиных шляп, причем почему‑то на затылок. Ей так, вероятно, казалось торжественней. Но вид у нее получился странный.
— А какая у деда была наружность? — спросила, сияя, как дед от жениных шляп, Ника.
— Дед? Коренастый, среднего роста, элегантный. Бакенбарды. С проседью. Лысый.
— А в бабушку он влюбился — за красоту?
— По–моему, он не влюбился. Как‑то по рассеянности, скорее… — сказал, гладя прыгнувшего к нему кота, тоже рассеянно, рассказчик. — Да, так про бронзу. Это была коллекция столь же бездарная, сколь заботливая; натуралистические собаки, лошади, негритята, предлагающие обезьяне ананас, — знаете этот стиль? Или — такса в пенсне. И благодаря столь дурно организованному его вкусу, в его коллекцию не попала ни одна приличная бронза. Но среди этих сюжетов была статуэтка — танцовщица, возбуждавшая негодование и омерзение моей благочестивой бабушки: это была негритянка в голубой юбочке, стоявшая на одной ножке, приподняв другую в некоем пируэте; мастер, делавший её, предусмотрел следующую фривольную подробность: она обладала способностью поднимать эту ножку, и притом чрезвычайно высоко, обнаруживая голубое трико. И вот дед, имевший склонность дразнить бабушку, садился за письменный стол, ставил перед собой эту фривольную негритянку и концом карандаша приподнимал и опускал её ножку. Бабушка разгневанно ходила по комнате и крестилась. Оставшись одна с сим механизмом, она старалась — и притом немного гадливо — убрать с глаз этот срам; она ставила виновницу греха в дальний угол и закладывала её хламом, ключами, кусками от мраморных каминов, которые откалывались на углах и никогда не приделывались, но тщательно хранились; ручками от пакетов, выгнутыми, как скрипичный ключ, проволочками, запутавшимися в ворохах верёвочек. И оттуда статуэтку неизменно извлекал дед.
— И был ещё один способ мучить бабушку, — сказал Евгений Евгеньевич, ему уже хотелось чертить, углубиться в подробности изобретения, но было жалко оставить чем‑то жалобную сегодня Нику, — дед купил соловья…
В эту минуту его прервали. И Нике пришлось вынырнуть из рассказа в жизнь.
После целого дня за арифмометром, не разгибаясь по десять часов, — хоть и любя этот труд, но устав от напряженного взглядывания, — даже облегчением казалось порой, войдя в многолюдный барак, присматриваться к женской жизни, к другому типу усталости.
Несколько женщин, молодых, сидели возле деревенской старухи. Их, видимо, забавляли её рассказы.
— Мать, — спросила одна из них, — а ты‑то за что сидишь?
— За бабу! — отвечала старуха бойко. — Донесла на меня, наврала!
— За что ж она тебя? А может, ты сама ей?..
Кружок сомкнулся теснее.
— У нас в деревне не было её, видно — в селе… — оживляясь негодованием, охотно отвечала старуха. — Больно имя мудреное… Ну, уж как выйду на волю — где–нигде, а найду её, суку! Все волосья ей из подлой башки повыдергаю, — на невинную наклепала, подлюга… Ты, говорит, не отпирайся, вседно десять годов тебе за нее положено…
— Да вы где с ней сошлись? Чего она про тебя набрехала?!
— Да я видом её не видывала, слыхом не слыхивала, да и имени её отродясь не слыхала…
Любопытство разгоралось. Подсела и Ника.
— Имя‑то больно мудреное у подлюги… не запомнила…
Молодежь подсказывала имена…
Старухина голова не соглашалась.
— Мать! — крикнул кто‑то. — А может, тебе её назвали — контрреволюция?
— Во, во! Она самая! Проклятущая! Она самая! — обрадовалась старуха. Мне бы только выйти на волю, под землёй её — отыщу, все волосья ей….
Хохот грянул хором, заглушая мечты старухи.
— Перлы жизни… — шептала Ника, уходя.
ГЛАВА 10ИЗОБРЕТЕНИЕ ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА
В этот день Мориц обещал привести из Управления старика — инженера, всю жизнь проработавшего по эксплуатации железных дорог, помнящего все конструкции паровозов за последние пятьдесят лет, крайне заинтересовавшегося доверительным рассказом Морица о необычайном новшестве, предлагаемом его работником не только, впрочем, железнодорожному, но и множеству видов транспорта. До этого Мориц подробно разузнал характеристику старого инженера, потому что дело было более чем серьезное, и Евгений Евгеньевич только тогда согласился на его консультацию, когда Мориц уверил его, что нет ни малейшего риска посвятить старика в это дело, никто, кроме них троих, не узнает о содержании чертежей — пока оно не будет передано в БРИЗ[11]. Мориц предполагал, что по исследовании его в БРИЗе — возникает необходимость построения модели, которым должен руководить изобретатель. Но самое важное на очереди было изложить все детально этому образованнейшему старику, получить его одобрение, как специалиста.
Все это стало известно Нике от самого Евгения Евгеньевича, который добавил, что если труд его будет одобрен — он привлечет четвертого человека для помощи.
— Этот человек — вы, Ника! — сказал он и поклонился, как всегда, церемонно, но безо всякой своей обычной шутливости. — Вам — и никому более — я доверю перечерчивание деталей всех моих чертежей. Я уже сказал это Морицу, он освободит вам часы. Жорж был бы полезней, конечно, не скрою от вас это, но что‑то в нем есть (между нами, Ника), я приглядывался, — что‑то есть, что меня — останавливает… Вам же я объясню все просто и — вкратце, без лишнего вам утомления, и я уверен, что вы все поймете и справитесь. Чертите вы — превосходно… И если, — тут он улыбнулся своей обычной манерой шутливости, — и если мое изобретение будет принято и зашумит по всей нашей планете — я позабочусь о том, чтобы и ваше имя, как моего первого помощника, не было забыто…
Он поклонился, и в его синих глазах заиграл такой огонек веселья, лукавства, галантности, — точно это было invitation a la valse[12]. Но тотчас же он стал серьезен и пошел навстречу входившему Морицу; Мориц входил — не один. С ним шел высокий седой человек. Был час перерыва. Старик–специалист выразил желание посмотреть все дело, "в работе", — а затем уже он пригласит молодого изобретателя в свой кабинет в Управлении, где оно будет детально рассмотрено, в присутствии Морица — ими тремя.
— Вы держите свои чертежи — здесь? — спросил он, когда, по уходе из бюро Ники, произошло его знакомство с изобретателем. — Впрочем, я понимаю, и все‑таки я советую вам мне сейчас ничего не пояснять, — он понизил голос — вслух: я кину взгляд — общий — тут, в бюро. Пойму, вероятно, идею — мне она в общих чертах известна от вашего начальника. Мы посидим, помолчим; я подумаю, взвешу… А затем…
Евгений Евгеньевич смотрел вслед выходящему Морицу и одновременно пытался составить себе мнение о человеке, от которого на данном этапе зависело дело его жизни. Высокий, с, казалось, военной выправкой (в прошлом по службе — тайный советник, генерал статский, но при новой власти почетный член научных обществ), в очках старинного фасона, узких и в золотой оправе, через стекла которых на собеседника глядели пристально сквозь любезность холодноватые умные глаза — чуть темней стекол; бакенбарды и глубокая лысина, у ушей пушившаяся серебром, — он производил впечатление.
Изобретатель поклонился, подвинул гостю кресло и жестом пригласил сесть.
С полчаса, а быть может — и с час, просидели они над разложенными чертежами. Ни один не прервал молчание. Ни один не глядел на часы. Затем специалист встал и, протягивая старую, с набухшими венами руку виновнику его напряженной, в час перерыва, мозговой работы, сказал:
— Не смею пока обнадеживать вас, ничего ещё не могу обещать. Жду вас к себе завтра, в это же время, но должен сказать, что предложение ваше — вполне ново. Ничего даже сходного — и по масштабу — не встречал.
Слова были сдержанны, но взгляд — взгляд сквозь очки был — взволнован. Евгений Евгеньевич попытался сказать что‑то, но слова падали вяло. У самых дверей он проговорил только: "Благодарю вас…"
В это время вошёл Мориц.
— Уже? — сказал он старику. — Отлично. Вместе идём в Управление?
Они вышли, а Евгений Евгеньевич… как сияли его глаза, затуманиваясь дымом "Жакоба"! Он стоял у окна и глядел сквозь него, — вдаль, туда, где сверкало — будущее!..
— Ну что же, — сказала, входя, Ника, — одобрил? Я бы этого старика сразу ввела в повесть! В нем — что‑то волшебное. У Андерсена он бы жил один, в старом доме… Понимаю! Вам сейчас не до Андерсена! Вы сами сейчас — Андерсен! Знаете что? Пока эти опаздывают — скажите же мне (знаю, знаю, объяснять будете над чертежами, после!), скажите мне в двух словах! Это всегда можно! Я не так глупа, как кажусь, — я пойму: в чем ваше изобретение?..
Будь это не она, не её тон, не её готовность быть ему помощником, хранителем его тайны — он бы сейчас не открыл рта. Что‑то было в этой минуте — повелевавшее. Но осторожность — выше всего! Он ответил ей по–французски. И вот что он сказал:
— Без поясненья мои чертежи могут, думаю, лежать здесь. Слушайте. Отныне не будет паровозов на земном шаре. Пар будет заключён — в колеса. Принцип турбины. Поезд будет идти быстрее и легче — без паровоза. Это очень удешевит расходы по эксплуатации. С железной дороги принцип перейдет во все виды транспорта. Вот все. Ну, а подробности, всякие эйч–пи, все расчеты — это уже не вам слушать, — ему! Генеральный бой — он сказал мне — завтра. При закрытых дверях, втроём!
— Я скажу вам, но не спорьте, не перебивайте! — вскричала Ника. — Я знаю все, что вы скажете! Но не упрекнуть вас не могу. Потому, что я — торжествую! Сколько вы пакостей мне про Морица говорили — а вот опять‑таки ему дело свое доверили! Дайте лапу! Нет, нет, не слушаю! За это — во-первых! Жму руку. Затем — за вас самого, за ваш труд! Мне кажется, знаете что? Я ведь не понимаю в технике, не моя область, но мне кажется — это даже больше, чем "Туннель" Келлермана (моя любимая книга!). Потому что — ну, надавит на него океан — и нет туннеля, хоть и отдал ему Мак Аллан — жизнь! А вот это…
Шумно входили два других сотрудника. Продолжался рабочий день.
А ночью, поздно начав, увлеченно, не чувствуя усталости, Ника с головой вошла в перечерчивание деталей с чертежей, переданных ей Евгением Евгеньевичем. В следующие дни Мориц разрешал ей продолжать эту работу с утра, когда он шел в Управление, — можно занимать в углу его стол, отделенный шкафом, куда к ней не заглянет никто.
ГЛАВА 11 МОРИЦ И НИКА.ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ ПРОДОЛЖАЕТ РАССКАЗ
Был вечер. Мориц шагал по сырой, липкой земле, ноги скользили, и приходилось, балансируя, чтобы не сорваться под гору идущей тропинки, махать в темноте руками и выделывать неожиданные антраша. Это раздражало, потому что — хотя никто не видел — выглядело смешно. В этих вынужденных движениях было что‑то унизительное. Хорошо, что была ночь.
…Как могла такая — умная же? — женщина, как Ника, — не понимать такой очевидной вещи: лирика! Кто не любит лирику, но ведь…
Он все‑таки соскользнул с тропинки, и в небольшую лужу, потому что брызнула грязь — может быть, даже на краги!
…Лирика! Кто сомневался в том, что она — прелестна! Но прелестные вещи обходятся человеку — дорого. Наивность прекраснодушия, комизм его — он не выносил с детства. Он просто его ненавидел! На это надо было идти войной! Эта Ника хочет брать лирику — руками, лирику, по природе — русалку, и не замочить рук! И она требовала верности — от русалки! Требовать её в спутницы своего дня\ …И, в свою очередь, оставаться верным — русалке! Это было невесть что! А впрочем, что ему за дело до того, как живут — другие? Каждый думает — за себя!
Тропинка теперь вела ровно и крепко, он шел быстро….Так в Морице возникали и рушились замки, ведомые ему одному.
Закат по небу — клоки золотой ваты, выше — перламутровые крыла.
Мориц и Ника стоят на мостках, проложенных через всю зону. Он уходит, и она вышла его проводить до угла барака. Её мучало то, что ей в последние дни наговорили о нем в бюро, и слухи, принесенные о нем одним из новых сотрудников; с чем все согласны, это что он — ярый, бессовестный карьерист, жесточайший циник, вероятно, погубивший на веку своем не одного человека, лжец, актёр. Ей говорили: "При вас он стесняется, и при вас и о нем некоторые стесняются говорить резко". Он тонок, хитер, у него большой опыт, он держит в руках все Управление. Будет день, когда она пожалеет, что не послушала дружеских предостережений! Да неужели же она не видит, что он оставил её тут с определенной целью! — оставил её, несмотря на её чуждость работе бюро, именно с целью разрядить сгустившуюся атмосферу вражды к нему — ну, и затем — он же должен перед кем‑нибудь блистать? Из них уж никто не верит ему, так он перед ней играет — ну, и языковая практика к тому же — своей пользой тут не побрезгует! Неужели она верит ему?! "Умная же вы женщина, у вас взрослый сын…"
Из всего этого Морицу Ника сказала, не назвав имён, только об одном обвинении — в карьеризме…
Мориц выслушал с тонкой, чуть озорной улыбкой. "Карьерист!" — говорит он. Одно только слово — но Ника уже пленена его тоном. Надо слышать, как он говорит его! Точно школьник подкинул в небо маленький черный мяч! Он вскинул узкую сребро–русоволосую голову (или ей кажется, что он сильно седеет?). "Продвижение по лагерной службе!" Здесь хотеть "продвигаться"… — и быть бы начальником какого‑то… проектного бюро! Он смеется, чудесно блеснув зубами, и упоительная насмешливость трогает его черты. "Надо быть… моллюском! — говорит он. — Надо было никогда не видеть этого голубого неба, — он чуть поднимает лицо в сияющую, воздушную глубь, — чтобы так говорить"….Конца фразы она не запоминает. Пронзенная её началом, она смотрит на сказавшего её; кончено! Больше ничего ей не надо! Она поверила этому человеку — навек. Он спохватывается: идти. Она спохватывается, что идут люди, — и вообще, что есть мир.
Они расходятся, она — назад, он — вперёд. Но над каждым из них то самое золотокрылое небо, куда он, опровергая все обвинения, закинул голову, — как домой! Не доказывая, не споря, просто оттуда — не снисходя… Края облаков сейчас жгуче–янтарны, а лазурь становится зеленой. И опять эта первая, почему‑то всегда одна — звезда. Хрустальная! В её трепете — что‑то водное, влажная ледяная прохлада… Стал бы и смотрел на нее, без конца.
Ника входит в бюро. Она ещё поработает, докончит раздел.
К ночи подоспела срочная работа, и все сотрудники проектного бюро просидели над ней глубоко в ночь. А когда разошлись, один остался сидеть за столом: изобретатель. Разложил перед собой чертежи…
Он кончил работать, когда за столом чуть засветилась верхушка далёкой горы. Кроме нее, все спало. У него было странное ощущение — что гора знает, что он тут делает, и сочувствует ему как друг… От усталости все казалось прозрачным. Чувство чудесности. Одного не хватало — присутствия жены Наташи!
В этот день у Ники была мучившая её тоска по сыну — и она жадно обрадовалась предложению Евгения Евгеньевича слушать дальше, если она хочет. От ночной работы усталость была вполне терпима. На ужин Матвей принес — чудо: жидковатую, но гречневую кашу! Был конец дня. В жилой комнате спали. Кто‑то храпел.
— Дед купил соловья, — рассказывал он, — а к соловью прикупил дудку: она пищала тонким голоском, поскольку наличие соловья позволяло деду пищать в дудку в любое время, он начинал пищать в нее именно тогда, когда бабушка начинала медитировать. И кончилось дело довольно плохо с этим соловьем, потому что его кормили муравьиными яйцами, из них начали очень быстро выводиться муравьи в громадном количестве. Когда сняли первый слой яиц — то, что было внизу, оказалось чистыми муравьями, кои произвольно выходили оттуда и разбредались по комнатам.
Он помолчал — молчание длилось. Так с ним бывало, во время рассказов.
— Вы меня спрашивали о моем отце, Ника? Отец мой — человек с очень отточенным вкусом, благодаря именно этому вкусу он сделался замкнутым человеком, влюблённым в искусство. Всю свою жизнь он построил на противоречиях. Так, он всегда хотел заниматься только искусством — и всегда занимался делами прозаическими. Он хотел коллекционировать прекрасные и редкие вещи, а покупалась какая‑то гадость. Он был человек болезненной застенчивости, высочайшей культуры, и большого образования, а производил впечатление совершенно среднего человека, потому что очень редко говорил.
— Ас вами он говорил?
— Когда я был совсем маленький, он, как большинство отцов, мало мною интересовался. Это естественно. Когда я подрос и начал сам интересоваться тем же кругом вопросов, я постоянно приходил с ним в столкновение, потому что именно то, что я считал в искусстве наиболее ценным, он считал как раз наоборот; и то, что было священным в этой области для него, я считал совершенно второстепенным. Он был большим поклонником французских импрессионистов, которым я отдавал должное, но от которых был очень далёк. А до начала наших с ним бесед — я напоминал ему о себе только как бы нечаянно, и всегда нежданно, докладами матери, что я опять в чем‑нибудь провинился, что‑нибудь выкинул — странное. Тогда он хмурился и говорил нечто вроде: "Негодяй какой‑то растет".
Рассказчик сказал это не без юмористической грусти. Ника рассмеялась тоже.
— Ну, а мама?
— Мама была ближе к нам, детям. Но у нее было столько дел, целый дом. И к тому же занятия своей внешностью; к этому её вынуждало положение хозяйки дома и, кроме того, — красота. Моя мать была красива. Мы росли под неусыпным наблюдением выбранных ею с этой целью людей. Сама же она как бы была высший арбитражный комитет, дававший более общие и директивные указания.
Кто‑то шумно вытирал ноги в тамбуре. С прорабом входил Мориц:
— Необычайные вести для вас из БРИЗа, Евгений Евгеньевич, — сказал он, — вам удача и добрые вам вслед пожелания, но как мы будем без вас… Если это станет ся…
А дальше была ночь. Сегодня не было срочной работы и все разошлись по "домам". Но, должно быть, какой‑то из работников проектного бюро забыл что‑то на одном из столов, потому что — не зажигая электросвет, а всего с карманным фонариком идёт человек от стола к столу. Кто это? Забыл? Ищет что‑то? Такой лощеный молодой человек, всех любезнее с Никой (— "Дама!"). Блондин с аккуратным рядом посреди узенькой головы, с чем‑то птичьим в близко поставленных глазах, узких и светлых. Он стоит над столом Евгения Евгеньевича. Отодвинул шхуну. Наклонил карманный фонарик, он рассматривает там что‑то на папке, перевертывает, поднял лист, прочитал что‑то, пересчитал листы. Поставил шхуну на место, потушил фонарик и вышел из бюро.
ГЛАВА 12ПРОДОЛЖЕНИЕ ЮНОСТИ МОРИЦА
Все разошлись. Мориц читал газету.
— Я решила: я буду писать о вас — поэму, — говорит Ника Морицу, — но мне нужен материал. Дайте мне как бы краткий обзор ваших встреч с людьми — и любовных, и вообще важных, — а потом выберу то, что мне надо. Любовь — если не было, страсть. Дружба…
— Видите ли, Ника. — Мориц, встав, стоял спиной к окну. — Вы оперируете словами "страсть", "любовь". Хотите знать "главное"?! Я не знаю! Может быть, главное было, — то есть всего сильней, — то, что не получило воплощения. Один взгляд! Я сразу узнал, что это — именно то (что — я не знаю), но те глаза обещали все то, чего не было у меня в жизни. Я вообще не смогу осознать, как много я потерял, что эти встречи не сделались жизнью… — Он теперь шел по комнате, глядя вперёд и вверх, стремительный, упругий и легкий голос виолончельными звуками шел за ним. — Не помню черт. Взгляд! Он и сейчас стоит передо мной.
"Вот его доминанта! — ещё раз императивно сообщает она себе. — (Хотя он говорит об этом торопливо, может быть, уже каясь, что сказал…) — Вот фундамент поэмы, не забудь! Не отвлекись по пути, запомни. Ключ! Те, кого он любил — терпели не меньше, чем я, которую он не любит. Его "да" были — нет.
Она готова уже почить на высотах, предлагаемых ей этой мыслью, но легко, мотыльком, порхнуло: "…а есть ли у него — душа?"
— Я опасаюсь одного, — услышала она голос Морица, — вы сделаете из вашего героя какого‑то Чайльд–Гарольда. Это будет фатальная ошибка! Сдерните с него, прежде всего, плащ. Вам для правды всей вещи надо найти ключ к тому, что это все в общем не так уж сложно! Что нет загадочного! Но также — что нет и позы. Подчеркните, что герой ваш — это, может быть, для него характерно, подумайте, — никогда не обижается на то осуждающее, что в лицо о нем говорят. Может быть, он не так‑то уж очень много видел ласки, настоящей? Не знаю. И, может быть, при других условиях и можно бы сделать так, чтобы выдернуть колючки ежа из него. Попробуйте!
С мгновенной грустью, уронив было взлетевшие крылья, Ника говорит себе:
— Если б это слово — "попробуйте" относилось к его колючкам ежа! Увы, оно относится к поэме. К моей поэме о нем… Как сложны — клубок! — наши чувства!
— Но вообще‑то говоря, — говорит Мориц, — нелегкая вам будет задача…
— А почему, Мориц, вы охотнее стали мне о себе рассказывать?
Он не слышит? Он побарывает легкое раздражение. Эта вечная игра ума её — утомительная… Отчего, между прочим, когда человек молчит — его уважаешь? Зачем человек говорит? Нет, он слышал! Он думает…
Если бы Ника не задала этот вопрос… И вообще: отношение к ней увядает в беседе и расцветает, как только наступает молчание? А она так любит говорить — и так любит слушать, когда говорят…
— Во–первых, потому, что это вообще со мною бывает, что я иногда начинаю говорить о себе, и тогда могу рассказывать — часами. Во–вторых…
Она перебивает его:
— Я знаю! Потому что из этого будет поэма, то есть дело, и вы, как деловой человек…
— Да, может быть. — Он начал свой путь по комнате, часто взглядывая себе под ноги. — Всего легче вам, быть может, понять все это, как поэту, писателю, — на моих отношениях с женой, которые длятся уже почти двадцать лет. Женился я чрезвычайно рано. В каком‑то самом основном смысле только по отношению к жене я испытал вещи, ни разу уже позже не испытанные к другим. Когда мы встретились, мне было пятнадцать лет. Как я теперь понимаю, это было настоящее чувство, но — как вы знаете — я не люблю названий! Кроме того, я долго сам не мог понять — годы. Ни в ней, ни в себе. Она ещё не была моей женой, когда мы ехали в поезде — долгий путь — из Сибири, нет, ещё до этого. Я никогда не смогу позабыть, — сказал он согретым до дна голосом, — как я ходил с ней почти напролет все ночи по городу, легко одетый, в лютый мороз (она была лучше одета). Я не выношу холода — ног я почти не ощущал, онемели от мороза, и мы все говорили и говорили… Разве это можно забыть?
По комнате проходили люди — спешно, по–деловому, хоть и был нерабочий час… Боясь, что их прервут, Ника прервала его по–английски, протянув мостик к общению, продолжавшемуся на другом языке. Он тотчас легко подчинился, и хоть это было чуть медленнее, чем по–русски, она залюбовалась его верным подбором глагольных форм при таком сальто–мортале.
— Усталая от резких переходов моего общения и, может быть, ещё неуверенная в себе… она стала выказывать благосклонность к ехавшему с нами моему товарищу. Вы знаете, что со мной было? — сказал он, остановись перед Никой, подняв яркие, темные, суженные, сквозь нее глядящие глаза, — и во всем худом, точеном лице с несколько полным, хоть и небольшим ртом мелькнуло что‑то оленье, — так показалось Нике.
— Но есть другое в моей жизни, что повторенья не получило, — это было тоже с женой, в поезде. Мы были тогда на путях. Были годы гражданской войны, достать ничего нельзя было. Я вставал, когда она ещё спала, и в совершенно диком холоде — чтобы она сразу проснулась в тепле, превозмогая усталость и ненависть к холоду, растапливал печь. Потом доставал молоко (это была целая эпопея!) и варил ей его. Вот этого я никогда ни для кого больше не делал! Это было в моей жизни — раз…
— И вот этого, — сказала его слушательница, — я никогда не пойму! И как это взять в поэму? После "Перчатки" Шиллера! Я видала таких заботливых — и таких мужественных людей…
— Тут дело не в заботе, — упрямо отвечал Мориц, — после реплики Ники голова седого мальчика была высоко вскинута, и в четком, двигавшемся по теневому фону стены, совершенном профиле не было ничего от оленя.
— Заботиться о ком‑нибудь— это всегда было в моей жизни, и, должно быть, это даже некоторая потребность моя, но…
Но Ника перебила. Все в ней пылало враждой к этому — в тяжелых условиях жизни, прожитой, после лет разрухи, требовавшей суровой, ежечасной героики за другого, — этот, как бы "сверху", тон отбора, тон не к месту изысканный. Роль, в которую нельзя было как‑то особенно "вникнуть" и которой позволялось "никогда более в жизни" не повторить того утра, с заботой о печке, о добытом и сваренном молоке! Разве не об эпохе разрухи и голода говорилось? Разве о ней надо было — говорить? Вместо того, чтобы грести обеими руками, без разбора, все, что на пути близких… Она заметила, что он уже говорил по–русски. Но в ней накипело:
— Вы так запомнили через всю жизнь (и так, как по комнате шли) — this poor milk[13], как будто это вообще идёт в счет, такой пустяк! Когда были судьбы, ежечасно и до последнего вздоха отданные другим… Что вы видели в жизни из трудностей, если вы это зовёте трудным? Мне просто за вас — неловко… Я б, Мориц, со стыда сгорела раньше, чем про это молоко рассказать!
Она разглядывала его цинически беспощадными, развенчивающими глазами.
— Poor milk! — повторил Мориц с внезапно вспыхнувшим взглядом, хоть они снова уже были одни.
— Вы, конечно, не можете понять, потому что не были в это время в армии, когда молоко было редкость и было трудно достать дрова, была же военная обстановка, это же выпадало из стиля всей жизни…
— Но запомнить — один этот раз! Это чудовищно… — не сдавалась Ника.
— Не раз, а довольно долгое время этот раз повторялся, — Мориц как резал ножом, — и я не забыл это не потому, что это было мне трудно, а потому, что это шло вразрез со всем жизненным складом! Я никогда не показывал моих забот о близких. Я никогда не давал обещаний, — сказал он вновь по-английски, так как входил Виктор, что‑то весело говоря кому‑то позади.
Беспомощное было в нем перед роком своего нрава, и ей стало жаль его.
— Но мне совсем неясна жена ваша, — сказала она печально, — как она живёт, как воспринимает окружающее, какие её чувства…
— Её чувства — спрятанные… Она очень редко их показывает. Но она всегда обо всем имела свое мнение. Её всегдашняя ошибка была та, что она считала, что недостаточно умна для меня, для моего общества, и, зная мое самолюбие, и из‑за своей собственной гордости, боялась сказать что‑нибудь, и она предпочитала в обществе — молчать. Может быть, моя ошибка была — что я очень редко ей говорил о моих делах? Пишет она иначе — свободнее, чем говорит. Она никогда не может найти столько слов, сколько находит в письмах; однажды в очень важном случае, который мог принести мне крупные неприятности и иметь ряд тяжелых последствий, я спросил её, согласна ли она с моим решением, что я хочу знать её отношение к нему; я восхитился тем, с каким спокойствием, с какой свободой она ответила, что я должен поступать так, как считаю нужным, не заботясь ни о каких последствиях. Вот это для нее характерно.
— У вас благородная жена! — сказала Ника.
— Она бы сделала все, чтобы мне было хорошо. Я для нее много больше, чем её дети. Она бы отдала детей, если б это было для меня нужно.
— Да, это большая любовь!
— Вначале ни она, ни я не верили, что мы проживем вместе долго, и я ей сказал, чтр она должна добиться независимого экономического положения.
— Вы ей сказали это?
— Я же знал её характер! Случись нам разойтись — ей было бы мучительно взять от меня помощь. В нашей жизни она целиком зависела от меня, но когда я был в малейшей опасности, когда болел — она обретала такую энергию, все удивлялись тому, сколько она могла поднять. На ней был дом, дочь, заботы о получении денег, она была беременна, неизменно дважды в день ездила через всю Москву в переполненных трамваях ко мне в больницу. Она подняла на ноги всех врачей, добилась всевозможных прав и разрешений, учредила при мне непрерывное дежурство — не думали, что я встану. Она буквально выходила меня. После болезни я должен был ехать в Крым, где была Нора, — женщина на моем пути. Жена знала это — и она делала все, чтобы я поехал. Она сказала мне: "Если это может тебе помочь — я буду совершенно спокойна". Это была величайшая жертва для женщины. А говорить — мы говорили мало. Мы так хорошо знаем друг друга. Собственно, нам не о чем говорить.
— Она когда‑нибудь плакала… при вас?
И раньше, чем она досказала, он негодующе произнес:
— Никогда!
— Никогда… — любознательно и осторожно, словно рассматривала марку фарфора, повторила Ника. — Как интересно, для меня! "Я, должно быть, при всей моей сложности, настолько более проще, что… Чтобы никак не выдать своего чувства… И надо иметь в себе одну тезу, ни антитезы, ни синтеза. Я погибаю от антитез! Я не то, что Мориц, мало горда, я — много горда, как самая гордая женщина. Но я ещё, рядом с этим, и самая жалостливая женщина — вот и получается суп!.." — Она оборвала разлет своей тоски, о себе признанный, потому что в вежливом молчании Морица (похоже молчал, между прочим, и Евгений Евгеньевич) ощутилось глубокое безразличие. Подавив вздох: — И когда вы входили, после этих ночных отсутствий, как вы говорили, — ваша жена вам никак, ничем?
— Ничем.
— Хорошо! — боролась Ника за свою героиню. — Ведь, — (и скользит резец), — в горе можно онеметь — как в счастьи. Но вот обычно, когда она вас ждёт, неужели она тут свое чувство не выдаёт, когда вы, наконец, входите! В отсутствие человека так боишься, что он никогда не придет больше, — этого у нее не было? Дайте мне её жест, чтобы я её увидела!
— А нет никаких жестов. Чтобы броситься мне на шею — это вообще, может быть, только раз было, после долгой разлуки, после её операции! Все это очень сложно, весь комплекс. Ведь она мне и сестра, и жена, и дочь… При нашем расставании я поцеловал её лоб, поцеловал её руку… Она сидела, как изваяние. Вот такой человек!
— Бывает она весела?
— Бывает, но редко. И тогда смеется как ребенок.
— Её музыкальный… стиль! — стучит Ника резцом по мрамору. — Ну, как бы это: элегия? Ноктюрн?
— Нет, не элегия. Это глубокая, страстная, замкнутая натура.
— Ну что ж, вы по себе нашли человека…
Ника встаёт.
— Да, — говорит Мориц, — и встаёт тоже (аудиенция друг другу — кончена), — бывают люди разных категорий: такие, что жгут себя изнутри, — и кажутся холодными, но несущие в себе ежечасный кратер, огнедышащий…
— И как‑то не падают туда, благополучно?..
— Ну, это как сказать, бывает, что… А, готова? — сказал он, принимая из рук Виктора кальку.
Начались рабочие часы.
…Ника попросила Морица рассказать о его прошлом — как материал к поэме о нем. И скрытный Мориц так легко отозвался на её просьбу! Ника поверх всего понимала отлично, что это стало для него утолением его нестерпимой тоски — здесь, на дне, после того, как он с комсомольских лет был строителем нового государства — он же иначе не говорил о Советской России, как "моя страна"…
Но то же было, только в другом ключе — с Евгением Евгеньевичем, но для него, человека совсем другого типа, чем Мориц, для него, любителя изящного, сам процесс рассказа, воспоминанья и стиль, при этом рождавшийся, был некой самоцелью, наслаждением, в котором он почти забывался от тягот заключения, оторванности, безысходности. Вот этого наслаждения рассказом, нацело не было в беседах Морица с Никой — а только одно забвение окружающего. Тем более что он часто переходил на английский язык, которым владел отлично. Тут было удобное для него совпадение, что и Ника этот язык — там, на воле, и преподавала, и была с него переводчицей.
Но Евгений Евгеньевич не так глубоко погружался в рассказ о прошлом, как Мориц, увлекаясь внешней стороной, способом выражения, потому и отвлекался от него сразу, как было пора ложиться Нике или когда вспыхивал свет, когда можно было вернуться к труду над любимым изобретением, продвигавшем этот труд к успеху (а его — к славе, что было его тайной мечтой: обрести успех — освобождение…).
Мориц же, в ночные часы над чередой своих заявлений, свято верил правительству своей страны, которой был предан до самых глубин, мучаясь тем, как по первому заявлению не поняли там, единственное, что утешало его немного — что его ценили здесь, что он пользуется здесь такими правами, которых не имели другие заключённые, что он, собственно, кроме вопроса квартирного, живёт наравне с вольнонаёмными. Он забывался и в том, как был одет, вольнонаёмные дамы звали его "денди"; даже делали ему авансы, нередко им увлекаясь (что он понимал отлично — но никогда не отвечал им, как это легко делал на воле). Что бы там ни говорили, тут он блюл честь свою и жены — гордой горечью.
Вот это восхищало в нем Нику, добавляя фантастичность в его облик.
Была уже полночь, и Ника, устав считать, разобравшись в своей путанице, кончила раздел. Она встала идти к себе, когда пришел из Управления Мориц. Он повесил пальто, снял кепи и обернулся к Нике:
— Я сказал вам, что никаких жестов не было, когда я входил. Но я же чувствовал, это же было совсем очевидно — что она счастлива! Подавая мне еду, сидя рядом со мной, в каждой неуловимой мелочи она это счастье выражала. Когда я был дома, ей не надо было никого и ничего!
Ника снова села за свой стол. Странно, её усталость о его голос — не разомкнулась. Она превозмогла себя. Понимая, что если, придя из котла управленческой работы, он, страстный работник, вошёл с продолжением прерванного работой рассказа, — ей надо было выслушать, воспринять и запомнить — драгоценнейший, может быть, материал для поэмы. Но утомленье ли дня, или утомление иного рода — она слушала его сейчас насильственно. И росло в ней удивление, как он не чувствует этого, — ведь за последние полчаса она не подала ещё ни одной настоящей реплики… А он говорил:
— Бывали случаи — не хватало денег, неприятности по службе, какая‑нибудь неудача, — и я в минуты пессимизма говорил ей об этом — она находила слова такого живого ободрения, так умела доказать, что надо просто взять себя в руки — и будет все хорошо… Я удивлялся её силе!
"Зачем мне это все сейчас! — стонет все существо Ники. Ночь, день прошел, сил нет…" (Это простая ревность в тебе говорит, — останавливала она себя, — разве ты не заметила, что только к ней — и ревнуешь его, к её преданности, так на твою в жизни твоей — похожей.)
— Я знал, что этот её характер стоит ей всех её сил, всего здоровья, бурное начало туберкулеза, опасная болезнь глаз — она же почти ослепла! — были платой за эту выдержку.
Он закурил и начал было, как обычно, ходить по комнате, но что‑то в шаг сейчас не ложилось, должно быть. Он остановился, глядя поверх комнаты, в окно ли, где далеко, в черноте мигал огонек:
— Она всегда боялась, что может меня потерять!
Нечто гипнотическое было в его голосе. Пробуждаясь ему навстречу, Ника вдруг сказала себе: "Он никогда не называет её имени, — заметь. О тех — имена. Её имя он точно бережёт — от слуха. От меня, от поэмы. Но это чудовищно, что он говорит! — думает — и молчит — Ника. — Каким же он вскрывается в этом! Что вместо того, чтоб бороть свой нрав — он оставил бы женщину, так преданную! Мать детей! Любимую им больше всего на свете — оставить за то только, что она любовь свою любимому показала… Адская машина, этот нрав! И так просто сказать об этом! Не усомниться в праве своем…"
— Так это же не её характер, а ваш, — сказала она, — а она ему подчинилась.
— Вы, Ника, часто мыслите формально, — ответил Мориц, и, точно эти слова придали ему силы, он пошел в свой путь — по диагонали, от угла к углу, по пути отставляя то стул, то высунувшуюся рейсшину, то угол чертежной доски. — Это было не её, не мое — наше общее. Главное я знал — что я для нее — все на свете! И пришло это, как я уже вам говорил, не сразу — а через четыре с половиной года. Что же, она могла никого любить, кроме меня? Может быть, и могла бы — но ничто не уменьшило бы её чувства ко мне!
("И с таким чувством к вам, всю себя отдавшая с пятнадцати лет, — она все же не смеет говорить с вами! — думает и молчит Ника, — должна просить пощады — у соперницы, что ли?")
— В двадцать седьмом году она была на Кавказе, а я в Крыму. На обратном пути я заехал к ней, пробыл у нее два дня и вернулся в Москву. Это было в первый раз, что я её видел одну и не в нашей атмосфере. Общее мнение о ней было, что она самое весёлое существо во всем санатории! И я подумал: я подавляю её! Без меня она могла бы быть другим человеком…
"И все это скучно — как в книге! — думает Ника. — И люди думают, что та "дикая" природа — худшая! И стараются её прятать. Не эта ли в биографии пушкинской юной Татьяны с её пошляком Онегиным?"
— Я не раз говорил ей, что с другим она была бы счастливей! И всегда получал ответ, что если бы она могла начать жизнь сначала — она бы повторила её!
("Довольно! — Хотелось встать, потянуться — чтобы руки хрустнули! — и выйти в милую черную ночь. — "Дважды два" пришло в твою жизнь? Хочешь поэмы писать своей кровью? Что ж, пиши…")
— Дочь писала мне, что мать к ней страстно нежна. Это — ново. Этого не было в мою бытность дома. К сыну — да, но он маленький. Он родился, когда я хотел с ней расстаться — из‑за Норы. Если бы это случилось — мальчик должен был заменить ей меня. Я прочел это в её дневнике, она вела его в те трудные дни. Я нашел его в туалетном столе, спросил позволения прочесть. Она разрешила — и потом его порвала. И мы не сказали об этом друг другу ни слова. Я не очень люблю тайны — но и нет у меня к ним нелюбви. Я только хотел назвать цену этой гордости моей жены.
— Спасибо, — сказала Ника, вставая, — и вдруг что‑то подталкивает язык: — Ну, значит, просто её гордость была больше её любви!
— Да нет же! — (Мориц гневен, чистосердечен). — Просто есть разная гордость — и разная любовь…
— Любовь — одна, — упрямится Ника. Она не смотрит на Морица, смотрит мимо.
— Почему вы всегда так уверенно судите обо всем на свете со своей колокольни?
— Потому что не умею смотреть — с чужой! Потому что это та колокольня, которую я выбрала, чтобы с нее смотреть. Бросим, Мориц, и вам пора спать…
— Какая у вас уди–ви–тельная склонность к риторике! Вы же упрекаете живую вещь за её название!..
Ника слушает с холодной улыбкой.
— Доброй ночи, — говорит она.
Но зато как хорошо — писать… Ночь, она одна — и сна ни в одном глазу. Куда делась усталость? Масло на волны, волшебный бальзам. Тетрадь перерастает в план отступившей поэмы, повесть живёт — вовсю.
А через барачную стену, как через толстую вату, — "Мелодия" Рубинштейна. Это Мориц включил радио? В Москве ещё только вечер…
Ника, как Хлоя, кладёт лицо на руки и, блаженно опустив (как Вий) веки, — слушает.
И вот это таинственное существо — перед нею. Ника держит портрет жены Морица. (Она узнала, её зовут — Ольга.) Ненасытно впивает она темный фон фотографической мглы, потертой, в легких трещинках карточки. Лицо в половину натуральной величины — ей в глаза прямо, как будто глядишь в зеркало. Облик, ею не виданный никогда более — во всей вечности! — неповторимый. Лоб более широкий, чем высокий, но и высокий тоже, обрывающийся совершенно горизонтальной линией темных, длинных бровей — при полной разглаженности, при их олимпийском покое все же кажущихся насупленными — так они стремительно распростерты над широкими и длинными глазами. Пристальный, утверждающий, застенчивый, застенчивость борющий, тяжелый взгляд. Он тяжел тем, что приковывает. Как много больше один этот взгляд даёт Нике, чем все рассказы Морица! Этот взгляд молча оборачивается к нему — и рушились "города и годы". Вот чего он не умел рассказать! Ника все хотела её слов, Мориц искал — их не было. Говорящей оказывалась немота… Полуулыбка рта негой отражена в глазах, неулыбающихся. Это нега веет в пушке ресниц, нижних. Лицо широкоскулое. В нем грация здоровья, упорной юности, отдающей детством в очаровательной и нисколько не грубой пухлости щек. Как из массы мраморной восстаёт линия — так из округлости этих девических щек устремляется строгий контур подбородка, привнося в это мраморно–плоское лицо женщины неожиданную хрупкость и остроту, некую внезапно–прощальность, нечто отрывающееся, ускользающее, берущее себя нацело назад из тела, застенчиво–торжествующее! В неведомый и неназванный дух. Нос короткий настолько, чтобы не быть названным длинным, тонок пластической тонкостью Греции. Идеальность пропорций, делящая черты, диктующая характер лицу, ждёт вот именно этого рта, грациозного и стыдящегося, своенравного и все же спокойного. Гладь лба, взыскующий взгляд глаз темных и все‑таки не темно–карих, имеющий свет под цветом; задержанный трепет тонких ноздрей, горделивость губ, отдающихся только этому, навсегда. Чуть беспорядочный поток волос, тяжелых, пушистых, как ещё одна и будто уже лишняя красота, небрежно, привычно отброшенная назад за крепкую шею, переходящую гармонической линией в медленный спуск плеча. Темное платье, полукругом открытое, — все в напряженном покое. Это та полнота жизни, которую Ника не поймет никогда — потому, что Ника все хочет понять, а эта себя не понимает, она просто дышит, как бытие. Но она недоступна!
"Я бы могла любить её… — говорит себе Ника. — Но любила бы она меня? Боже мой! — так взывает — не о себе, может быть… в первый раз о другом, — и я хотела Это воплотить в поэму… Но ведь нет таких слов! И — но… — она бьётся об какую‑то мысль, и ей не находит названия. — Это иметь! Знать своим! И от этого — отрываться… Какой же силы зов в новые бездны имеет в себе тот, кого эта женщина любит! А ты? — спрашивает её кто‑то, — после того полета, в котором прошла твоя юность и часть зрелости, — как же ты вошла в эту, чужую же тебе, бездну, в душу этого человека? Он же ранит тебя каждый день, в нем нет той "высокой ноты", которая тебя звала от рождения (тебя и всех героинь книг, которых ты любишь, ты же — не одна!..) Нет в нем? — отвечает она смятенно. — Почему же как только я хочу от него оторваться — он предстает опять Кройзингом, героем "Испытания под Верденом"? Почему же бьюсь о него как о стену — и не ломаю себе на этом крыльев, — ращу их? Да разве оттого я не оставляю его, что мне что‑то в нем надо? Не за его ли душу я борюсь в смешных рамках этих поэм–повестей? Не его ли душе служу, не её ли кормлю — в страхе, что вдруг оступится в какие‑то бездны, где возомнит себя — дома? Не для того ли зову его к ответу за каждую не ту интонацию? Господи Боже мой…"
Она, как в детстве, в слезном пароксизме, кидает о стол голову, но глаза сухи, ей кажется — больше нет сил. Ночь тиха. Смолкла Москва, все звуки утихли…
"А ты — спишь? — спрашивает она немыми губами — ту".
ГЛАВА 13МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ
Ника была на краю отчаяния: только что Мориц ей рассказал, что написал жене, чтобы она больше не слала ему посылок, не лишала детей нужной им еды. "Я сыт, — сказал он, — а Ольге, после тринадцати (!) операций глаз, запрещена глазная работа, и она работает в две смены с лотком Моссельпрома. На последней фотокарточке она стала неузнаваема. Я отказался от помощи…"
Вертя арифмометр, она думала о том, что ей делать… Но ничего придумать было нельзя, кроме — письма Ольге, опровергавшего его письмо. Умолить её не прекращать посылок, без которых погибнет он, так сжигающий себя на работе, ведь ночью не прекращает новых и новых способов в заяв лениях излагать свое дело, настаивать на ошибочности обвинения…
Но последняя капля, переполнившая его чашу, — было письмо его дочки, Бэллы, девочки пятнадцати лет. "Папа, — писала она, — не пиши длинных заявлений, мне сказали — их никто не читает…"
Письмо Бэллы вызвало его письмо к её матери — он начинал терять веру в правосудие его страны, он решил пустить ладью свою по течению — но его письмо к Ольге вызвало к жизни решительное письмо к ней — Ники. "Ольга Яковлевна, — писала она, — не верьте мужу. Ему нужно усиленное питание. До меня он — неразумно, нелепо все ставил на общий стол. Я это прекратила. Жиры я превращаю — на кухне — в печенье. Ни одна капля пользы не минует его…" Далее шла просьба прислать свой портрет и Юры — сына, она их повесит в его шкафчике, так что как только откроет — увидит.
Стук арифмометра, как вьюга, заметал все.
Мориц проходил по комнате с копией накануне отосланной в Управление сметы, когда его окликнула Ника. Он подошел. Молча, незнакомым ему — чуть повелительным и одновременно как бы просящим — движением она подвигала к нему тетрадку. Молча он открыл её. Это были стихи. На первой странице стояло: "Мыльный пузырь". Его брови поднялись: что‑то родное. Как она могла знать? Они с братом в детстве, задолго до первой войны, увлекались этим делом. Брат искусно пускал их из особо свернутой газетной бумаги, он же отстаивал метод "трубочный" — из заграничной настоящей трубки, легкой, как застывшая морская пена (или кто‑то сказал, что так, и они верили…).
Её стихи? Собачьим чутьем ощутив, что момент этот для нее — особенный, он вложил тетрадь в ведомость сметы — неучитываемое мгновенье засомневался, не надо ли что‑то сказать, решил сомнение — отрицательно, и отошел к своему столу. Все кругом работали. Щелкали арифмометры, счеты, и у кого‑то легким, родным со школьной скамьи звуком, воздушным, только уху чертежинскому слышным, скрипел рейсфедер о гомеопатические ворсинки полуватмана, отдаленно напоминая полет норвежских коньков по льду. Это были стихи, ему посвященные. Это обязывало? Этого надо было ждать…
Что‑то хмуро легло у его рта. Незаметно ему порой сдвигались брови. Стихи были неровны, но несколько было хороших. Были портретные. Лирика. Риторика. Мимолетно он удивился в себе — отсутствие наблюдательности. Что‑то понимая, не анализируя, он шел мимо этих предчувствий. Ника же, женщина, несмотря на ум, несомненный, и надо же было, все же… Не предполагал, не предвидел. Легкая тень досады сжала что‑то внутри. Осложнение и без того неблагоприятной ситуации?
В юности он не любил идти по натертому паркету. Сходное балансирование предстояло теперь. Неприятности в Управлении. Срочная работа. И нет вестей из дому! И это…
Он читал со смешанным чувством досады и удовольствия. Прочел и перечел вновь.
Мориц читает стихи Ники. Это был для нее момент большой важности. Но, преодолев первый миг, — морщины его лба — она сразу сошла с подмостков Дузе — легкой ногой…
Ника была совершенно спокойна. Точно дело шло не о ней. Она видела его наклоненную голову, сейчас он её подымет, дочитав последнюю строку. Он, конечно, не будет знать, с чего начать, учитывая её волнение. А этого волнения — нет! Испарилось. За это она так любила "Дым" Тургенева, дым от огня. Дым, испарение огня, пар, в облако уходящий… В ней было любопытство. Сознание юмора минуты. Ответственность за совершенное. Холодила — или грела — непоправимость. Безвыходность положения их обоих! И — и дружеское участие к нему и, конечно, немного иронии. Большое переполняющее чувство достоинства — именно тем, что оно ею так сознательно было попрано, давало ей ощущение горького счастья.
Он дочитывал листки, когда уже начался перерыв, и поднял глаза.
— Нет, — сказал он по–английски, — с одним я не согласен — с названием. Это не мыльный пузырь, нет!
— О! — сказала она иронически. — А что же это?
— Это? Это — тут есть очень грациозные вещи, обаятельные…
Он перелистывал тетрадку.
— Какое вам нравится больше? — немного лениво, холодно спросила Ника.
— Вот это хорошо, — сказал Мориц и стал читать, пропуская многие строчки, — стихи "Сон", — кое–где кошачьим чутьем останавливаясь, чтобы не прочесть дальше. Обходя капканы…
…Рука засыпала, и пальцы, беспечно
Играя Летейской струей,
Роняли страницу…
…Во сне и стихов
Ты уже не алкал.
Рука разомкнулась,
и томик упал.
…Стою, занемев на запретном пороге.
— Неможно глядеть, уходи…
О римлянии юный, не тяжестью ль тоги
Уснуло сукно на груди.
— Грациозно, — сказал Мориц, — и это:
У век, у висков — выраженье оленя,
Что ранен. Недуга насмешливый гений
Качает твою колыбель…
…Бессилье глотая
Пьянящим клубком,
С ковра поднимаю
Уроненный том.
И тению к двери.
А томик — в руках.
Открыт, как упал он,
На этих строках…
— И вот это хорошо тоже:
Струился от строк этих
Горестный гул.
На этих словах он,
Быть может, уснул…
Ника смотрит, как Мориц читает её стихи, и в ней — отдаленно — будто кто‑то со стороны читает, звучит одно из стихотворений, ею Морицу посвященных:
Ваша улыбка насмешлива, даже когда
Вы в рассеянности
Уж позабыли о ней. Даже когда Вы —
больны.
В играх с собакой, с котёнком ещё
Ваши губы посмеиваются,
А уж глаза отвлеклись. Дали какой глубины
Тою параболою, что теряет концы в бесконечности,
Меряет все ещё суженный легкой улыбкою взгляд,
Шелковый в ней холодок — в
Вашей мальчишьей застенчивости,
В самой любезности Вашей,
Столь льстивой (сладчайший яд!).
Я не дивлюсь, что так темны, так смутны
ходящие слухи,
Вы клеветою обвиты, словно лианами лес,
Бог Мой за Вас — ежечасный. Но люди —
и слепы и глухи,
Ларчики их так просты! Так желанны
им мера и вес!…
Сейчас он встанет и положит листки на стол.
Он встал. Положил на стол листки. Полувопросом:
— Вы мне не оставите их?
— Нет.
Листки мягко ложились, очертания их были легки. В комнате висело молчание, тревожное, как метнувшаяся и затихшая летучая мышь. Мориц прошелся по комнате.
"Он сейчас уйдет! — подумала Ника. — Отлично!"
— Я вам говорил, — сказал он по–английски, проходя мимо стола, за которым она сидела (по комнате шли люди, говорили, кидали дверь в тамбур), — что я не заслуживаю вашего отношения. Вы делаете из меня какое‑то подобие вашего идеала, хотя вы несколько раз и отмечали мои дурные черты. Я иногда бываю совсем пуст от всякой душевной жизни. Живого во мне всегда только одно: это моя работа. Я очень ценю хорошее отношение к себе, больше может быть, чем кто‑либо, и это понятно. Но мне…
"Когда придет "но"?" — созерцательно, но несколько нетерпеливо думала Ника.
— …Люди чаще враждебны, чем дружественны, потому что я никому не спускаю, не кланяюсь и не лгу. Но…
"Наконец?"
— Я очень трудный человек, Ника…
В её сознании метнулось: "Маленький человек!.." Она бы, кажется, ему простила: и то, что он равнодушен к её душе, возьми он человеческий, теплый тон, назови он вещи их именами, хоть только по–братски. Он снял бы с нее половину её тяжести. Но он отступал, отклонялся, отнекивался. Он думал о роли. Не о существе дела! Он думал не о ней, — о себе. Человек, неспособный быть даже братом, — что же это за человек? "Даже братом". Но это же очень много, это же драгоценнее — так многого…
Но он говорил, надо было слушать.
— Вы сказали, что я жесток. Может быть. Человек не сделан из мрамора… Когда узнаешь, что человек тебя… — он поискал слово и, неволимый тем, что за спиной кто‑то вошёл, и, может быть, потому, что английский язык в данном пункте был пластичней русского — "likes you" (глагол "нравится"), удачно избегнув "loves" ("любит").
— Вы однажды спросили меня, два ли во мне человека. Я думаю, во мне много людей… Я не чувствую, чтобы я был мистер Хайд, но ведь я и не доктор Джекиль… Все — проще. Вы преувеличиваете меня!
Ей было немного стыдно, как за провалившегося на экзамене сына. Она сказала вежливо:
— В ваших словах — противоречие. И "все проще", и "не два человека, а — много". Это же выходит сложней, по вашему Евтушевскому!
И пока он возражал, что‑то умное, ловкое (по Евтушевскому!) и, может быть, даже — тоже по Евтушевскому — верное, она погружалась в мысль, что, может быть, в нем ничего не было особенного — казалось! Разве не было способов тонко, умно и сердечно вести себя с человеком! Способы — были, если б была глубина! Неужели её не было? И в то время, как он начинал какую‑то фразу — enough[14], прошу вас, довольно! — сказала она очень быстро и очень насмешливо, взяв листки, она шла к двери. Кто‑то выходил, она вышла вместе, и по мосткам застучали шаги. Мориц постоял с минуту, прислушиваясь, идут ли шаги в молчании, с облегчением — услышал голоса, она с кем‑то шла, разговаривая. Он прошел по комнате, закурил — и вышел на крыльцо. Те уже — скрылись. Вечер был сырой. Он вошёл в дом и сел за газеты.
Несколько дней спустя, в час отдыха, Ника сказала Морицу:
— О жене вы дали кое‑что. Дайте другие женские типы.
— Хорошо, — ответил Мориц, пожав плечами, — только трудно говорить так — по заказу.
Он подавляет раздражение. И Ника слушает, как некая женщина, увиденная им впервые, после ванны в Кисловодске, очень сильно накрашенная, особенно глаза, — против краски губ он ничего не имеет, это красит и что‑то придает лицу (жене своей он всегда привозил из заграничных поездок отличные губные карандаши), — но эта женщина была накрашена не в меру. На ней была красная шелковая косынка на светлых волосах, голубые глаза. Она в том кругу была известна тем, что незадолго до этого её муж покончил с собой. Бегло набрасывает он, видимо, против воли свой роман с этой женщиной (её имя Женни, запоминает она), отчаяние жены, гордо ею от него скрываемое, желание Женни его женить на себе. Он переломил себя, заглушил страсть — работой. В десятидневный срок. Работал до изнеможения.
— Это хороший способ, между прочим, — говорит он.
("Не мне ли он его рекомендует? Чтобы я завтра сделала целый том калькуляций!")
— Это была единственная ваша страсть?
— Нет, я много раз увлекался. Но это чувство стоит особняком.
Их прерывают. "Одно странно, — думает Ника, — почему он всегда в бюро мне рассказывает? Не позовет пройтись хоть по зоне — в выходной? Чтобы не увидели — вместе?"
Был час перерыва. Так случилось, что никого не оказалось ни в рабочей, ни в жилой комнате. Ощущение одиночества и возможности действовать пронзило Нику. Не рассуждая, она бросилась к Морицеву, сейчас закрытому, шкафчику, отомкнула крючок, державший с верхнего конца крышку, — и быстрыми легкими пальцами, двумя английскими булавками— больше нечем было! — крепко–накрепко прикрепила к краешку верхней полки вынутый из только что полученного письма Ольги её фотопортрет. Но в руках скользила маленького размера фотокарточка сына Юрочки… Тихо, никто не идёт. Она кинулась в соседнюю комнату, к своему столу, нащупала под сердцебиение скрепку и только успела скрепить ею облик мальчика с фигурой матери, как наружная дверь — стукнула, за нею — скрип внутренней двери — на пороге стоял Мориц.
Взгляд — молчание — все во мгновенье поняв, он понял и то, как быстро и молча Ника вышла из жилой комнаты — точно ему показалось, точно и не входила — он стоял и смотрел на обожаемую жену, на подросшего, полузнакомого сына…
Ещё раз стукнула наружная дверь — это Ника спешила уйти из барака по мосткам — к себе, в женскую — скорее, полнее оставить его с семьей, с отступившим, оставленным, с тем, от чего судьба оторвала непонятно, — насладиться лицезрением — судьбой же! — руками Ники протянутого подарка — в этот нежданный, редчайший час одиночества, драгоценного отсутствия всех…
ГЛАВА 14СТРАНИЧКА ИЗ ОТРОЧЕСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ЛЮБИМОГО МЕДВЕДЯ.ЕГО НАТАША
— Когда я начал изучать то, что полагалось мне изучать по возрасту, — начинает Евгений Евгеньевич, — мое воображение поразил эпизод жертвоприношения Авраамом Исаака. Я без конца глядел на картинку, запечатлевал все аксессуары события, и я решил уподобиться старшему из двух поименованных лиц. Но с первых же шагов появились затруднения. Прежде всего: то, чему приносился в жертву библейский мальчик на картинке, не присутствовало; мне это показалось важным упущением, и я решил это дело исправить. Я долго думал над выбором объекта и, наконец, наиболее подходящим счел изображение, вырезанное из дерева, которое, как я теперь понимаю, было — кариатида: фавн, держащий на голове корзину плодов. Это был кусок детали старинной обшивки, фламандской работы. Размер её был полметра. Она стояла в далёкой комнате в дальнем углу, имела таинственный вид. Уединенность самого места как нельзя лучше подходила к моему замыслу. Я почему‑то был уверен, что все это не заслуживает подозрения взрослых. Когда божество было найдено, встал вопрос о жертве. Было совершенно ясно, что вся эта процедура имела какой‑нибудь смысл, только если жертва была чем‑то особенно ценным, как было и с Исааком. Поэтому мой выбор пал на одного из моих двух любимых медведей; они были одного возраста со мною, они как бы родились в доме. За свою не столь долгую, сколь трудную карьеру им пришлось перенести много испытаний, особенно самому любимому из них. Он пострадал, ночуя на дожде и будучи засунут в горшок и потом стиран. Он был уже не жёлтый, а зеленовато–серебряный, как старые блондины бывают, нечто среднее между золотом и серебром. Или когда старики курят и усы у них — жёлтые.
Да, Ника, только усы — рыжие. Мишки стали совсем светлые и такие мягкие, что, когда их поднимали за шкурку, она отвисала на них, как на породистых собаках. И вот этого, наиболее облезлого и наиболее измученного и любимого особой нежной любовью, я и выбрал, когда пришлось выбирать. Но в последний миг я не смог и взял в качестве жертвы все‑таки не его, а его брата. Тогда встал вопрос об огне: на картинке огонь был виден отчетливо острыми белыми языками; в стороне от него старик закалывал Исаака. Это мне было на руку: я понимал, что, если огонь развести непосредственно под мишкой, могут произойти неприятности с мамой. В качестве сосуда для огня я выбрал кукольную суповую миску; в нее я налил красного зубного эликсира, и, захватив с собой большие нянины ножницы, разнимавшиеся по одному лезвию, я с бьющимся сердцем отправился в далёкую гостиную. Что эликсир горит — я знал из предыдущих опытов. Ножницы, благодаря своему устройству разниматься, служили во время игр кинжалами и тщательно прятались няней. Но я овладел ими.
Я положил книжку на раскрытой странице на стол. Сердце мое колотилось: оно отказывалось верить в то, что утверждал ум: я принесу его в жертву! Я поставил перед фавном–кариатидой кукольную миску и зажёг эликсир. В полумраке, под высоким потолком было видно, как попыхивает жёлтый с синим огонек. В далёкой гостиной была абсолютная тишина. Я взял половину няниных ножниц и занёс над мишкой, как кинжал. Я занёс — и длил это мгновенье не только потому, что мне было так жаль любимого многострадального медведя, но ещё потому, что это был самый патетический миг: он больше никогда не повторится. Я вонзил лезвие в мишкин живот, и мишка лежал с проткнутым животом — ничего не менялось как будто. Более того, мишка не поддавался. Тогда я соединил концы ножниц и разрезал ему шкуру по животу и спине… На мгновенье любопытство оттеснило жалость, я рассматривал его внутренности, так долго составлявшие для меня загадку. Это были очень маленькие, как сушеная лапша, завитые стружечки, спрессованные, и в середине — маленький механизм, смутно прощупываемый сквозь шкурку, посредством коего мишка когда‑то пищал, но уже давно был сломан. Концом ножниц я ковырнул его, зная, что он не пищит, просто так, — и выронил ножницы, потому что в том, что было ещё мишкой, при свете догоравшего эликсира раздался, годы мною не слышанный, жалобный мишкин голос. Потрясенный, в слезах, я сидел на корточках над исковерканным мишкой, не смея коснуться его, и обливал глупое дело своих рук ещё более глупыми слезами…
("Как хорошо, как по–настоящему хорошо, что есть вещи, которые отвлекают! Войди Мориц сейчас — я другая, чем когда он уходил. Да, но и он другой… И, — думала Ника, — вы опять встретитесь заново. Пусть! — сказала она себе, мишка придал мне силы".) Сквозь мысли свои она слышала голос:
— Покуда длился первый пароксизм горя, мне казалось, что он никогда не пройдет. Но вот я поднял глаза, и мне стало жутко: было почти темно, огонь потух, стоял легкий смрад, на дне миски я различал грязную жижу, и была особая пустая тишина, потому что она сливалась с темнотой, из них делалось что‑то одно. Но этот страх надо было преодолеть — другим, более деловитым страхом: надо было собрать все свое хозяйство и незаметно вернуться в детскую. Сестра все ещё вышивала у окна крестиком по канве, точно ничего не случилось. А я шел, выросший на целую голову. Я помнил немой взгляд фавна–кариатиды: он, которому я принес свою жертву, — он осудил меня! Связанный в узелок мишка жёг мне руку. Я засунул его под шкаф, потому что из‑за узости пространства туда не пролезала половая щетка.
— И он так и остался там? — спрашивает Ника.
— Нет, перед каким‑то большим праздником отодвинули все шкафы, и были обнаружены мишкины останки. Я никому не объяснил истинной причины их. Я чувствовал, что надо молчать. И решили, что я это сделал по глупости. — "А тебе, — сказала бабушка, — больше игрушек дарить не будем. Потому что мы с дедушкой думаем, ты умнеешь, а ты все глупеешь". Она…
Евгений Евгеньевич останавливается на полуслове: на пороге стоит конторщик и протягивает письмо.
— Только сейчас разобрали вчерашнюю почту.
Серый конверт с синенькой узкой каёмкой! Евгений Евгеньевич теряет ощущение яви. Сердце бьётся — и биение не смолкает.
— Вы простите меня, — говорит он и выходит в рабочую комнату.
При ярком свете, наклонясь над деталью локомотива XX, нет XXI века, не замечает, что оперся о ватман, он читает следующие слова:
"Мой Женя, боюсь, что я обеспокоила тебя припиской в моем последнем письме. Да, это было испытание. Если б ты встретил его не на моем пути, ты бы дал ему руку, и вам трудно было бы разойтись. И ты, и он были вдали. Я была одна, и должна была — выбирать. Если когда‑нибудь, Женя, я могла уйти от тебя, то — тогда. Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже — только с тобой. И чтобы близко была моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана — все равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда‑нибудь вместе!..
P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на нее. Твоя Наташа".
Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово "твоя", такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.
В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке и она спешит ему навстречу, как море — наяде. Миг тишины — и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного "Не искушай". Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упершись в стол, кистью рук — в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья все та же гравюра "Меланхолия" Альбрехта Дюрера — свиток, циркуль, песочные часы, и "Malaria" Тютчева, и его же бессмертная строчка: "Бесследно все, и так легко не быть…" — и к ночи быть с ней!
"На свободу!" — кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод— Мак Аллан ("Туннель" Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъема. Так это, действительно, была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется "совпадение". Он внезапно видит, как потемнела его трубка и изображение турка на ней: уже не светло–кофейного, а темно–шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчет мастером. Но — так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчета, почти до головокружения. Глаза турка — белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка — друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.
ГЛАВА 15ЖОРЖ И МОРИЦ.ТЕТРАДКА НИКИ
Когда позже Мориц вспоминал событие этого вечера, он себя спрашивал: "Почему оно показалось мне неожиданным?
Ведь я давно думал о чем‑то подобном…" Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шел с одним желанием — лечь. Но в рабочей комнате кто‑то был. Он сделался весь зрение, весь — слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков — не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошел неслышно, как умеют ступать только цыгане! — замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные — в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.
— Нет, не рвись! — громким шепотом сказал над самым ухом пойманного, который хотел было вывернуться из‑под его руки. — На таких, как ты, я изучил джиу–джитсу, один миг — и ты конченый человек! Новичок — вижу. Глупо сработал! Если б он тебя тут застал — тебе бы не отвертеться…
Жорж стоял неподвижно, губы дрожали.
— Молчи! Слушай! Если проснутся… Сейчас все проверю и спать иди, дурак и нахал! Если ж хоть что‑нибудь тут, — он показал на папку, — разобрал — молчи по гроб жизни! Слово скажешь — ты у меня в руках. Мне поверят! (Он снял руку с плеча Жоржа.)
Тот стоял, онемев.
Мориц пересчитал чертежи, завязал папку. Ему показалось, что пальцы левой руки вздрагивают ("Сердце шалит!" — сказал он себе).
— Все в порядке… Стой! — шептал он и — медленно, как бы решая — сказать? Нет? — Если такая минута придет, мстить захочешь, быть окончательным подлецом — помни, что у меня семья, и с тобой я сейчас — рискую. Мне и так жить недолго. А ты — молод, здоров, тебе — жить! Так живи — человеком… Счастье твое, что все спят!..
Ни слова не произнеся, вышел Жорж… Мориц распахнул дверь в ночь. Постоял, поднял голову. Там хрустально мигали звезды.
— Просто детектив… — сказал он себе с усмешкой.
Дождавшись, после обеда, ухода всех, в час короткого отдыха, Ника подошла к Евгению Евгеньевичу:
— Я вам обещала дать прочесть мои тюремные и лагерные стихи… — сказала она, озираясь. — Я вчера их целый вечер переписывала, после проверки, на нормальные странички, для вас… посмотрите, с чего!
И она показала крошечку–книжку папиросных листков для самокруток; крохи–листочки были написаны мелким–мелким почерком.
— Подумайте, уцелели! В глубоком (я его надшила) кармане казённой юбки — кроме меня ведь никто и не прочтет. И это останется! уцелеет! а это, — она показала на тетрадочку, — вы, когда прочтете — уничтожит е…
— Ника! Побойтесь Бога! — даже несколько взволновавшись, сказал Евгений Евгеньевич. Но она не уследила за его мыслью, отвлеклась другим, подумала: "А может быть, и Морицу дать прочесть? И пусть он затем — уничтожит!"
И только тогда до нее дошло возражающее восклицание:
— А, вы об этом! Хорошее дело! Рискованное! Чтобы при первом шмоне…
— Получить второй срок?.. Я и так два вечера дрожала за эту тетрадку… Так с ума можно сойти… — Кто‑то шел. Встав, перебирая чертежи, Евгений Евгеньевич зарывал в свои листы — Никину тетрадку. День продолжался.
В перерыве она опять подошла к нему.
— О двух вещах я хочу сказать вам сегодня, — сказала Ника, видя, что он, отложив чертежи, сел за свою шхуну, — мастеря деталь её, ему будет легко её слушать, — во-первых, ещё о том, как, должно быть, трудно было мне (что я только теперь поняла) — выучивать наизусть свои стихи.
В тюрьме среди такого шума в камере (вы сидели в таком же множестве, вы поймете) — в камере на сорок мест нас было сто семьдесят, как сельди в бочке, — но такая тяга к стихам была больше, чем на воле, — за пять месяцев столько стихов, разный ритм — как все это умещалось, дружно, в эту болванскую башку, непонятно! Все повторяла, день за днём, отвернувшись к стене, — это счастье, что я у стены лежала! Если бы между женщинами — вряд ли бы я это смогла!
Тут — только одно — "Портрет", — и Ника протянула пачку листков, — прочтите, и если рука не подымется их порвать — мне вернёте, я их порву.
Все время молчавший Евгений Евгеньевич поднял на нее глаза:
— Так вы их для меня — воплотили? Тем с большим вниманием прочту…
Была ночь, когда Евгений Евгеньевич раскрыл тетрадь Ники. На первой странице стояло:
И снова ночь! Прохладою летейской
Как сходен с кладбищем тюремный этот храм!
Не спит, как и всегда, в своей тоске библейской
Больная Ханна Хейм, химера с Нотр–Дам.
Латышки спят с угрюмыми горами,
Пригревши берег Греции у ног…
Панн гоголевских веют сны над нами. —
С китайской ножки соскользнул чулок…
То кисть художника, что Марафонской битвой
Огромное прославил полотно.
Химерою и я в своем углу молитвы
Бескрылые творю. Идут на дно,
Как в океан корабль порою сходит,
Что паруса развеял по ветрам, —
Ужели той, что спит, и в снов низинах бродит, —
Не помогу, Химера с Нотр–Дам?
Химера, да! Но с Нотр–Дам химера!
Молитвой как ключом — замки моих ключиц,
Луну ума гася светилом веры…
(Стыдись, о ум! Бескрылая химера!
Твой философский нос тупее клюва птиц.)
Летучей мышью, да! Но мышью‑то летучей!
Глаза смежив, чтоб не ожег их свет,
Крылом туда, где Феба вьются тучи, —
…Такой горы на этом свете нет,
Что не ушла бы вся, с вершиною, в Великий
И тихий космоса зелёный океан.
Ты спишь, мое дитя, в твоей тоске безликой
(И мнишь во сне, что истина — обман.)
Уснуло все. Ни вздоха и ни плача —
Миг совершенно смертной тишины.
Передрассветный сон. Я знаю, что он значит —
О мире и о воле снятся сны,
Сошли на дно души, как корабли, порою
Без сил смежив пустые паруса,
Спит смертным сном душа перед трубою
Архангела. А света полоса —
Звонок, подъем. Уже! О, как весенне,
Как победительно борение со сном,
Из мертвых к жизни вечной воскресенье,
О руки над кладбищенским холмом,
О трепет век и дрожь ресниц!
Туманы Над прахом тел развеялись. Земле конец.
Преображенье плоти. Крови колыханье —
То тронул холод мрамора своим дыханьем
Ты, Микел–Анджело божественный резец!
Дальше шла
Довоплощенное до своего предела
Граничит с призрачным, как Дантов ад.
Над небывалым зрелищем осиротелых
Жён, матерей — ночи тюремный чад.
(Являет чудо мне Чюрлениса палитры,
Храп хором Скрябинский зовёт оркестр,
Борьба за место — барельефы древней битвы
Во мраморе прославленный маэстр.
А бреды здесь и там — таят строку Гомера,
И Феогнида пафосом цветут
Изгибы тела — Ропс! И имена Бодлера
И Тихона Чурилина встают.
Когда ж, устав от зрелища, о хлебе
Молю, — на веки сходит легкий сон,
Я реки призрачные вижу в небе,
Я церкви горней слышу дальний звон…
О горькой жизни рок! Между землёй и небом
Разомкнуты начала и концы.
Как часто Сон и Явь в часы забвенья Феба
Меняют ощупью свои венцы!
Дальше шли города и воспоминания.
Есть такие города на этом свете, —
От названий их, как на луну мне выть:
Феодосии не расплести мне сети,
Ночь Архангельскую не забыть…
Далеки Парижа перламутры,
Темзы тот несбывшийся туман,
Да Таруса серебристым утром,
Коктебеля не залечишь ран…
И Владивостока нежная мне близость,
Где живёт мой самый милый друг…
Поезд замедляет ход, и в темно–сизом
Небе — о, как рассветает вдруг! —
То Иркутск. Тут Коля жил Миронов, —
Юности моей девятый вёл!
Как горит хрусталь крутых еловых склонов,
Раем распростерся твой Байкал!
Темная заря над Ангары разливом,
Да последний огонек в ночи,
Да холодный снег по прежде теплым нивам —
Это ль не символики ключи?
Крепко рассветает за моей решеткой,
Так мороз крепчает в январе,
То резец гравера линиею четкой
Ночи тьму приносит в дар заре…
Сколько раз вот так все это было, —
Я не сплю, вокруг дыханья тишь…
Что же сделать, чтоб оно не ныло —
Сердце глупое, доколе эти силы
Все до капли не перекричишь?..
А пока пишу — вино зари нектаром
Выси поит… огонек исчез.
Солнце выплывает легким жарким шаром
В сталактитовы моря небес!
Тетрадка кончалась надписью: "Из будущего сборника "Пес под луной" (лагерь)".
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трехмерности аду.
Это все, что от четырёхмерной
Мне ещё звучит. В немом ладу
Со струями струн, луна литая
Лейкой льет ледяные лучи
На картину, что я с детства знаю:
"Меншиков в Березове". Молчи, —
Слушай эту песню за стеною,
Дрожью пальца на одной струне,
Так поют, что я сейчас завою
На луну, как пес. И что луне
Нестерпимо плыть над лагерями.
Вшами отливает пепел туч
Оттого, что, поскользнувшись, в яме
Ледяной лежу и что могуч
На картине Меншиков надменный,
Дочь кувшинкою цветет в реке
Кротости, и взор её Вселенную
Держит, словно яблоко, в руке.
Замирает палец над струною,
Ночь слетает раненой совой, —
На луну, как пес, я не завою,
Мне тоски не заболеть запоем, —
Под луною нынче, пес, не вой!
Звон гитары за стеной фанерной,
Рая весть в трехмерности аду.
Это все, что от четырёхмерной —
С тихой вечностью в ладу.
Все кругом спали, даже Мориц. Волненье и усталость слились в странное состояние. Вспомнились своя тюрьма, свои встречи… Оставалось три стихотворения.
Тишина над тайгою вся в звёздах — о Боже!
Да ведь это же летняя ночь!
А я в лагере! Что же мне делать, что же?
Жить этой ночью — невмочь.
Соловей — это юность. Кукушкины зовы —
Это детство. Земной зенит!
На седеющих крыльях моих — оковы,
А старость — как коршун кружит!
Чего страшусь? И глад и хлад минуют,
Недуг, сжигая тело, поит дух,
И зов о помощи не пребывает втуне
Доколь смиренья факел не потух.
Я верую. О Боже, помоги мне,
В ничтожества и затемненья час
Молю, а из‑за туч восходит, вижу
Звезды предутренней мерцающий алмаз.
Воздушных гор лиловые воскрылья
Грядой крылатою покрыли небосклон,
И золотою солнечною пылью
Весь край дальневосточный напоен.
Недолго нам от вечности таиться,
Запрятав голову под смертное крыло, —
НАСТАНЕТ час души! И вещей птицей
Бессмертия живой воды напиться
Из мрака тела — в дух, где тихо и светло!
Последнее не имело названия.
Что терпит он, народ многострадальный,
За годом год, за веком век!
А Сириус и Марс, как над ребенка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
Моя Медведица! Как часто эти руки
К тебе тяну я в черноте ночи, —
И рифмы мне не надо, кроме муки,
Которой бьют кастильские ключи
По Дантовским ущельям расставанья,
Вокруг Луны — огромный света круг
Все ширится. И тихо в Божьи длани
Восходит дым немыслимых разлук.
Все выше мук и их теней ступени,
Но синева торжественна ночи.
Черны, страшны ночных деревьев тени,
Но звезден неба сев! Крепись, молчи!
И разве я одна! Не сотни ль рук воздеты
Деревьями затопленных ветвей,
Лесоповал истории. Но Лета
Поглотит и его. — О, выше вей
Моих мучений ветер благодатный,
Сквозь ночи тьму к заре пробейся ввысь, —
Звезда предутренняя в лиловатой
Бездонности меня зовёт: "Вернись!"
А он земной, народ многострадальный,
За боем бой, за веком век,
И Сириус и Марс, как над ребенка спальней,
Горят везде, где дышит человек.
Усталость от — пережитого, отрыва от жены, дома, от срочных работ, от работы над изобретением и от этой, на него рухнувшей судьбы, — все странно сливалось в некую гармонию, что ли? Он спрятал под рубашку тетрадь и вышел на порог бюро. Лаяла сторожевая овчарка. Зона спала.
Мориц встал и вдруг потянулся, как это делал черный кот Синьор, его любимец, когда его учили ходить на задних лапах. Щелкнули манжеты, изогнулось легкое упругое тело — всем своим накоплением усталости, — и снова стоял собранный и четкий человек, немного угрюмый, брезгливый и элегантный, — неуловимое с Синьором длилось. Но в движении, когда он стоял сейчас, прислонившись о книжную полку, вдруг — не укрылось от Ники — легкая, еле заметная округлость худого, ещё не начавшего полнеть, живота, уже не юношеского.
"Стареет…" — подумала Ника с мимолетящей легкой дрожью, которой содрогается зрелость при дуновении старости.
Был снова вечер, и опять все ушли, кто куда. Мориц готовился продолжать рассказ. Как мало надо человеку — внимания — в холодности жизни, — подумалось ей.
— Да, так вот… Бегство из Риги, всей семьей, потом смерть матери… Ленинград, Москва, потом Красная Армия. — (Он только называл периоды, города, к чему‑то спешил, К чему?!) — В Сибири я встретил мою жену. Ещё совсем девочку, и вывез её оттуда, из глуши.
Мориц уже пустился в путь воспоминаний.
— Я дам вам Женни!
— Мне нужна наружность Женни, — сказала Ника.
— Женни была невысокого роста, ниже меня, склонность к полноте — в пределах приличия. Крупное лицо, более крупное, чем удлиненное. Лоб небольшой, — у женщин, как правило, небольшие лбы. Большие голубые глаза. Небольшой точеный носик; красивый маленький рот. И, благодаря пухлости лица, особенно в профиль, она иногда напоминала морскую свинку — неуловимое сходство. Но это иногда, когда уголки губ опускались, когда она не играла, когда исчезала обычная подтянутость. Очень хорошие ровные зубы. Волосы были светло–каштановые, но она их подкрашивала, — была светлая блондинка. Потом, под моим влиянием, она перестала их красить. Она была очень музыкальна, — говорит Мориц и морщит лоб (что не даёт ему покоя, чего‑то он не может назвать, уловить в Женни, он все не то говорит: разрозненные черты, не лепится из них ЖЕННИ).
— В моих отношениях с женой всегда были приливы и отливы. И тогда это был — отлив… — (Он закуривает, кидает спичку.) — Женни… Её умение одеваться, умение ухаживать за вами, и сердиться, и говорить глупости…
— A–а… Поняла! По этой фразе. Все поняла! — (Голос Ники торжествует.) — Знаю Женни! Знаю. Тот шарм, который голыми руками берет мужское! Кукла! Со страстями. Очарование глупости!
— Нет, — говорит Мориц, — и взмахивает рукой, — в жесте — категоричность, — я не выношу глупости! Она делает человека смешным. Нет, Женни могла быть и деловитой.
Ника очнулась в конец его английской фразы: She often was a little bit disgusting, that was a thing[15]. Этот nepeход от отвращения — к очарованию создавал очень забавную вещь — очень сильное впечатление…
— Какая вы собака, Мориц! Ах, какая вы тонкая собака… — молчит Ника, и она вся как парус распахивается навстречу ветру — но ветер уже стих, стал ветерком и дует в другую сторону.
Там, на воле, в Финляндии, шла война. Кто был взят, из друзей? Сердце билось… Отчаяние! И ничего не узнать!.. И хоть какая‑нибудь вина была бы перед страной!.. Десять лет — с ума сойти!.. Письма Ника получала редко и — как это всегда бывает — не от тех, от кого с тоской ожидались…
…Невозможная вещь — уезжает Евгений Евгеньевич! Не ликвидком, не освобождение, а его изобретение вырывает его из их жизни, из их работы! Его отзывает БРИЗ в Свободный, в Гулаг, руководить построением модели его изобретения. Ника ходит как в воду опущенная.
ГЛАВА 16ОТЪЕЗД ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА
Ника ходит как в воду опущенная — да, невозможная вещь… После ярой борьбы с собой — отдать такого работника! Это ускорил, от всех скрыв, Мориц: связался с кем надо, а затем, в последнюю минуту ему стало не по себе от своей роли, и — обратно диккенсовским торжествам, где входит в дождь в хижину человек в цилиндре и ставит на стол чудовищно–большой торт, вестник наследства. Мориц весть скомкал, сообщил о вызове Евгения Евгеньевича БРИЗом полунасмешливо–полуворчливо — теперь, мол, работа станет, людей не хватает, и ушел, чуть ли не кинув за собой дверь. Из насмешливого тона Мориц уже не вышел, боясь, вероятно, быть заподозренным в разнеженности. Виновник торжества, видимо, это понял, потому что смотрел на Морица уклоняющимися глазами и, может быть, ему было стыдно за то, что он не любит этого человека… Он ходил — как по облакам.
Ника — замерла; слезы где‑то очень близко, — как бежит жизнь, как метает людей, и как люди безумны, как прозаичны, как никто никого не любит, не привязывается: уезжающему нисколько не жаль с нею расстаться, а ведь — дружил?
Волнуется, что едет не сегодня, а завтра, стал необычайно деятелен: уходит, приходит, — как Мориц, над энергией которого смеялся… Ника, нахмурясь, спросила у Морица по–французски "отпуск" — до часа отъезда, — чтобы успеть починить матерински, товарищески, Евгению Евгеньевичу белье.
Штопает игла носок… Евгений Евгеньевич уезжает… (дыра делается все меньше — немецкий пансион идёт впрок!) …только что был Мориц на "Маджестике"… — плетет коричневую вязь игла, — теперь Евгений Евгеньевич почти в пути…
Она бегает в кухню, печет булки с изюмом, пусть ест с чаем, пока устроится, где‑то там, с едой! Может быть — вспомнит бабушку, дом… По двору — тени от посаженных деревьев мечутся в ветре. Он треплет темно–рыжие короткие кудри и — милый! — слизывает и уносит идиотские слезы. Как она будет жить без Евгения Евгеньевича? С одним Морицем? Страшновато… Возле него — замёрзнешь. Он же по целым дням ничего не понимает, понимает вдруг — вечером, на полчаса, перед уходом куда‑нибудь, — разве это помощь — жить?..
Вечер… Уезжающий чувствует, что надо быть внимательным к Нике.
— Ааа!.. Ника, — говорит он, входя в бюро, где она кончает чинить его плащ, — мне хочется вам рассказать одну вещь! Можно?
В первый раз за все время уезжающий колет лучину — топить печь. Кличка "барин" сегодня сдала.
— Я хочу рассказать вам про один экслибрис. Комната. На полу — канделябр. В углу, в глубоком кресле, сидит кто‑то в широком старинном английском плаще моды начала девятнадцатого века. Он читает большой фолиант. От его длинной ноги, вскинутой на колено другой, — резкая и ещё более длинная тень. Кругом — декорации, сломанный мольберт. На стене — портрет человека в парике. На плече у читающего — кот, весь взъерошенный от ужаса, черный, с белыми глазами. И совсем в тени — высокий худой призрак в маске, он держит песочные часы. А в глубине распахнуто огромное окно, и в него видно, как крошечная картина, берег моря, луну и в лунной дорожке уходит крошечный, как мошка, фрегат. А по берегу, совсем возле воды, едет карета, уезжает по берегу от нас. А вокруг нее — всадники, с факелами. Очень романтическая вещь.
— Это вы уезжаете, Евгений Евгеньевич! И на фрегате, и в карете, сразу! Оттого вы и вспомнили этот экслибрис сейчас.
На этот лирический взрыв рассказчик отвечает так:
— Против кареты я бы ничего не имел сейчас, собственно… Доехать с вещами до платформы…
"Такой ответ — у такого тонкого человека! — думает она. — У людей нет души! Вот возле нее в комнате два человека: один — друг? другой был тоже, казалось, друг? Оба казались! И оба — совсем чужие…"
Она подошла к печке, села на корточки — шевелит угли. "Мориц, Мориц! — говорит она одними губами, в мигающие тени углей. — Вы не оставите меня, нет?"
Дерево гнётся так, как будто его сейчас вырвет с корнем. Слова отлетают с губ в немоту. Их смывает как водой с палубы (того фрегата!). Ника хочет сказать Евгению Евгеньевичу, что она будет ждать обещанных им вестей, но ветер уносит слова. Несколько человек идут к вахте, где его ждёт подвода. Мориц не идёт. Мориц остался стоять в дверях.
Жар растет. Озноб. Или он простудился вчера, промок под этим дурацким ливнем? С этой откуда‑то взявшейся грозой? Неясным ощущением тоскливой неловкости, не доходя до сознания, проносятся слова письма к жене, обещание беречь себя, тепло одеваться — надо было, когда выходил, взять плащ! Он раздражается вновь. И бюро пусто среди дня! Перерыв — кончен! Ну, проводить, конечно, ну, десять минут, ну, пятнадцать, но не за счет же работы!.. Работа — не ждёт.
Он берет калькуляцию, садится за пустой стол. Работает. Ещё четверть часа. Никого. Голова наливается тяжелым приступом боли.
Матвей ушел! Вещи помог снести (и ушел, не принеся воды, холодной воды нет, пить хочется!). Но они‑то, другие, о чем они думают? Ника, конечно, придет скоро, к работе стремится\ Если б понимала её! Но "новые", оба — тоже "провожать" ушли? Слышатся голоса, входят.
Только Евгений Евгеньевич скрылся за воротами вахты — Ника увидела письмоносца. А вдруг письмо от жены? — ёкнуло сердце. Она кинулась навстречу. Ника уже выхватила из пачки маленький конверт с синей каёмкой!
Она летела к вахте, как будто тому назад лет тридцать! Страх опоздать — гнал… На бегу кричала:
— Евгений Евгеньевич! Пись–мо–о-о…
Она поспела в ту минуту, когда подвода, оставляя позади вахту, ехала уже по дороге.
— Письмо! Письмо от жены! — кричала Ника, задыхаясь от бега, и, показав вахтёру зажатый в руке конверт, скользнула мимо охраны, выбежала за зону, продолжая кричать: — Письмо–о! Евгений Евгеньевич!..
Но уже, услыхав крик, останавливалась подвода, и бежал назад, навстречу Нике, уехавший.
Все произошло так быстро, так все сразу — крик, бег, письмо, остановка подводы, на которой он ехал под конвоем, что никто, может быть, не осознавал в ту минуту, что заключённая выбежала, бежал а… Она уже бежала назад, радостно смеясь, вбегала на вахту:
— От жены письмо! Догнала!..
А когда прошла через вахту, завернула за барак, ей привиделось лицо Евгения Евгеньевича — благодарное, почти рядом — лицо вахтёра, и осуждавшее и улыбнувшееся, и как жали друг другу руки, и он целовал обе её, смущенный её задохнувшимся бегом, вновь тряс и вновь целовал. "За Наташу! Понимаю! — смеялась она и весело и насмешливо. — Вместо Наташиных рук"…
"Слава Богу, что по вызову БРИЗа, — думает вслед Ника, — самого тяжкого в переброске не будет: тащить самому себе свой скарб".
Только когда Ника вошла в барак, её ошпарило испугом — в какой же опасности она была, выбегая за вахту… Вспомнился ей другой случай — освободясь, кончив срок, шел, ещё молодой и радостный, что едет к матери, подходил к проволоке зоны счастливый человек, которого вохровец (военный охранник) ещё считал, что он заключённый, с вышки крикнул ему — куда, мол, ты идёшь?! — предупреждая, — а тот шел весело, беспечно, в себе уверенно (в кармане имел паспорт, знак свобод ы!) и в ответ молча на крик сверху, засунув руку в нагрудный карман, желая помахать ему — паспортом, не успел это сделать и, с ним в руке, выстрелом сраженный, упал… не встал больше. Судьба эта эхом прокатилась по лагерю… Долго ли вспоминали о нем? Долго ли его ждала мать, пока узнала, что сына уже — нет…
Мориц не мог знать, что по пути от подводы, казалось бы увезшей друга, она поняла вдруг, что он, Мориц, для нее значит много больше, чем Евгений Евгеньевич… Не знал Мориц и того, что, увидев его угрюмое лицо, она от испуга, что он сейчас скажет что‑то неподходящее, говорит обратное, чем хотела.
— Евгений Евгеньевич, — сказала Ника, ставя на плиту чайник, — увез с собой столько, без него — пока, наконец, не напишет сын, мне так сейчас одиноко, я не знаю, как я буду жить без него!
Удивленный развязностью тона, Мориц отвечает холодно:
— Я желаю вам никогда не иметь больших утрат, чем эта!
Он берет газету и садится читать. Вынимает градусник: 38,7. Если она его спросит, сколько — он рассердится. Она это знает, но вынужденное молчание только усиливает сердцебиение. По крыше начинается барабанная дробь, первые капли налетающего дождя, об окно рушится мокрая мгла. За потоками, тяжело моющими стекла, не видать ничего. Звук ливня свежим, нежданным грохотом что‑то размыкает в Нике.
— Мориц! — говорит она не те слова, но своим, подлинным тоном, в голосе — отвага и беспредельная подлинность (но чуть–чуть слишком много чего‑то, и оно обречено на гибель, потому что в ушах Морица это звучит shoking[16]). — Вы больны, лягте. Не надо сегодня выходить из дому! Я вас напою чаем, и все что надо.
Он подымает совсем больные и все‑таки ледяные глаза.
— Ника! Идите работать. Я вас очень прошу!
Она стоит, опоминаясь. Она забыла — работу! Она упустила как раз то, что ему важнее всего, что ему надо!!! Срочную работу…
Мориц не слег — "выкрутился". Перемогся. Напитался таблетками. Выспался одну ночь — и с небольшой температурой пошел на работу. И жизнь пошла дальше, оставив на память о днях болезни Морица только несколько строф в Никиной поэме:
"Все хуже чувствую себя. Температурю
Который день…" И — снова в дождь исчез…
А я с моею материнской дурью
В костёр мучений — и с каких небес!
Отсутствие Евгения Евгеньевича Ника ощущала не только в часы отдыха, когда можно было "отвести душу", вспомнив что‑то из французской литературы, в которой он был знаток, и не только когда он погружался, с братской нежностью, в воспоминания своего детства, ей так по душе пришедшиеся… По гораздо более современной причине: не было дня, чтобы вдруг среди черчения или проверки цифр, на "Феликсе" сосчитанных (от усталости считать часы подряд было так легко ошибиться!), — её вдруг охватывало холодом, страхом от мысли, что будет ликвидком, что её отошлют на женскую колонну и ей придется снова жить в шумном бараке среди уголовниц — воровок, убийц, — бросаться в их драки, разнимая их, чтобы не дать убить друг друга…
ГЛАВА 17ДАЛЬШЕ ПО ЖИЗНИ МОРИЦА.НОРА И ЖЕННИВечер.
— Вы хотите, чтобы я продолжал?
— Конечно.
— Я встретил женщину, которую я — да, по–настоящему полюбил, — рассказывает Мориц.
— Как звали её?
— Нора. Я в первый раз увидал её в учреждении, где я работал. Я знал, что она — дочь врача. Брюнетка, с несколько китайским разрезом глаз, очень быстрых. Когда мы встречались, она взглядывала на меня самым уголком глаза. Однажды ей понадобилась моя помощь в переводе одного американизма. Она очень смущалась, и мне это нравилось. Затем я встретил её у моего друга, были танцы, я с ней танцевал, был теплый вечер. Я пошел её провожать. Эта женщина так полюбила меня, — сказал Мориц, после паузы, — что она была способна по три раза подряд звонить мне домой, чтобы только услышать мой голос.
— А где была ваша жена?
— Она была на курорте. (Как тривиально! — отзывается в Нике…) Кончилось неожиданно. И как раз, когда я к Норе привязался и хотел развестись с женой и жениться на Норе. Мне пришлось уехать по работе — ив мое отсутствие жена вызвала к себе Нору, и у них был большой разговор. Моя жена ей сказала, что жить она без меня не будет и убьет себя и ребенка, она тогда носила сына. Когда я вернулся — Нора начала уклоняться от встреч, я все не мог её застать, я не понимал сначала.
— Дайте мне папиросу, — сказала Ника. (Он не спросил: "Вы разве курите?" Не сказал: "Не курите, не стоит", в жесте, которым он протянул портсигар, было вежливое равнодушие к ней. Зажёг спичку.)
— Спасибо! — ив клуб дыма: — Вы любили её?
— Я думаю, да.
— А жену?
— Тоже.
— Вы могли одновременно быть с двумя?!
— Мог, конечно. Перед собой — я мог. Но я не выношу лжи, и я должен был прекратить отношения с женой.
— Только что, как говорят, "сделав ей ребенка"! Мило.
Ника выпустила колечко дыма, оно вышло плохое, и стала следить, как расходится дым.
Мориц продолжал:
— Жена была дома, встречи были затруднены, и я все не заставал Нору и…
— Я с удовольствием буду писать Нору! — вырвалось у нее. — Она была благородней (Неужели тенью от этих слов на него не падает, что неблагороден был он? Остро прозвучало в ней.) О, это будет чудесная поэма!
— Конечно, мое чувство к Норе было глубже, чем к Женни. Тот миг, когда я услыхал по телефону о её замужестве, я никогда не забуду. Мне показалось, что мир рухнул!
— К кому из них было больше страсти?
Мориц неуловимо поморщился.
— К Женни, может быть. Но к Женни у меня не было уважения; а любовь без уважения — немыслима.
("А страсть без любви?" — неслось быстрее слов в Нике.)
— Это была своего рода болезнь… — продолжал Мориц. Стоило голосу Женни прозвучать по телефону холодно — я среди ночи, пешком, если трамваев и такси не было, летел к ней, через весь город. Я буквально сходил с ума. Но она была вульгарна, а я не выношу вульгарности. Когда она в минуты близости называла меня "мой муж", я бы мог задушить её!
— У нее просто не было юмора! — сказала Ника. — Вы говорили, что ваша жена чутьем поняла вас? Вы считаете, я вас понимаю?
— Конечно. Но вы своим идеализмом себя ломаете. И вы диктуете не только себе, но и другим. Это ваша коренная ошибка! (В этот горький миг, вдруг из отдаленных далей к ней, опахалом в аду, — пошло тепло: эти слова, но как нежно и как шутливо, ей говорил когда‑то её второй муж! Откликаясь на воспоминание, она не смогла удержать улыбки. Но Морицу она показалась — гримасой. Он пожал плечами. И вежливо, наспех, выполнив долг перед её индивидуальностью, шагнул обратно в свою. Но она не дала ему продолжать.)
— Вы когда‑нибудь сознаете свою вину? — спросила она. — Когда раскаивались — шли примириться?
— Шел.
— И легко это было?
— Трудно.
— Заставляли себя?
— Заставлял… Но, — продолжал он, — я мог это сделать только наедине! Потому что страх быть смешным на людях меня леденит. Страх быть смешным — это моя болезнь. Когда влюблённая женщина на людях смотрела на меня бараньими глазами, от которых шло сияние, и это было смешно, и в какой‑то мере делало смешным и меня, я не знаю, на что я был способен! Когда на экране, на сцене я чувствую фальшь, я не смотрю на экран. Мне тогда стыдно, я чувствую, что я виноват в этом, что я участвую в каком-то общем стыде.
— Это я понимаю. — В Никином восхищении сгорела её горечь. Что за диво — человек был этот Мориц!
— Я ненавижу бестактность, — говорил Мориц, — если человек со мной холоден на людях, я чувствую к нему величайшее уважение. Безграничную благодарность! Женни очень заботилась обо мне, варила, жарила и была, надо сказать, настолько надоедлива, — вот это очень серьезное обстоятельство! Я не мог этого переносить! Нора, с которой у меня было гораздо больше общего, чем не только с Женни, но даже с женой, — любовь к книгам, иностранные языки, общий культурный уровень. Но Нора никогда ничего не делала для меня. Видите ли — you see, — продолжал Мориц, — никто лучше меня не знает цену этим заботам, этим маленьким вещам, которые так красят жизнь, в быту. И я люблю, когда это делается! Но это должно делаться легко, незаметно, только тогда это хорошо! Потому что в общем, хоть они нужны, эти маленькие вещи, но они и не нужны тоже! Без них можно жить…
Он стоял и смотрел на нее, остановился в своем пути У её стола, и ей показалось, что в его добрых сейчас глазах — просьба.
— Если же человек поставил меня в смешное положение, я этого никогда не прощаю. Я могу в таких случаях наговорить исключительно грубых вещей, быть совершенным хамом!
— Вы больше не встречали Нору после её замужества?
— Я встретил её через год, и она снова была моею. Она не любила мужа. Я встретил её ещё раз и снова был с нею. Она потом стала бояться встреч со мной… Забота, домовитость — это свято. Но когда женщина становится самкой в гнезде… ("Негодование — пышет. Неубедительно! — молчит Ника. — Где граница? Где объективный критерий? Только что тебе — от твоего настроения — это было свято! а через минуту — что‑то тебя раздражило — и это станет "самка" — в гнезде? У "невесты" — священно, у "жены" — презренно… Бедные женщины! Но за уклончивостью мужской, туманностью определений женский сыск идёт беспощадно: воображаю тебя, милый друг, с твоим капризным, критическим глазом — не то что любующимся, а просто терпящим, то жена вдруг взяла да и расширила круг своей женственной деятельности! За пределами твоего дома!..")
Наутро Ника позволила себе озорство: по–английски, хладностью тона, умеряя тепло воздуха, она сказала, что так скучает по Евгению Евгеньевичу, что не знает, что делать с собой. Мориц, мгновенно ожив в жесте поднять перчатку (он уже склонялся озабоченно над бумагами), сказал, подняв брови:
— Сомневаюсь, чтобы он так скучал — о вас! — И, с недоброй усмешкой: — Вы, кажется, ждали письма от него? — В голосе была нескрытая издёвка.
— Ваш Евгений Евгеньевич похож на средневекового трубадура, — сказал "новый" (на месте Евгения Евгеньевича), — как это в нем сочетается с изобретателем — для современности, и, по крайней мере…
Бесцеремонно, не дав говорящему докончить фразу, Мориц дал ход своей:
— Трубадур — со слюнявочкой, с няньками!
Ника тихонечко услаждалась: ревнует?..
Но через несколько дней разговор их, температура разговора повышается.
— Я думаю, что только ваша жена смогла так целиком принять все это, войти в ваше зренье вещей… — говорила Ника. — Может быть, потому, что она была девочка, и это все взяла, как закон.
— Да, может быть! — отвечал миролюбиво Мориц. — И потому что по присущей ей гордости она при других — молчала.
Мориц готов опять повернуть руль разговора, но Ника:
— Я хочу видеть Нору, Мориц… дайте мне её лицо, манеры. Она будет в поэме… ^это же нельзя так…
— Рост мой, примерно, чуть ниже. Девичья фигура. В смысле красоты черт — она была менее интересна, чем Женни. Глаза с китайским разрезом, нос — большой, но с горбинкой, орлинообразный, глаза темно, темно–карие, живые, блестящие. Рот — довольно большой. Лицо удлиненное, смугло–розовое, — персик. Она не умела одеваться. Не было нарочитой, женской заботы об одежде. Я люблю наблюдать — искоса‑то, что не хотелось бы, чтобы увидели. Даже по отношению к людям, которых я люблю по–настоящему.
— По отношению к вашей жене, например, — голосом, которого не распознал Мориц, сказала Ника. Она погружала лот. Лот, как она предполагала, дна не достал.
— Видите ли — you see, — и голос его стал до краёв — теплый, — настолько я знал её и настолько, с другой стороны, считал себя не вправе залезать в её душу, что мне не надо было наблюдать за ней. Я принял её как данность, раз навсегда.
Ника знает глубину страдания жены Морица, — в этой его фразе. Лот и тут не достаёт до дна.
Была глубокая ночь. Глава поэмы была закончена. Ника вспоминала рассказ Морица и о том, как Нора встретила первый его поцелуй, даже физическим выражением трепета: "She was trembling like in a frost…" Это звучало сильнее, чем русское: "Она дрожала как на лютом морозе…" Это Нике не только как женщине, но и как писателю было — откровением о Морице. И странным образом через это откровение Мориц стал (стал, становится во всяком случае) братом, а Нора сестрой…
— Вы — странный человек, Мориц, — вздохнула Ника, — трудный, ещё труднее меня… Но я всегда считаю себя виноватой. А вы — вы признаете все свои данности за неизбежность. Вы совсем не боретесь с собой. Я тоже так жила — но в молодости! Потом — перестала.
— Но почему вы считаете, — запальчиво отвечал Мориц, — что ваша моральная мерка приложима ко всем? — Он пожал плечами.
— Не надо, Мориц… — мягко отвела его протест Ника, — Мне обидно за вас! Что вы большое чувство испытали не к какой‑нибудь великой актрисе вроде Асты Нильсен или к какой‑нибудь мировой певице, к чему‑то неповторимому и трагическому, а к маленькой и даже не вполне доброкачественной женщине, которая, любя вас, заодно вас ловила — интриговала — что это все такое? В вашей жизни нет Клеопатры и нет Кармен, нет того, что равно — жизни! (в восприятии данного человека, пусть и ошибочном). В вашей жизни — одно священно: некое подобие Галатеи — это ваша жена. Не иди через вашу жизнь это чувство — я бы только огорчилась, слушая.
Её прерывал Мориц:
— Говорить на эту тему я не считаю нужным. Почему я должен был любить актрису, а не просто женщину? Неубедительно. Но я вспомнил один маленький факт, который, может быть, даст вам что‑то — в вашу писательскую лабораторию. Вы спросили меня, не был ли я влюблён в девочку, будучи ещё мальчиком. Я был свидетелем, в шесть лет, бурных выражений страстей такого мальчика к маленькой девочке, и я возненавидел подобные выражения. У моего троюродного брата в Риге на детском празднике я увидел, как один мальчик в какой‑то бешеной страсти (девочка была хороша как кукла) прокусил ей ухо. "Красная шапочка" заплаканная сидела на руках у матери с бинтом на ухе. И я негодовал, и мне было стыдно за нее: как она могла сидеть тут, при всех, после того, что случилось!
— Да, вот это — ключ к моему герою, Мориц, — сказала Ника, — это я забираю в поэму, спасибо! Это действительно реактив в одну из моих колб. Вся ваша любовная жизнь может стать прожектором, исходящим из этой вспышки вашего нет безыскусственной человеческой слабости. Из этого укушенного уха.
Его раздражал этот тон Ники: что‑то от пифии! Какой‑то треножник в комнате! И эта открытость её вечного "иду на "вы!". Она "разрешила" проблему — как разгрызают орех.
Но он не знал одного: что она это знала. Что сознательно шла на то, чтобы терять как женщина, выигрывая как писатель. Он не знал этого не по недостатку тонкости, а просто потому, что не знал вакхического момента в творческом процессе: той самой вспышки света, от которого вся дальнейшая жизнь Ники — де Сталь — Жорж Санд — Марии Башкирцевой была лишь распылением света. В этом стыке скрестившихся на мгновение двух прожекторов, двух противоположно направленных…
Ника кончала пересчитывать расценку, когда дверь широко распахнулась:
— Договор с Германией! О ненападении…
— Что–о-о…
— Вечно радио выключают! — кричал кто‑то. — Мешает считать!
Один за другим, крича от волнения, входили помпрораба, прораб, конторщики, десятники, Мориц, ещё кто‑то.
— Но это просто феноменально смело! — кричал Мориц, стараясь осилить крик. Его перебивали:
— Кто мог ждать этого? Договор с Германией о ненападении!
— Здорово! — кричал Виктор. — Кто теперь посмеет напасть на нас? Америка?
— Нет, кто мог ожидать такого?
"Они, наверное, правы, — подумала Ника, — а я вдруг испугалась чего‑то".
В поднявшемся шуме — Евгения Евгеньевича не было! Не с кем было перемолвиться словом…
ГЛАВА 18 ВОСПОМИНАНИЯ О СЕРЕЖЕ
Сегодня утром — отчего? — ей все вспоминалось, как сын её Сережа лет семи, в один жаркий час, в Судаке, в начинавшийся голод, пришел к ней с расширенными, чему‑то ужаснувшимися глазами. "Мама! Как это может быть?" — сказал он, остановись от бега, тяжело дыша. Она прервала его: "Что с тобой?" (и рукой — о лоб). Но он нетерпеливо отмахнулся. "Слушайте! Как это может быть? Б е с к о н е ч н о с т ь… Не было начала — и нет конца! Мама! Вы — понимаете?" Она чувствовала: ему, всем существом его, хотелось, чтобы она сказала: "Да, понимаю, и ты поймешь, потом, когда вырастешь". Его глаза молили об этом. Она никогда не могла лгать ему. Она ответила, что этого никто не может понять, что это… — и хотела прижать к себе и погладить родную головку, но он в каком‑то негодовании уклонился от ласки — и пошел от нее, не побежал, а пошел… Ей и сейчас было больно от этого его движения…
…Но бывали безысходные часы. Сына пришлось из‑за нужды отдать в школу физического воспитания, интернат. Там хорошо (нет, не то слово. Кто мог "хорошо кормить" в то время!) — там кормили. Дома же было нечего есть. На работе выдавали фунтики крупы, несколько пар селедок, спички, иногда — макароны. Хлеба кусок — как образочек. А мальчику надо было расти — и учиться. Разлука и слезы. Она ездила к сыну в редкие дни свиданий с корзиночкой "усиленного питания" (что удавалось купить на Смоленском рынке, а для этого брать на дом переписку, пачки библиотечных карточек, редко попадавшийся перевод). То, как гордец–мальчик повисал у нее на шее, ещё не успев взглянуть на гостинцы, тем опрокидывая её упреки в "отсутствии сердца", — было трудно и теперь помнить… То, как с криком ласточки он бросился — на каникулах, дома, к ней (давно уже, терпеливо, булавками — потому что гвоздиков не было — он приколачивал все отстававшие подошвы вконец изношенных полусапожек), — а она вошла без улыбки, строго, чтоб не расплакаться: "Одевайся! Идём покупать башмаки". (Покупать! Небывалое слово! Он не ослышался?) Этот ласточкин крик Сережи нельзя было вспоминать.
Раз, в гостях, мальчик не выдержал — попросил, чтоб подарили ему крошечную каменную обезьянку. Радостно подарили, но весь путь обратный она стыдила его, довела сына до слез. По пути оказалось, что он — потерял подарок! Новый взрыв материнского негодования: "Ты даже то не умеешь любить, ради чего унизился! Какой же ты растешь человек?!" А через две недели, в утро её просыпанья, в голодный день её рожденья (ей начинался тридцатый год, ему было одиннадцать), у её изголовья сидела припрятанная обезьянка, крошечная, каменная, и его ликованию не было конца! А за год до того, на этом же стуле, лежали кружком — двенадцать половинок яблок, потемневших и чуть кое–где уже подгнивших, от выдаваемых ему — по одному — в день… Берег — волновался — сберег…