ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. МЕЖДУ ГОРЕМ И СЧАСТЬЕМ
ГЛАВА 1ГЛЕБ И МИРОНОВ
Ника посидела — более чем задумавшись над раскрытой тетрадью. Писать для Морица кусок своей жизни — чтобы быть понятой? Это падало тяжестью. Если бы это!.. Не это! А воскресить то, что с таким трудом когда‑то было преодолено собою, вызвать из того, что уже стало тенью — живое дыхание дней… Как устоит она перед этим? Не закачает ли её от всего этого, что прошло, — раз она это все родит в явь? Чем она защитится от людей, которые шагнут в её день из своей тени? Все пережить вновь?
— Я не переживу вторично, — сказал кто‑то в ней самонадеянно, трезво, — но его я заставлю пережить нечто большее… То, что ему жизнь не дала? А может быть, он сокровенное — скрыл? О чем же тогда — поэму?! Я напишу все это (сказала она, медленно, себе), чтобы разбудить в нем — душу. А если для этого мне надо вновь пострадать немного — пусть будет так! Начать — с юности. И как же назвать это? Может быть, так: "С первой настоящей любви". И — не растекаться по древу! Кратко она скажет о первом муже, о фантастике, романтике этой встречи, о мучениях дней, когда они перешли во враждебный мир секса, о том, как секс разбил романтику, угасил ту любовь. Схематично! Потому что не рассказать — человека. Плененность, трагизм индивидуальности неповторимой. Потому что не это — тема. Тема — тот огонь, который этот кремень из её камня — высек, с чем она осталась один на один — расставшись. Никогда не станет Морицу родным, как ей, её первый муж Глеб, драгоценными его светлые волосы, как ей таинствен синий пронзительный взгляд. Тысяча его неожиданных, ни на кого не похожих выходок, из гордыни и отрешенности зачерпнутых, — Мориц непременно перестанет быть слушателем — опрокинет, заспорит, огрубит осуждением, сомнет то, чего смять — нельзя. Значит, она должна огрубить, превратить в схему, закрыть дорогое на ключ — чтобы не спорить.
Просто назвать — принимайте на веру, как факт. Так. Упрощать, отбирать — в миг даванья. Ну, так что же прошло? Что? Она думает — остро, жёстко (как Мориц).
Пришла — горечь. Пришел — отврат от близости, объяснений, попыток быть понятой. Неверье в возможность слияния. Просто начать вот с чего: Разочарованность. Привыкание к одиночеству. Над всем был — вздох.
…Утром наши с Глебом во Франции, поездки ранним поездом из Трайас в Канн. Этому 24 года. Но этому уже вечность, потому что этого никогда не будет.
И зачем это было?
Как на кинематографической ленте мелькнули улицы, рестораны, универсальные базары, площади, кафе, магазины; сколько мы прочли вывесок, во сколько входили дверей, скольких кельнеров и гарсонов — лица я ещё ясно помню; я воскрешаю во рту тающий вкус огромных иерусалимских апельсинов; тени в скверах от пальм, скамейки, гравий, песок, ровный прибой длинных голубоватых меланхолических волн…
Я помню себя в элегантном пальто с огромным воротником из "пана" — шелковистого бархата, спадавшим на плечи и грудь мягкими складками; в большой, с черными маргаритками, шляпе — и зонтик помню в руке…
Я помню широкой волной на все дни разостлавшегося настроения — безделья; ласковое безразличие к тому, день ли сейчас или вечер. Запах сигар, запах фиалок. Запах воды. Бесцельность денег в щегольских портмоне, наши чуть скучающие фигуры у витрин…
День склонялся к полудню. Наступала жара. Усталые, с массой пакетов, мы входили в широкие двери какого‑нибудь пустого кафе — рай, отдых.
Вмиг мы становились друг к другу ласковы; забывали споры о направлении улиц и часы отхода поезда — карта вин в руках Глеба; нам несут "caviar russe" (икру, русскую).
Светло сочатся из кусочка лимона на тартинке с икрой — капли. Тонка и ароматна aigreur[17] этого странного блюда!
Взглянув на нас, кто бы сказал, что мы муж и жена! Как безнадёжна чувствовалась жизнь впереди — полное отсутствие будущего. И как мудры были мы в 17 и 19 лет, иностранцы и путешественники, — что не глядели вперёд.
И ведь мы вправду ничего не хотели!
А в ласковости, с которой мы обращались друг к другу, все уже было — вне мер.
Я вижу лицо Глеба, острое, строгое, сигару у губ, синий дым, светлое золото легких волос, отброшенных; и задумчивый взгляд пронзительных синих глаз, в которых — щемящий мне душу холод, — полное его одиночество!
И мое — полное. И его ребенок во мне. Тьма над будущим.
Отодвинув тарелку, я развязывала пакеты и свертки — о изяществе жёлтого маленького деревянного веера, с ласточкой! Кольцо к салфеткам. Шкатулка. Портфель. Шелковые тяжелые галстуки… Наклонясь над дорожной чернильницей, Глеб рассматривает тонкий узор гирлянды фиалок.
За окном несся — и стекла тихонько звенели — открытый автомобиль.
Я помню, как в Москве, вечером, зимой, я спускалась в домике на Собачьей площадке, по крутой каменной, мокрой и темной лесенке, ведущей в светлую и жаркую кухню. На мне черное платье из бархата, круглая бриллиантовая брошь и кольцо с бриллиантом. Выйдя от тепла вечно горящего камина, я куталась в боа и дрожала от холода. Я шла сказать что‑то об ужине. И вдруг — я остановилась на ступеньках.
У камина, в комнате Глеба, сидели у огня несколько человек и, увидев меня, уже приготавливали мне место. Я поглядела на них острым, внимательным и широким взглядом и молча села у огня. Меня укрывали маминой бархатной шубой. Юные лица всех нас были ярко освещены.
В комнате Глеба часто и при мне пели романсы и песни, и меж них — песню о Стеньке Разине, утопившем княжну. Мне — не знаю, но тонко чувствую, почему — каждый раз становилось одиноко, оскорбительно, горько, меня заливала тоска и негодование. Я слушала, опустив голову над чашкой чая, весёлые мужские голоса, певшие так беспечно, так юно, так пошло–юно, как мне казалось, гибель персидской княжны от руки атамана Разина — и мне мнилось, что они сами таковы, все до единого — беспечны, грубы, через край налиты своим мужским правом, гордостью, спесью, каждый из них бросит в воду "княжну", как только друзья станут на его дороге с насмешкой.
О тонкие ручки и ножки её, узорные туфельки, о тоненький звон запястьев и ожерелий, "о ночь, о глаза", все это было залито водой, превратилось в труп — из‑за разбойников, из‑за мужской спеси — о гадость!..
Они пели. И мне казалось тогда, что это меня они топят, во мне все кипело и угасало, мне хотелось встать и сказать им, что я их презираю, но что‑то горечью держало сжатым горло, в котором уже стоял и душил меня клубок.
…Глеб приходил, и часто вдвоём со своим другом, в час, в два утра, после игры на биллиарде. Он уходил, не говоря куда, не ответил бы на вопрос, когда он вернётся, — но я не задавала его. Мы почти никогда не бывали наедине. И, запершись в своей комнате, рядом с детской, где няня укачивала Сережу, я часами писала дневник, подводя итог своей жизни, которая рвалась на глазах.
Я не могла позабыть того Глеба, входившего почтительно в мою комнату, два года перед тем, с которым у меня до полуночи шли разговоры, после того, как я мчалась с ним на норвежских коньках! Зачем это было…
ГЛАВА 2МОРЕК И МИРОНОВ
Прошло три года. Какие три года!.. Разве их рассказать? Я ещё долго мучилась с Глебом. Расстались… Мне двадцать лет. Мориц, вы умны. И, может быть — вы поймете.
Один знакомый, не влюблённый, слава Богу! Захотел привести ко мне друга, — "палата ума, воспитанный, сдержанный в чувствах". Но случилось, что в назначенный день знакомый был телеграммой вызван, — и — попросив разрешения по телефону, тот — "палата ума" — пришел один. Была прелесть в незнакомом скромном человеке, с тенью застенчивости в дружеской улыбке, переступившем порог. С первого же вечера, далеко за полночь продлившегося, — дружба. Когда он ушел, я была не одинока на свете, но свободна более, чем до того: этот человек, если и полюбит меня, не наложит руку ни на какое свойство, не внесёт тяжести в мои дни. И мы — видимся.
Я стою, прислонясь о вешалку, не зажигая света. Рассвет. Он в пальто, держит в руке книги и шапку. Я почти не вижу лица. Вижу белый блик, окруженный чем‑то черным (мех). Мы шутим, мы все время шутим. Он хочет идти. Я все не отпускаю его, он называет меня безжалостной — ведь он не успеет отдохнуть до занятий. Он кончает второе высшее учебное заведение. Он просит меня начинать заниматься, а я говорю, что поеду его провожать на вокзал, когда его возьмут на войну, и на сутки приеду ухаживать за ним, если он заболеет. Отчего, когда я прощаюсь с человеком, мне всегда кажется, что я вижу его в последний раз?
Я не вижу лица, но чувствую на нем улыбку. Черный силуэт, белые пятна рук, держащих шляпу. Утро? Ночь? Все — призрак, все — сон. Мы выходим. Через косые переплеты стеклянного коридора падает ранний свет.
С медленной неизбежностью врастаем друг в друга. Он старше меня на десять лет. Все легко — как во сне, тихо и глубоко, как над колодцем, в котором не видно дна. Заботлив. Просит раньше ложиться. Уйдет, чтоб легла. Соглашаюсь. Я и без него с ним! Затем на такие просьбы — отказ: "Мне важно вас видеть. Зачем томиться вашим отсутствием? Не надо разбивать ритм…" Полулежу. Смотрю на него изучающе, задумчиво: все равно жизнь разобьет этот ритм, не надо её торопить… "Да, не надо".
Он стоит, уже встав идти, докуривает папироску, курим оба. В синей завесе я слабо вижу его.
— Ритм, вы сказали? — всем надо управлять, — и тихонечко гасит папиросу о пепельницу.
Гляжу, молча. Он уйдет, надо будет спать, вставать, есть, говорить с людьми.
Он ещё здесь? Может быть — уже нет? В доме так тихо…
— Когда вы уходите, мне кажется, это последний раз…
Тяжелые веки его над очень светлыми печальными глазами чуть вздрагивают. За приоткрывшейся дверью — выходная приоткрыта тоже — из стеклянного коридора — город глухо гудит. Гудки паровозов. И все города, где мы не будем вместе? Но все виадуки, все вокзалы, все страны мне видятся — только с ним. Но — проклятый вопрос "близости" все поглотит, изменит, потому что законом своей заколдованное™ этот враг — сильнее всего. Он потребует жертв тривиальных и чуждых, в которых нет ничего сходного с этими неповторимыми часами. Я провожаю его до дверей, и, когда его шаг затих, я выхожу одна в предутреннюю Москву, я живу на окраине. Я встречаю утро в снегах тихих улиц. Разве это можно забыть?
Я не знала, что бывает такое!.. Совсем незнакомо. Точно я родилась — ещё раз. Еле иду от усталости. Мимо дома Шмидта, разрушенного в 1905 году, мимо маленького моста, меж сугробов — и мне нисколько не страшно. Он уже спит? А я — нет…
Его отец ослеп, семья пролечила все — чтобы вернуть ему зрение. Работали и учились при одной керосиновой лампе. Копили. Выписали из Индии чудодея — он вернул отцу зрение: он увидел своих, ожил, был ликующий праздник! Но однажды — вскоре — отец проснулся, и снова, уже навек, — в темноте. Мать жива, очень старая. (Я о себе — тоже урывками, к слову…)
Он приходит почти каждый день. Однажды под утро — он тихо сидит в низком кресле, все спят, няня в детской с Сережей. Я лежу на тахте. Из‑под тяжелых занавесок сочится голубой свет — молчание переходит в сон. Сплю. Просыпаюсь от сердцебиения: он стоит надо мной, стараясь тихонько поправить — чтоб не разбудить — соскользнувшую белую шкуру, в руке портсигар и журнал, он крался незаметно уйти.
Было ли это — или приснилось, из глубины в этот рассвет, ещё снящийся, — руки, кажется, поднялись полуизвиняющимся, что уснула, движеньем ему на плечи, губы нашли в воздухе его рот. Я не помню поцелуя, был ли? Так этот первый поцелуй во сне остался — вопросом. Но если его светлая тень и не отразилась в зеркале яви — он все равно был, раз приснился. И я знала жизнь не хуже его, старшего, свою жизнь: что‑то должно было разбить ритм странной совместной жизни — в моих руках телеграмма: Николай Миронов, друг Глеба, человек, меня платонически любивший все эти годы, сообщает номер воинского эшелона, просит ждать там‑то перед войной проститься. Я любила его в тяжкие месяцы, годы расставания с Глебом, не решаясь соединиться с ним.
…Только записав эти дни, она уже стала спокойнее и тверже, даже если Мориц тут ничего не поймет! Да и как понять, что она любила и того, кто прислал телеграмму, что сердце от страха его гибели на войне так бьётся, что она еле может дожить до часа, когда придет её новый друг — протянуть ему этот зов, это их расставание… Лучшие дни! Глаза его только чуть дрогнули, взглянув на часы, отвечал, что надо ей торопиться, что до города Т. немало часов пути… Лучше, чем лучший брат, помог ей собраться — к сопернику, провожал, помогал.
Осмелев от близкой разлуки, я беру его руки, он сжимает мои осторожно и нежно, его веки дрожат, губы стараются улыбнуться. Мы так близко стоим друг к другу, глаза не могут расстаться… И руки! Длящееся рукопожатие заливает голову — в этот миг мой друг делает легкое движение притянуть к себе свою даму, первоклассный танцор, мастер танца — начинает со мной вальсировать. Мы медленно кружимся по ускользающему паркету комнаты, рядом с той, где мы обычно сидим. В ритм превращена нарушившая наш мир телеграмма, она вальсирует с нами, трепеща медленным легким трепетом, как наши сердца в этом танце прощания и — встречи — жизни, где ничего не понять… Все вхлебнув в одном вздохе.
"Ритмом, — сказал мой друг, — ритмом жизни? — надо уметь управлять…" Как наш первый поцелуй — в полусне, так наше первое объятие — в танце.
— Ника устала… — говорит он, бережно сажая меня, мы прошли много кругов вальса…
Головой о его плечо, отдавая себя в его уже все осознавшие руки, — потерянно и все‑таки твердо:
— Я люблю его — и люблю вас. Что мне делать?
— Ника поедет. Ника должна ехать. А если Ника захочет — она вернётся. Ничего страшного нет…
Он шутит, отводит глаза, но его веки дрожат, и под веками, и у рта — мука. Но я помню ночь, когда после расставания с мужем мы ходим рука в руке с Мироновым из комнаты в комнату, его темно–золотые глаза под ласточкиными крыльями бровей смотрят мне прямо в душу. И он едет на фронт!
Я встаю:
— Я еду. Надо все устроить — с Сережей и няней.
— Ника ни о чем не должна беспокоиться. Я все беру на себя.
Мы на вокзале. Четыре руки сжаты, как склепаны. Их сейчас расклепает звонок. Он раздается. Один человек легко Г спрыгивает, остается стоять на перроне, другой уносится ритмом поезда. Глаза ещё видят последние огоньки московские… Ночь.
Почти сутки на Тульском вокзале, эшелон 37–й запаздывает. Люди так живут по нескольку дней. Без сна, в несчетный раз выхожу к разливу путей. Не верится ни во что.
Прямо ко мне, шагом, крупным и твердым, полоща в ветре полы шинели, переходит пути человек в военной папахе. Не узнаю. Помню его черноту, её нет — папаха серая, весь в хаки, военный цвет. Одни брови черные! Забыла, что так улыбается… Что так сияют глаза: мрачный и восхищённой нежностью, в ней спаялись Рогожин и Мышкин… Я просто забыла Миронова. Стою, онемев. Чувствую ровно столько, сколько надо — чтобы сойти с ума. Сесть в поезд с ним — и никогда не вернуться. Но на моем щите — как некогда на щите моей матери — начертано слово "долг". Там, в Москве, был долгом — отъезд. Теперь тут, в купе, я не беру его руки, не даю себе воли, потому что я должна вернуться назад. Мы не виделись два года. С дня, когда я шестнадцать часов по приказу врача (его уже нет, убит на войне) просидела над больным Колей Мироновым, через час вливая ему в рот по ложечке черного кофе. Мы расстались в тот день.
Я рассказываю ему все о себе — о прощаньи с Глебом, с детства друге его, о как будто столетней усталости.
Он знает о вас — все. Усадил в поезд… Я совершенно свободна. Он любит меня навсегда, как и вы. Все понимает. Все вынесет. Я должна вернуться к нему.
Миронову двадцать лет. Я с ним, и поезд летит к фронту!
Он никогда не смел думать, что я отдам ему свою жизнь, он не понимал никогда меня рядом с Глебом, не оспаривал, не добивался, он был счастлив, что я есть, он верил в немыслимость будущего, не называя его, он знал меня в самую трудную пору с Глебом. Он был и будет мне верным, он очень давно со мной, когда мой теперешний друг и не подозревал меня в своей жизни. В моей жизни Миронов старше его, и он едет туда, где смерть…
Он наливает мне чай, ломает шоколад, вынимает закуски. Утро встречает нас — брат и сестра — в несмолкаемой за ночь беседе. Он прижал к плечу мою голову, уговаривает меня лечь.
(Ника пишет и. сбивается, с "я" на "она", пишет — и поправляет.)
Но у Коли жар, ангина ещё с Сибири. Я ухаживаю за ним. Заражаюсь? Простуда? Свалилась. Он вызывает врача. Никогда, после матери, никто не был с ней в болезни так нежен. Жар растет, лекарства не помогают. Ночь на двух диванах. У нее сорок и выше. Бред. Седлец — садясь в поезд, я хотела тут выйти и ехать назад. Об этом — и речи нет! Едем. Перед Варшавой он получает приказ вести свою роту на расквартировку. Из Седлеца, еле добредя, Коля посылает телеграмму моему другу Маврикию. Дикая боль в горле не даёт пить. Еда отошла в преданье. Выступая с ротой, он успевает найти и поставить ей под холмом пролетку, поручает денщику: "Ответишь за нее". Называет гостиницу, перед ночью он приедет туда сам. Но когда я с денщиком, еле ступая, ноги не слушаются, голова плывет, выхожу (крепко держит меня!) из поезда — пролетка, объехав холм, увозит офицерскую семью! Превозмогаю бред. Не выпускаю из рук корзиночку, где мои дневники, я их читала Миронову… Денщик держит меня, я — корзинку. Еле идём. Варшава — на горизонте. Как мы дошли — я не знаю. Сколько вёрст? Вечность. Говорят, четыре версты. Ног не было, одни руки. Голова где‑то реяла. Мой спутник был хороший мужик — дотащил. Он посадил меня на крыльцо первого домика — и ушел за извозчиком в город. В гостинице прихожу в себя. Врач. У меня скарлатина. Почти сорок один. Больница. Я в ней пролежала два месяца. Тяжко болела. С войны шли письма от Миронова, из Москвы от Морека — так называла я Маврикия. Над Варшавой летали цеппелины. Были бред кругом, стоны и смерти. Странно кончился мой отъезд из Москвы, моя встреча с Колей! Весной за мной приехал Маврикий. Лето пятнадцатого года я прожила с сыном в Коктебеле.
Когда я вернулась, я узнала, что Маврикий Александрович не в Москве, а мобилизован в маленьком городе, в трех часах поездом. Я рассталась с московской квартирой и переехала с Сережей — туда. Жизнь со вторым мужем была удивительна. В заботах обо мне он был мне отец. Но в начале беременности я заболела, и хирурги слали меня на операцию. Я должна была потерять ребенка — а я так хотела его! Я металась между врачами, и один, умный, отверг неверный диагноз, спас меня и беременность мне сохранил. В это время с войны на несколько дней нежданно приехал Миронов. Я ввела его в дом. Между ним и мужем дружба приняла вид нежного братства… Поле, снег, мчимся на лошадях, бубенцы, мы втроём.
Ника чувствовала, что она перестала писать так, как писала, она гнала рассказ — и, может быть, Мориц ничего не поймет, потому что из сухого изложения фактов ускользнет — главное. Но она уставала на срочной работе, боялась не докончить хоть как‑нибудь свой рассказ. Да и события шли тяжкие. Как их было подать?
Но когда мы, после поездки в санях, садимся за ужин и пьем вино, Миронов, черноволосый, как цыган, и красавец, встаёт и, глядя в упор на меня, начинает своим волшебным голосом петь.
Безумно люблю
Не отдам никому, —
низкий, томный голос его полнит комнату, дом, ночь, —
Целый мир погублю,
И с тобою умру…
Муж сидит, устремив на поющего взгляд, светлый, страдающий, рот его чуть дрожит под усами… А мне кажется — стены рушатся от золотых страшных глаз под бровями, почти сросшимися, от его тоски, от прощанья — через четыре дня — на фронт!
Мы в театре с Мироновым — вдвоём, студия Художественного театра. Пьеса Гейерстама "Гибель "Надежды". Застрахован, негодный, корабль. Страховку получит хозяин. Матросы, не знающие, что корабль обречен, нанялись на него. Юноша, Баренд, узнал о беде. Его требуют на судно. Мечется, кричит: "Я не хочу потонуть в грязном вонючем море…" Его ловят — запродан. Меня тихонько трясет. Ночь, камин (сцена). Сирена ревет. Шторм. Гибель судна.
На обратном пути я говорю Миронову:
— Я уверена, что вы будете живы.
— Вы меня как Баренда провожаете? — отвечает он с, может быть, добротой и иронией — но перчатка брошена — и поднята.
Поздно ночью он, уложив меня, долго сидит в ногах, говорим. Он встаёт.
— Я пойду? Поздно…
— Останьтесь!
Я сказала это как ответ на фразу о Баренде — не "волны страстей" — долг, отплата! — только с е б я я могу дать за три года любви его платонической. Перед кошмаром фронта. Мне нет выхода. Решение от воли? Ума? Но когда разверзается ночь, наша, первая — платоника оказывается детским бредом, и все четыре дня его до отъезда мы не можем разнять рук. И когда я вхожу с ним в поезд — нет никого кругом, ничего: только он! Его провожают сестра и мать. Прощается с ними, не видит. Не отрывает глаз от моих… Первый звонок, второй, третий… Та же ночь — синева, мороз, небо в барашках. Зуб на зуб. Еду домой. К мужу, ему чужая. Простясь с самым близким, который, может быть, никогда не вернётся. Озноб.
С этой ночи — столько ночей, Мориц! Она победила все…
Я вхожу. Муж открыл мне.
— Я принадлежала Миронову.
— Я знал.
Он снимает с меня шубу, провожает меня в мою комнату, укладывает меня, как всегда. Он уходит, не заглядывая в глаза. Заботливо укрыв, затенив лампы. Приготовленный ужин…
Стоит долгая, темная ночь…
"Вы любите ваших детей, Мориц, — пишет Ника, — и мой ребенок вернул меня мужу".
Тот человек на войне кажется сном, хоть сном очень памятным. Поколебленный мир в дом — вернулся. Семейное счастье, очаг? Но когда ещё раз приезжает с фронта тот, кого я насильственно забываю, уже месяцы, — он стоит на пороге, пол рушится подо мной, я иду ему в руки, как голубь, и это уже — не жизнь… Ещё шесть дней нам протянула судьба, всего десять дней.
Снова отходит поезд, и снова нельзя жить. В эти дни муж хотел дать мне и ребенку яду, — и себе. Он сказал это мне.
— Но я с собой справился. Я люблю вас такой, как вы есть. Я никогда не оставлю вас! Это было последнее искушенье. Я вернулся к вам, и я ваш…
И когда родился наш сын, Глеб, вернувшийся с войны, с параличом руки и лица, после больницы, приезжает к нам, подружась с моим мужем. Что за странный дом, — думают соседи по улице, — где жена с детьми засыпает, откормив грудью младшего, а первый и второй мужья глубоко в ночи сидят за беседой, как за стаканом вина… без него! Позже Глеб напишет мне: "Вы прислали мне списанные страницы вашего дневника. Читаю, не отрываясь. Как истукан буду переворачивать страницу за страницей — пока не заплачу. Целую Ваших сыновей. Жму руку мужу. Ваш Глеб".
Весь день я занята: хозяйство, дети, русская печь. Прислуга стоит в очередях, пропадают продукты. 1916 год. Устаю, еле везу день. Возвращаясь с работы, муж становится у корыта, моет пол, помогает во всем. Но он видит — я таю. Неужели ему вторично готовится то, что он в юности пережил, когда его невеста умерла на его руках? А когда мы вместе с детьми — страхи тают. Дай только войне кончиться — Ника снова порозовеет, они объездят весь мир.
Но, должно быть, существует возмездие: ещё нет младшему года, когда в девять дней от гнойного аппендицита — ошибка врачей — умирает Маврикий. Я стою на Дорогомиловском кладбище не в силах что‑либо понять… А через шесть недель в Крыму — умирает в пять дней наш сын, начавший ходить, говорить, так на отца похожий! Я осталась в двадцать два года одна — с Сережей.
Шла революция. В банке пропали деньги. Начался непосильный труд. Нищета. Мы живём на горе в южном городе, в маленьком, белом доме. В лиловом небе — жара. Цыганская слобода. Невозможность найти работу. На счету каждый грош. Уцелевший Сережа болеет. Рецидивы его болезни отнимают остаток сил. Под землёй, по которой хожу, — гниют муж и сын. В Бога, в иную жизнь я не верила. Здесь же — потерян смысл. Рот закрыт для общения с людьми. Если б не болезнь сына…
Два облика младшего, его сына, гасят все остальные: на руках няни, в белом платьице, с перламутровыми пуговицами, в белой панамке. Начал розоветь, чуть — загар. Длинные, уже Сережины, синеватые глаза, очень блестящие, так похож на отца! Смеется… Тянет ручки, кричит: "Ма–ма!" Другой: крошечный, потому что уже на полу, начинает ходить, шажками, качаясь, выходит на каменную террасу, где я варю обед. На нем красное платьице. Чуть кривоватые ножки (ванны с морской солью), в чувяках. Очень легкие кольца кудрей, золотистых — надо лбом и над ушками. За ним, умиляясь этой ходьбой, стоит четырехлетний Сережа, оберегает. Алёша был весёлый ребенок! Совсем здоровый. Зачем нужна его смерть? Где он? Тело в земле. Его смех? Голосок! Его ласковость! Его остроумие! Уронил яйцо, разлилось. Он смеялся, кричал "а–а!" Где это все? Н е в могиле… Но рассудок диктует отсутствие Бога, невозможность жизни не в теле.
Я стараюсь отвлечься, но и книги попадаются странные, мрачные — "Тереза Ракэн" Золя, "Мелкий бес" Сологуба. Над городом — жаркие дни, как в пустыне. Няня тихонько плачет, водя по простыне утюгом, вспоминает Алёшу. Старший с детьми во дворе. Как ласточкины их крики! Только Алёши нет…
Чем дальше жить без денег? Пока ещё московские запасы. Скачки цен. В городе нищета и не сдающееся на жалость богатство. Начало гражданской войны.
Человек, ждущий в гости, — старый друг. Звал очень. Никто из друзей с ней не говорит о её несчастьях. Обещания о работе. У стенки иду вдоль моря.
Ника писала, все боря странное чувство. Оно и на бумагу выходило. Не хотело перо — писать Морицу "я", "мне", "меня", оно ошибалось упорно: "она", "ей", "её", и она перечеркивала. Она вдруг остановила себя: зачем я борю себя? Значит, так над о… И, перевернув лист, она дала руке водить перо — как руке, душе и перу было легче. Может быть, так легче писать? Да, свободней. И было в этом — правда; с тех лет прошло столько всего, с дней Сережиных четырех лет, Ника честно будет писать — "она"…
ГЛАВА 3АНДРЕЙ
Когда она вошла в знакомую квартирку друзей высоко над морем, в Феодосии, в теплый уют гравюр в овале, багет рам, заботливо собранной на толчке старины, бисерных мелочей, золочёных чашечек в объятия ещё более золотых, как пруд, блюдец, на полках, сияющих перламутром рядом с мертвенною желтизной слоновой кости, ветер колебал шторы и ползучие стебли растений, висящих в горшочках у окон. Гудела сирена. В комнате шел жаркий разговор о последних известиях. Будь живы её сын, её муж — все бы звучало. Когда рухнули эти два её мира, казалось, почти естественно, что мир и кругом — рушится. Тупое равнодушие к чужому горю. Свое заслонило все. Зачем фарфор золочёной вазы, ненужной?
Хозяин, пожилой грек, встал ей навстречу. Белый китель, черные усы. Он только хотел усадить её, когда ему пришлось обернуться к другой двери: в комнату выходил юноша, скорее, казалось, мальчик, лет семнадцати, щегольски одетый, со СТЭКОМ.
— Верхом? — бросились к окнам — коня нет!
— Я пешком. А стэк — по привычке… В город приехал поездом. А вчера скачу по степи, далеко за Ислам Тереком, а мне вслед: "Мальчик! Мальчик! Чья лошадь‑то?" — "Лошадь? Моя!" — "Ну, а ты чей?" — "Я? — Свой!" А вслед — свист, крики…
Рассказав свою озорную реплику, он откидывает рукой светлую и густую прядь.
— Что‑то устал сегодня!.. — И садится на ручку кресла.
Ника смотрит тоже устало, с любованьем старшего, чуждым на эту юность и пыл, на тягу — к авантюре, должно быть… На рисовку! Как это далеко позади! Мальчик ничего не знает о мире! Узенькое лицо, профиль — с медали. Полоски воротничка и манжет… Кто так смотрит за ним, что он так элегантен и четок? Избалован, наверное. О, какая тоска, как все везде чуждо!
Гость вскоре уходит, почтительно поцеловав ей руку. И сразу — костёр голосов.
— Первоклассный наездник! Тысячный жеребец! Объезжает любую самую дикую лошадь… знают во всей округе!
— Кумир семьи! Образован! По–французски… Жил в Париже с отцом…
— А я слыхал — превосходный художник! Да, да — у Машкова учился.
— Мать–революционерка, сидела в какой‑то крепости… Шлиссельбург? Или в Петропавловской, в молодости — вот и передала сыну дух, мятежный…
Вздохнув, Ника пила чай. Как все это было ненужно, этот спор, наблюдения… Её легонечко тряс озноб. Сейчас она спросит, нет ли чего‑нибудь о работе, — и пойдет к себе, назад вдоль шумящего моря, в свой угол, в свою тоску.
В те дни Нику нашел старый приятель молодости, художник. Он знает об её утратах, но ничего не говорит о них. Зовёт её идти через город — чудные краски заката! Вам, как художнице…
Ника весь день возилась с хозяйством — просеивала крупу для ещё нездорового сына, покупала на дальнем базаре цыпленка, варила еду, раскатала — в запас — лапши… Одна она бы никуда не пошла. С человеком — можно. Людвиг (поляк) — хороший пейзажист, его горные и морские этюды… Вздох!
Узкие улочки цыганской слободки, феерия заката над морем. Здание на холме, с колонками — как маленький Парфенон. Это, может, Афины? Так — не людьми, а природой, искусством — подкрадывается жизнь…
Чужой дом. Вечерний уют. Звон гитары, люди. Толк о войне. Какой‑то молодой человек — кокаинист, говорят, — потерял семью, отрезало. Импровизирует на рояле. Реликвия города, бывшая уже красавица, — слушает, Ника глядит одним глазком, слушает одним ухом. Но во внимании к ней друзей начинает звучать ритм жизни. Хотя мелодии нет и не может быть. Среди гостей тот мальчик. Он слышал, она художница, он — тоже, немного… Почтителен и галантен, владеет талантом речи, так понимает кузминские Александрийские песни, много знает Блока — наизусть. Остроумен. Но замедленно–тих в беседе, и какая‑то в нем, озорном в первый раз, — печаль… Повадка неуловимой шутливости и иронии. Что же он такое — пережил? Но какой ещё в людях есть, в их неподрезанных крыльях, — ум, вкус! А в ней — одна пустота. Удержанный вой, волчий.
…А в этом мальчике — странная смесь светского лоска, мальчишеского задора — с какой‑то большой… усталостью. Удержанный вздох. Глаза умны, очень. Цвет — синий. Над губами (они чуть сухи — или это от следа операции?) извилистый шрам.
На гитаре кто‑то берет аккорды, стареющая красавица подпевает: "Васильки — глаза твои…" Спор о правде данной эпохи. Кто‑то плетет мысль — неясно. Ника встаёт на защиту мысли, несколько четких слов. Почтительная похвала мальчика. Незаметно началась беседа. Ничего не сказано, собственно (оба собеседника, каждый по–своему, избегают рассказа о себе), но вскоре она понимает, что и он не верит в то, во что верят так многие, — религия! — и во что не верит она. Но пути их, должно быть, разные. Ника уже ничего не ждёт потому, что не хочет, даже отталкивает (но ведь об этом сказать невозможно, никто её жизнь не знает).
А мальчик из жизни, чем‑то ему не нравящейся, рвется — на фронт… "
Когда двумя часами позже они и ещё несколько человек выходят на улицу в ночь, Ника с удивлением ощущает, что эта странная словесная полудружба что‑то на ладони — весит: человек вполне непонятен, включая даже и возраст, но он ловит мысль на лету, находит именно то, нужное слово. Но — но — сборы в кавалерию явно по личным причинам, а стэк, конь, дрессировка коней, чуждая воля к жизни — все это так ненужно ей, такое чужое, что не хочется даже взглянуть…
Проходит неделя, идёт вторая. Странный образ уже начинает гаснуть, когда вновь, зайдя с Людвигом, она встречает его. Встретились — "как друзья". Она с сыном. Он внимателен к ребенку. Сережа, чувствуя не наигранность внимания, откликается на нее, но не материнским стилем, а стилем отца. Сережа вундеркиндовыми сентенциями — скорее замечаниями, чем вопросами, — возбудил интерес "мальчика" (как в мыслях называет Ника странного своего — друга?).
Беспощаден ритм жизни. Она прислушивается к себе. Да, чуть теплее вздохнулось… Бороться? С чем? С дыханием? Но ведь она — жива…
Задумчива беседа двоих, идущих под крутой уклон горы, держа за руки — по руке — глядящего на луну ребенка. Шум взлетающих волн. Крик птиц в молодых тополях, пирамидальных, приморские дома караимов — фантастика архитектуры, каскады веток, живой каталог ботанического сада, субтропики, блестит темной мглой стекол ночь.
— Мама! — говорит ребенок, оторвавшись в ужасе и восторге от неба. — А что там — пустота без конца, вы — понимаете?
— У вас замечательный сын… сколько лет?
— Скоро пять. Уже пять — много! У него отец замечательный (тоном, должно быть, того же восторга, горького, как ребенок — о небе).
— Это ваш первый муж? Жив?
— Да… — неуверенно, надо ли — и как об этом — продолжить… И, сыну: — Нет, Сережа, этого не понимает никто.
Но он спешит на выручку (у человека лисье чутье, как у вас, Мориц).
— Я о вашей судьбе слыхал.
Так хорошо сказано. Не понадобится профанация рассказа. Как верно в этой спартанской данности сказал человек:
— Вы разрешите мне когда‑нибудь навестить вас на вашей горке?
— Приходите. Буду рада.
И вот он у нее в гостях. (Ему совсем не так мало лет, как кажется, он ей ровесник.) Андрей Павлович знает французскую литературу, жил во Франции, любит французских импрессионистов, Гогена, Врубеля, ценит Петрова–Водкина. Его "Красный конь"… Она наблюдает в нем странное перемежение — разниц: все, связанное со страстью к верховой езде, к объезжанию диких коней (сюда идёт и его жокейская легкость, драгоценный этому спорту невысокий рост) — с пресыщенностью зрелых суждений (усталость?). Весь тон — об искусстве ли или о стихах, о живописи — являет такое мастерство, изысканность вкуса — от родителей? Но почему так просто, доверчиво рассказывает о своей семье? По мимолетным напоминаниям о них, особенно теплых об отце, на кого он, говорят, похож. Чувствуется, однако, что ни отец, ни мать не живут в мире его увлечений. Отец — вольтерьянец. Мать — ближе к политическим и революционным идеям, от Искусства — далека, хозяйства своего хуторского не любит, хозяйство ведёт, — Нике странно слышать, — он, её сын.
Прислонился плечом к распахнутой створке окна… Это что же, рассвет обвел очерк головы и плеч? Как на светлой эмали сейчас — профиль. Как коротка летняя ночь!
"Мальчик" уходит, чинно поцеловав руку, прося позволенья прийти ещё — будет сбор абрикосов и свежих грецких орехов у них в саду. Когда ей захочется, она, может быть, придет посмотреть на хутор? По–татарски — Бузулак, "Темный сад"…
Уходит. Сын стоит, с долгую минуту, слушая, как стихают его легкие шаги — полупрыжками по круто сходящей тропинке. Вспоминает. Такое же утро — уход человека — такой же взгляд вслед. Выходит из дому, бережно прикрыв дверь, и идёт одна (какое‑то зеркальное отражение смолкнувшего и исчезнувшего — невероятно!) по пустым рассветающим улицам — к морю. Она долго лежит, глядя на восходящее солнце, щуря и отводя глаза. Засыпает, — впервые, может быть, за месяцы, совершенно свинцовым сном. Просыпается сразу, точно кто‑то разбудил. Солнце высоко, жара, плечи и шея — горячие, пахнет водорослями и рыбой. Домой! Надо бы в лавку — (хлеба) — нет, нет! Спешит, будто гонят. Едва успевает войти — цокот копыт. Она видит, как из всех дворов — головы, тут лошади нет пути — не бывало: гарцуя, узкой тропинкой изогнутой к ней слободки — черный и мощный конь, на нем маленький стройный всадник. Останавливает у её калитки коня, спрыгивает; привычно и ловко — коня на привязь, входит во двор.
— Я завёз вам корзину груш и книгу стихов Кузмина. Я буду в городе через неделю.
Фуражка в руке, ветер шевелит густую светлую прядь надо лбом.
И вот уже конь, грациозно ступая, почти танцуя, как цирковой, берет неудобный путь — под шепот, голоса, взгляды.
Она держит в руке — корзину янтарных, чуть подгнивших, спелых груш. Книга раскрывается на строках:
Поцелуй, что к вам прикасается,
Крепкой печатью ложится.
Кто устам любимым причащается,
С прошлыми со всеми роднится.
Сердце бьётся. Она чувствует, что краснеет. Ей стыдно себя. Она резко ставит в кухонке корзину и, не взяв груши, кричит:
— Сережа, я сейчас тебе ошпарю грушу и половину дам, больше тебе нельзя. Няня, я подогрею чайник, а вы кушайте груши. Их надо есть, они слишком спелые.
— Сами‑то кушайте, — сумрачно отвечает няня.
— Я потом, — уклончиво отвечает она и кладёт Кузмина на стол. Она не открывает книгу. Она этой книги боится. Сережа бежит во всю прыть на зов.
Но неделя проходит — как год. Она плохо спит, и опять, как после смерти Алёши, — тяжелая голова.
Когда Андрей Павлович входит — он с порога, остановись, спрашивает:
— Вы плохо выглядите. Вы опять заболели?
Тщетно силится он шутить. Его галантность — совсем легкая маска: в голове та теплота заботы, которая ясней слов. Круг завершён. Опять то же заклятье над жизнью, опять невозможно расстаться, опять уже не возвращенье, частичное, к жизни, не отдых, не утешенье. Назвать — уже мука. Сладкий, тяжелый плен…
Он — предчувствует? Или бежит от…?
— Я сегодня пришел проститься. Ответ из отряда получен.
— Так, — говорит она. Она совершенно спокойна. Чему‑то её научила — неделя! Она не скажет ему ни слова. Только зачем он пришел? Удивительно. Так было в её шестнадцать лет с Глебом, он сказал ей, что уезжает, но когда он стал уходить — ему вдруг сделалось плохо, что‑то с головой и с глазами, у него такое бывало, она уложила его, холод на голову, а когда встало солнце (был май), он, сквозь свою всегдашнюю отчужденность и скрытность, сжав зубы, сказал ей, что он её любит… С шестнадцати лет — больше пяти лет… Но ведь и тогда она ничего не сказала! Первый раз! И — теперь.
Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жцзнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись…
Может быть, овеянный её холодом, ничего не доосознав, не поняв, на легких рысцах ответной гордыни и отъехал бы "мальчик" от её окна — но в дверь, хохоча, обвитой её сыном, как лианами, роняя пакеты, зажав в руке золотую игрушку — застеклённый столбик вина, ворвался Людвиг. В этих криках, гонке и смехе существ, инакоживущих, безумных, лопнул мыльный пузырь их вступившего в бой гонора. В звоне стаканчиков, вынимаемых из карманов Людвигом, в плеске воды — их мыть, в прорвавшихся мешках винограда и яблок. Андрей Павлович забыл их дать, а ребенок нашел, — стала ясна ещё раз человеческая жизнь, от которой они отвернулись, — жизнь ясна и добра, но Людвиг уходит, и полвечера, пока у них его…
Теперь она рассказывает Андрею Павловичу об отрочестве и детстве, о юности, первом браке, — но она ни словом не касается того, что было потом… Имя второго мужа она блюдёт как святая святых, потому она не сможет сказать о том, что её гнёт к земле — о священном законе возмездия, потому ей её рассказ враждебен, он искажён, она может показаться жертвой, её грех останется тайной, и она себя презирает за полуправду. Но даже ради полноты правды, в которой ей бы вздохнуть, — она не перейдет черты, за которой её свежая рана. Имя второго мужа не подлежит слову. Она не знает, что десятки лет спустя придет день, когда она возьмёт карандаш и сядет писать о нем — для человека, которому это в сто раз менее нужно, чем тому, кто её сейчас слушает. Бесценный дар было бы это тому, кто решает что‑то сейчас. Кто готов принести ей — свой, рассказ–загадку того, почему он вплотную стал у порога смерти, решает рискнуть жизнью, идёт на войну, куда столькие, ещё не поняв начавшегося, в томлении ждут призыва. В дни, когда "генералы, как спичечные коробки, кладут к себе в карман — города…" — фраза газетная, запрещённого номера, рассказанная шепотом. Напряженно слушает он историю её жизни, — той, что так не вовремя, так непонятно — вошла в его жизнь. Он слушает о людях, близких по духу, — но слушает с двойным чувством. Да…
…уста, целованные столькими,
Столькими другими устами,
Вы пронзаете сердце горькими,
Горькими стрелами, стаями…
Почему они теперь встретились — а не раньше?
Эта стрела горечи, которой нет равной, мешает вниманью. Тому вниманью, с каким слушает её Людвиг, ею любующийся, оценивающий рассказ как художник. Слушающий её жизнь — как рассказ.
Понимает ли пересказчица и слушатели, что происходит? Что бейся не бейся, ставь перед собой препоны, переходи не переходи черты — на развалинах прошлого воздвигается новый воздушный замок… Зацветает не ретроспективно — жизнь!
Её мужество тает перед этим панцирем и огневым существом. Перед его пониманьем на лету — мысли. Выбором тех именно слов. Скрываньем чувства так, что другая их бы не угадала. Но её опыту жизни, её, сейчас, ужасу — они ясны.
Она думала: если бы был жив второй муж — Маврикий! Что было бы? Она бы ему все, как всегда, рассказала. Она бы познакомила их. Он бы гладил её волосы, грел бы похолодевшие руки… Он, так полюбивший Глеба, так принявший Миронова…
"Так! — останавливает она себя. — Почему ж, если так — ты молчишь о нем твоему новому другу? Потому что он — что его почти нет уже, — потому, что он — идёт на войну?"
Голова шла кругом! Ещё никогда не встретилось ей такого совпадения мыслей, в интимнейших сокровеннейших вкусах, в тайнах, едва подлежащих учету, сходствах, в которых вот уже третью неделю идёт её жизнь… Но девятый вал назывался не так, не так даже. Он звался совсем просто, отчего она вдруг, не заметив, что замолчала, понимала только одно: они расстаются, он едет на своем черном коне на фронт. Этот конь ему друг, не она. Он с ним от нее уходит. Ещё раз бессмысленна жизнь.
Но уже вновь мешала (или помогала?) жизнь: по ковру катался Сережа, няня ловила его, Людвиг защищал от нее, снова вскипал кофейник, луч солнца стал косой, был почти темным на узорах ковра. Ника наблюдала Андрея Павловича.
…Манера войти, сесть, курить, встать, взять вещь, передать книгу — все волшебство, так, как должно. Смотреть на этого человека было, помимо всего, состоянием как перед произведением искусства. Было нежно помнить (родной и ласковый юмор…), что в два с половиной года он стал вырывать у цепного пса кость — с такой немладенческой силой, что пес — сплоховал, кинулся на ребенка и искусал его. После чего дитя было увезено в Харьков на операцию разорванной щеки и губы. Теперь о нем шли сплетни. Но одну— "сплетню"? — Ника приняла в сердце — в ту неделю до нее дошедшую: что Андрей Павлович свел с ума молодую красавицу, жену видного в городе человека. А в Москве осталась его подруга, женщина с огромными "египетскими" глазами. На празднике Кайрам Байране, татарском, без памяти влюбилась в него дочка их арендатора, для него одного исполнила национальный татарский танец…
Как это сочеталось в нем с застенчивостью, тишиной, с этим удержанным вздохом почти — усталости, странной в его юном существе…
В квартирке её, где из‑за вспышек болезни Сережиной, реалистически возвращавшей к смерти Алёши — в грубых приметах и суевериях няни, в запахе лекарств и советах — противоречивых — врачей, день в быту с хожденьем на дальний базар за цыпленком, варить ему, в страхе, что тают последние деньги, в бесполезных поисках работы — к вечеру она уставала и приходила в унынье. Людвиг развеивал атмосферу подавленности и тревоги, она радовалась выйти с ним к морю — куда‑то идти. Купив груш, они выходили за город по сожженным холмам, от которых почему‑то пахло Помпеей. Шли пустынными дорогами за старыми городскими арками, где — и хоть где‑то там шла война — турки, татары, старые, торговали — все ещё — фруктовой колбасой из высохших запасов. Её покупали в часы перебоев с хлебом. Ближе к центру города хмуро встречались купцы, караимы — съесть чебуреков и потолковать — непризывной возраст — о малопонятной гражданской войне, далёкой…
Она шла с Людвигом пустырем, когда из‑за угла выбежал огромный мышастый дог. За ним показался Андрей Павлович. Он шел фланирующим шагом. Увидав её, он явно смутился.
— Вы покупаете груши! Такие плохие… Если бы я знал. — Но, поговорив, он, видимо, спешил продолжить свой путь.
— Так, если разрешите, до завтра? — И, свистнув дога, пошел дальше, пересекая пустырь. Куда же он шел, к кому?
В маленький домик на горке над кривыми улочками слободки, с распахнутым на обрыв окном, где она томилась мукой смерти три месяца, вошло робкое дыханье жизни: вдвоём пришли Людвиг и "мальчик". Принесли груш и яблок. В её старом татарском медном кофейнике с длинной ручкой кипит на мангале кофе; маленькие чашки на ковре меж самодельных "подушек". (Людвиг хозяйничает, художник.) Подарок мужа её, последний, граммофон новой конструкции, видом раковина, без трубы; из него льется мед пения. Темный от грусти, низкий голос Вари Паниной поет прощание с любимым.
…На свете только и есть что прощание! Не надо удерживать человека — пусть едет на фронт на своем черном коне…
Диск пластинки кружится, словно в вальсе, покачиваясь на музыкальных волнах, игла ловит и пожирает мелодию, — а! это мелодия вошла в жизнь, зажгла ритм, спустив стрелу с прославленной тетивы древности, а в распахнутом настежь окне на обрыв — августовская, темная, солью звёзд падающих, крупно посоленная ночь!
Но Людвигу вдруг стало плохо с сердцем, ему надо лечь. Уходит домой.
Рассказ начал с полуслова, с полувоспоминания, ответ на вопрос, и в первоклассное внимание, жажду знать о ней её странного гостя, ухнуло то, что я для вас записывала, Мориц, — будущий второй муж мой, телеграмма Миронова, поезд, скарлатинный барак… жизнь ретроспективно цветет, на ковре, среди расставленных чашек, под сонное бормотание няни и детские сны, они говорят, а за окном, далеко, морской шум, крики птиц.
А потом, потом — наступает молчаливая мука. Они уже не могут говорить; слова — ложь? О чем говорить, когда эта беседа — прощальная? В её жизни — это второй раз. Шесть лет назад — только вместо августа был май — к ней прощаться пришел Глеб. И к чему это все теперь? Она не верит жизни, её юность и она, оба — от пережитого согласны на одиночество, зачерпнутое полными пригоршнями. Так зачем именно она встала на его дороге, зачем ей о н преградил её путь? С каждым, с каждой было б легко бороться — но вот это родное прощающееся… Часы идут, небо бледнеет, звёзд почти уже нет. А когда солнце встаёт, у нее оказывается такое усталое, призрачное лицо, и такая — словно во сне — непонятная теплота взгляда, глаз замученных и не хотящих просить пощады… Глаза — она стоит вполоборота к окну — такие золотисто–зеленые, бледные — по нему идёт легкая дрожь. Он чувствует её — своей, и, раньше, чем успевает опомниться, он делает к ней шаг, жадно берет руками её голову — и на её губах сладость его горького прощального поцелуя.
Он её поцеловал — чтобы проститься. Но как в детской сказке о "Спящей Красавице" — она пробуждается. Совсем юная, она стоит перед ним, изменившаяся волшебно. Она — девочка, этот поцелуй — первый в её жизни! Руки взвились ему на плечи, не отпускают, это властное счастье ребенка! Неисчерпаемое и парящее — и он не может уйти!
Он все‑таки уходит (чтоб не остаться совсем!) — чтоб осознать происшедшее, чтоб овладеть собой. Он отступает, не отводя глаз от её лица, шаг за шагом к порогу, она, не замечая, идёт за ним. Того, как она стоит, вся золотая в утреннем солнце, в светло–сером халатике, и смотрит, как он сходит с крутых уступов улички (барьеры, которые брал его конь), заворожённо, молча смотрит на него уходящего, оборачивающегося — он не мог позабыть.
Он прислал ей письмо. Что любит её больше всех, кого он любил. Но не может губить другую душу, о которой она не знает. Ему нет выхода. Она все позже узнает. И он едет на фронт. Но он ещё будет у нее через неделю.
В письме — подарок: почерк. Запах (тень запаха папирос?) и как будто — шипра?.. Не один подарок, их два: листок и конверт. Листок плотный, бумага шершавая, темнее, чем белая, с рваными краями. Почерк прямой, узкий, странный, тонкие и толстые линии пера "рондо". И эти несколько строк — фантастических, чудесного стиля… Зачем он вошёл в сердце, почерк? Ведь он уедет на фронт, чтобы уйти от той души и от нее уходит?.. Непонятно… Как — но проходит неделя. Все устроив к отъезду, он приезжает к ней — как обещал.
В письме его значился адрес. Она не ответила. Она отвечает сегодня: она встречает его со спокойным, зрелым достоинством. Ни о чем не спрашивает. Говорят почти как чужие. Они едят абрикосы, курят. Он предлагает пройтись.
Южный пыльный закат. Под его алой крышей они зелёным двориком входят в мастерскую Богаевского (он одобрял этюды Андрея Павловича, знакомы они давно). На огромных полотнах художника — заревые и мрачные тучи клубящихся над миром ландшафтов вулканической Киммерии. Край сказочности. Творенье мира. Преображение природы. Творец этой — новой? древней? — вселенной — невысокий худой человек, узколицый, аккуратный, усатый, как котик; печальные, застенчивые глаза. В его медленной остроумной шутливости — сходство с Маврикием; тоска её — ещё глубже. Зачем они сюда забрели? Что останется в душе от всего этого? Поцелуй, бредовый поступок, дико совершенный (дико принятый), и ещё — его жизнь в живописи! (она не подтверждает ему, что она — тоже живописец). Их тождественное восприятие музыки. Полонез Огинского им кажется торжественным прощанием с жизнью. Кто‑то идёт на смерть! (А маленьким мальчиком Андрей пристал к матери: "Сколько будет: тысяча — да ещё — тысяча!" Величие слова, сложенное с таким же величием, представало ему — необъятностью. Он хотел получить её имя. "Отстань! Две тысячи", — отвечала прозаически мать. И его негодующее: "Как мал о!..")
Восемнадцатилетняя сестра Сильвия, умершая от туберкулеза. Как мать Ники, этой болезнью болеет и он.
На улице их ждёт ночь. С минуту они стоят молча. Налево — её дом (близко). Прямо — далеко, через город, — дом, где он останавливается, приезжая с хутора. Направо — тупик, закоулки — и море. Его шум — непрестанный аккомпанемент. Она не говорит: "Идёмте ко мне", и он молча выбирает путь — прямо.
— Знаете что? Пойдемте тише!.. — говорит он вдруг, что-то мне…
— Пойдемте тише…
Идут, еле переговариваясь, но она замечает, что он идёт с трудом.
— Что с вами?
Он морщится:
— Ничего, пройдет…
— Что пройдет? — она останавливается. — Я не пойду дальше, пока вы не скажете.
— Довольно сильные боли… то есть не сильные, сейчас уже легче… Как глупо!.. В правом боку.
Андрей Павлович показывает на область аппендикса. Она берет его руку, ведёт, прислоняет к низенькой каменной стенке.
— Вы никуда не идите, не двигайтесь, пока я не приду! Я приведу извозчика! Дайте слово, что вы не ступите шагу. Вы знаете, что с аппендицитом шутить нельзя?
Она вся в гусиной коже от страха. Повеяло смертью. (Он не знает, от чего умер её муж!) Она бежит вперёд, и зуб не попадает на зуб. "Что за судьба у меня с этой болезнью? Сама чуть не умерла — в детстве, операция Глеба, смерть мужа (перитонит)…" На углу темных улиц слабый свет фонаря, парный извозчик. Господи! Только бы он дождался её!
Он стоит, как обещал, где она оставила его. Она помогает ему сесть в экипаж. Так она помогала мужу в то утро, когда он слег. Извозчик спрашивает, куда.
Она кладёт руку на рукав заболевшего — и тотчас же снимает её: пусть как Судьба! Он медлит.
— А у вас кто‑нибудь есть в городе? — строго спрашивает она. — Отвечайте правду!
— Мои все в Бузулаке…
— Тогда не о чем говорить. Если это аппендицит, нужен полный покой. И уход. Бросить вас одного там — то же, что бросить вас тут на улице. Велите ехать ко мне! Завтра приедут ваши и перевезут вас.
ГЛАВА 4БОЛЕЗНЬ
…Андрей Павлович слег в сильнейшем приступе аппендицита. Врач, вызванный ночью (больница была, к счастью, близко), абсолютно запретил больному передвижения. Шесть недель он пролежал в Сережиной комнате. Ника забрала сына с няней в свою. Приехавшим родителям хирург велел не трогать больного с места. "Надо постараться избежать операции: хлороформа сейчас не достать, а состояние легких больного противопоказывает эфир. Можно бы его перенести на руках в больницу, но такого ухода, какой он имеет здесь, там не будет, и мечтать нечего. Лучшей сиделки…"
Почти все свободные от хлопот часы своих дней и ночей она простояла на коленях на коврике у постели больного, держа его руки. Если когда‑нибудь была близость на свете, нежность, верность, понимание с полуслова, если две трудные жизни могут слиться в одно — то эта близость была там, и две трагедии слились воедино.
— Как я счастлива… — говорила она, зарывшись лицом в его горячие (жар почти не спадал) ладони, — фронтом ваш бред кончен. С туберкулезом на фронт — вы там не нужны! А с операцией или без — с верховой ездой надолго покончено, если вы не хотите себя погубить…
Всех безумств ухода за больным — не сказать. Она отвоевывала его у смерти. У той болезни, которая унесла её мужа. И у той, от которой погибла её мать и его сестра Сильвия.
А сын в соседней комнате продолжал болеть болезнью, от которой погиб его маленький брат. Она была заразна. Страх заразить своего гостя и друга (ещё и перед лицом родителей, навещавших, не знавших, благодаривших)… Мытье рук, дверных ручек, зверские меры по разделению посуды, грозный режим, диктуемый няне (все это Андрей Павлович с улыбкой звал "изуверство"). Но самое страшное было — боли Андрея. В первое время сплошь, ночи и дни, потом реже, но были они так сильны, что она мучалась почти не меньше его, на него глядя. Все, что можно было сделать — делалось педантично и неустанно, через сжатые зубы. Так мучался её муж, девять дней, она была вдали от него, у его родных. В то горе уже не хватало сил теперь — погружаться. Вот тут у этой постели на коленях, держа его руки, она рассказывала Андрею — о муже и о Миронове — подробно, открыто — все. Он молча целовал её руки.
Она урывалась к сыну — уход няни за ним проверялся ею неукоснительно, вызывая протест той. Сын рвался к Андрею и плакал, что не пускают, — не понимал, не смирялся, — ему ведь недавно пошел всего шестой год.
И была ещё нелегкая вещь в вынужденной болезнью близости Ники с Андреем: бешеный, негодующий мужской стыд быть перед ней — слабым, принимать её повелительные заботы (а это была единственная форма, в которой она могла их являть, чтобы не разнежиться, не показать острой жалости). Она старалась дальше прятать лирику, быть прозаичной. Если б знал он, с какой нежностью она выносит его судно, моет клизму (условия невозрастания болей, температура!). Процедуру эту — и из‑за боли, ей сопутствующей, и из-за жгучего стыда перед ней — Андрей переносил, стиснув зубы, и после долго не мог стать собой. Если б знал он, до каких Геркулесовых размеров доходила её нежность именно к этим "некрасивым" (идиоты, так чувствовавшие!) заботам (лицемеры! фанфароны! пустые сердца!) — он бы, может быть… Но в его природе стыд и надменность возросли тоже до величин Геркулесовых. Но вода долбит — камень. Час за часом, день за днём Ника эти Альпы перевалила: он поверил ей! И тогда — однажды вечером после тяжелых болей, сжав её руки, — он начал говорить — о себе…
Этот первый рассказ был куплен признаньем и примиреньем после взрыва её слез в ответ на его отчужденность. В ответ на её вопрос, что же такое с ним было, что он так долго не верил ей, — он и начал рассказ. Это были последние семь лет его жизни (ему было столько же лет, сколько его слушавшей). Они прошли в неразлучной близости к женщине, — красавице, балерине. Первые годы это была идиллия, дарившая радость. Затем стало тяжелей. Наконец любовь перешла в нечто, что было трудно назвать, что над жизнью его стало — тучей. Разорвать эту сеть было нельзя, так они вросли друг в друга, но кроме мучений — ничего уже не было. Живого оставалось — только болезненная друг о друге забота, страх потери — и обоюдное чувство вины. Дни проходили в обидах, упреках. Ревность и слежка были этой жизни — дыханьем. Кидались друг к другу, чтобы спастись от тоски, забывались — ненадолго: в близости или в эфире, нюхали его много и дошли до бредовых вещей. Его отъезд на фронт был прыжком из этого — лучше было сложить голову, чем жить так! Теперь все ещё более осложнилось с его болезнью Остановить он её не может, потому что любит её страстной жалостью, как родного ребенка. Мужской любовью он её уже не любит, но и в этом отказать не может, она на краю самоубийства, она не расстается с эфиром. Бросить её он не вправе — стать безответственным должником? Но его мать её не выносит, требует их "развода". Он её встретил девочкой — и бросить!
Пока он говорил, Нику как маятник качало меж двух измерений душевных: высотами и — глубинами (может быть — низинами?) души. И когда одолевали последние — ей хотелось прекратить рассказ его — былЪ довольно! — встать и спросить: "Хорошо, все понятно. Спасибо, что откровенны. Ну, а для меня вы её оставите или нет?" (Это было самое верное — кратко и полно.) Она имела на этот вопрос право. Оно подтверждалось не только тем, что с ней было бы, уйди он, встав от болезни, от нее — к той; но и тем, что с ним будет, вернись он — назад, туда! Прослушав его рассказ — краткий, но смыслом своим очевидный, она не только чувствовала (что чувство! чувства тех двух друг к другу были, может быть, не слабей её чувств!) — но она понимала, что туда его отпустить'— невозможно, в эфире погибнут оба. И так как они это, конечно, скрывали — то чья же воля должна была положить конец этой гибели, если не её воля? Раз он ей открыл эту тайну, которая, если сейчас не вмешаться, погубит двух людей (себя, третьей, она тут не ощущала). Не будь тут опасности гибели, бесцельной и неотвратимой, она бы свою роль третьего приняла бы как роль уходящего: разлуки ей были не внове. Но так сложился чертеж её встречи с Андреем на его перепутьи, что и не люби она его — её долг был бы его спасти — от той. Биться за свое счастье было делом не очень великой чести! Но биться против несчастий другого был — долг. Однако спросить его так, как волной подымалось из самых глубин сердца, когда он явно не мог сказать "да", это "да" могло только сделаться в самый миг выбора, не заранее (ах, да и что дал в такой миг выбор Льву Николаевичу Мышкину между Настасьей Филипповной и Аглаей? Мысль шла дальше… между Мышкиным и Рогожиным — в Настасье Филипповне? Человек ведь не всегда себе ищет лучшего, он может пожелать себе — х у д ш е г о…). Но он был болен сейчас: материнство насторожилось. И она бросилась в свою обратную крайность по отлету, по диапазону маятника:
— Ну что же, — сказала она, опустив глаза, что‑то поправляя на постели (пусть он не поймет, что она‑то все продумала, ему будет это легче — сейчас… пусть он чуть–чуть её сейчас позабудет, все тонкости, их связавшие; её собачье чутье, кошачью ласковость, человеческое уменье страдать и, страдая, играть — игра ведь идёт крупная! (Пусть она идёт крупная — втайне…) Она говорила: — Раз вы на фронт не пойдете, потому что вам нельзя ни ездить верхом, ни — вы ещё не скоро поправитесь, — пусть она приедет, помирится с вашей мамой, она уехала после неприятностей? — эфира она сейчас, может быть, не достанет, врачи наркотики берегут для операций — и вы оба будете поправляться — на хуторе…
Он посмотрел на нее молча, сжал руку. Целуя эту руку, он сказал восхищённо и все‑таки грустно:
— Я не знал, что вы умеете лукавить…
— Лукавить? Разве это не есть вывод из того, что сказали вы?
— Разве я сказал все?
— Ну, вы скажете, что вы меня любите, ещё это… — Чтобы не взволновать его этим двойным признаньем, она полушутливо ластилась щекой о его руку… но уже стучало сердце, и грозно качались в ней какие‑то силы — или бессилие? Она, должно быть, не учла чего‑то…
— И ещё то, — сказал он тихо и медленно, тоже стараясь смирить волненье, — что без вас я жить не могу… Не хочу, вернее!
Но какой‑то бес в ней ещё за нее договаривал… и она попустила ему. Он суфлировал.
— Отлично… И что же вы предлагаете? Любить её — и меня? Не получилось у нас с мужем моим и Мироновым, полвечера только продлилось…
Но она тут же сказала иное, иначе, потому что хлеще, через суфлерскую будку, летела волна счастья, сметая все по пути! Пеной щедрости, сами вспыхивали — лунным светом — слова:
— А что, если я помогу вам в этом? — сказала она, широко и бережно обняв его поверх одеяла. — Хотите, я её полюблю — не меньше, чем вы её сейчас любите! и сделаю так, чтобы она полюбила меня, и уговорю её, закружу всех нас во всевозможных глубинах… которые у нее есть, иначе вы б её не любили! И она с вами простится, и уедет — и не погибнет. Хотите?
Она на него глядела зажёгшимися, просветленными глазами (и все‑таки в них расширялись зрачки).
Он молча любовался ею, гладя её кудри.
— Даже вы не смогли бы этого… — сказал он, всем весом усталости, которая не оставляла его.
— Не смогла бы? — сказала она, и ему вдруг показалось, что её лицо стало удаляться точно бы — в обратный конец бинокля. И голос её стал тих, и как в дурном сне зловещ. — Ну, так вы дадите мне слово, что никогда больше не возьмёте в руки пузырек эфира. Она — как хочет, если вы отвергаете мою помощь… Вы не смогли ей помочь! Но право на это требованье — о вас — за мной!
Она чуть привстала с колен и, разомкнув объятия, руками опершись на кровать:
— За мной — или нет?
— За вами. Ника, что с вами?
— Со мной? Ничего. Я боялась, что вы не дадите мне это слово. Это бы означало — конец. Раз дали — значит, вы ещё не безумны. Она вас ещё не свела с ума! Если так — как поправитесь — поезжайте к ней и будьте возле нее трезво, пусть она нюхает свой эфир, если вы не хотите меня пустить к ней..;
— Андрей, — сказала она, кладя голову на его руку, — и он тотчас обеими эту голову сжал. — Я знаю кое‑что об эфире, я его пробовала в отраве первого брака, с тем, умершим, его другом… Но я не дала себе в это войти и — бросила… поняла, что это! И вас я туда — не отдам! Но я не знаю, зачем вы ей, если ваше бытие с ней ей не заменяет эфира. Вы простите меня, но ваше пребывание с нею и вся эта бесплодная жалость, из жалости близость с человеком (ложь — ей, потому что она бы на это не согласилась, она — женщина, которую вы — любили!). Из жалости ложь человеку — это вещь, вас недостойная, Андрей Павлович!
— Андрей Павлович? — переспросил он, глядя на нее снизу вверх, потому что она встала, но голос его, лежавшего, уронил эти слова сверху вниз — на нее, стоявшую, потирая концами пальцев лоб, смотря на него отдаленно, стремительно, странно. Она увидала, как его глаза потемнели и он сделал движение как будто бы приподняться. В ужасе, в горе, в раскаяньи она уже стояла на коленях перед его постелью, гладила его виски, его волосы, неотрывно глядела в глаза.
— Простите меня. Я просто опять на миг ощутила свое одиночество. Я очень быстро приучаюсь к нему… Знакомая сфера! И если вы меня когда‑нибудь оставите — я очень быстро все осознаю, сама уйду… я — умею, — говорила она, а слезы текли ему на руки, — я так привыкла — терять, расставаться, переносить все… я ве, ць так — сон, фантом… я не буду "бороться за свое счастье", что я — борец, атлет? Женщины вам, мужчинам, импонируют своей простотой, грубостью своих всегда определенных желаний. Таким, как я, будут, может быть, посвящать стихи, мы вам, может быть, будем сниться, но жизнь строят мужчины — с другими! Только мой второй муж…
— Ника, не надо! — сказал он добро. — Я не могу ревновать вас к умершему, и я этого друга вашего — глубоко уважаю… Но мне слушать все это… ах, Ника, Ника!
Он закрыл глаза от физической ли боли, вновь его мучащей, или от нефизической — как это было узнать? Он же старался скрывать — и те, и другие. Она смотрела на него молча, позабыв, о чем говорила. Это лицо она любила больше всего на свете. Как страшно было на него глядеть!
— Есть такой спуск в саду, он — огромный сад, где мы с Сильвой родились… Мы один раз в нем потерялись, — он говорил, не подымая век, — такой медленный спуск, отлогий. Где начинаются грецкие орехи. Там — особенная трава. Мое любимое место в детстве. А дальше — абрикосы, без конца — абрикосы… Там мы будем идти с вами. В степь — там миражи, в жару, и мы…
Он не бредил, нет?
В теплый синий день, с цветами с базара, пришла домой Ника, тоже, как и её подопечный, уже начинавшая розоветь. У калитки её встретила их знакомая врач, зашедшая навестить больного. Она вызвала Нику во дворик: без нее няня подала Андрею Павловичу протертую рисовую кашу, в которой что‑то хрустело, няня сказала — соль крупная. Больной съел и вдруг наколол язык, поглядел — стеклышко. Каша была посыпана толченым стеклом.
Ника стояла, онемев. Умереть было легче!
Врач поняла, что с ней. Не волноваться! Выжидать. Может быть, крупный осколок и не проглочен, мелкие могут пройти, прободенья не вызвав.
— Температура уже поднялась, вы долго на базаре задержались сегодня, но кто бы мог ожидать! За ребенком так хорошо смотрит… Что температура поднялась — неприятно. Я вас ждала. Сейчас же надо — масляную клизму. (Она пояснила, как это сделать.) Вечером ещё зайду.
Андрей лежал спокойный, шутливый, точно родной брат второго её мужа. Он успокаивал, смеялся. Но ведь если он и обратное думает, он будет говорить так! И она словами его — не прониклась. Сделав все, что велел врач, она пошла допрашивать няню, знала, что та больного не любит, но — такое… В ответ на ложь ей в глаза, она схватила лгунью-преступницу и так стукнула её, в бешеной ярости, о спинку кровати… На няньку это подействовало отрезвляюще, и она созналась, истерически рыдая, что ненавидит Андрея Павловича, хочет, чтоб Ника была только с сыном и с нею! На приговор: сейчас же расчет и отъезд — она отвечала, что скорей ляжет на рельсы. Расстаться с Никой и Сережей — не может. Обещала стать образцовой — никогда ничего…
— Я вам верю, — сказала Ника, — но если что‑нибудь замечу — я вас сразу отдам под суд. И тюрьма! От меня вы теперь не скроетесь. Оставляю я вас — на пробу. Потому что вас любит ребенок. И потому что вы любили Алёшу. Но я вам сейчас — никто. Меня вы ещё должны заслужить. К вам у меня — ни капли жалости. Берегитесь.
Поздней она ещё ей сказала:
— Я думаю, что ещё до суда вас бы убил отец Андрея Павловича. На что вы надеялись? Такой путь — опасен. И бесполезен: себе гибель найдете. Когда не хватает у человека сердца — тогда и ума не хватает! Кто яму другому роет, тот сам в нее попадает. Андрей Павлович имеет и ум, и сердце. Он меня упросил за вас! Счастье ваше, что Сережа был во дворе, ничего не знает. Он обожает Андрея Павловича. Вас бы Сережа — выгнал!
Нянька плакала так, что опухла. Ника не отходила от Андрея. Клизма ли масляная помогла — но температура спала, болей не было, все шло хорошо.
А от Людвига из Керчи пришло письмо: "Королева — колдунья Ника!" Так оно шло дальше, полное бредовых признаний.
Ника читала весело и сочувственно. Она Людвига знала: он был прежде всего — художник! Она ему нравилась — как этюд к картине. Он не очень‑то входил в её душу, даже мало и знал её. Ему нравилось писать сумасшедшие письма, нравилось быть молодым, вообразить — влюблённость…
Адреса обратного не было — ему и ответ был не нужен. Людвиг. был, слегка помешанное, сокровищ е…
Затем пришло письмо с непонятным штемпелем, не удалось прочесть город. Но Ника узнала почерк: Миронов! Письмо долго странствовало к ней через бездны гражданской войны и чудом попало по назначению. Он писал из белогвардейской тюрьмы. Миронов ждал суда. Господи! Письмо было писано в лихорадочной сосредоточенности, но на дне его, как всегда в Миронове, звучал глубокий, мрачный и одновременно светлый покой.
"Я не думаю, что придется расстаться с жизнью, — писал он, — потому что верю в наше будущее. Я все время думаю о тебе. Меня заботит твое материальное положение, но я надеюсь, что ты живёшь вблизи Максимилиана Волошина и его матери. За меня будь спокойна. Если б случилось, что меня поведут на расстрел, — помни, что до последней минуты, как было и с твоим мужем, конечно, я буду думать о тебе и хотеть тебе счастья. Береги детей…"
Ника не видела подписи, слезы застлали глаза. Губы дрожали — он не знает, что мой младший — умер… Он думает обо мне, готовясь… Он, может быть, уже умер…
Андрей Павлович внимательно следит за лицом Ники. Он ненавидит Миронова.
Она рухнула на колени у постели больного — "его уже, может быть, нет на свете"…
Но это были последние слова, когда‑либо сказанные о нем при Андрее Павловиче, потому что он, рванув свои руки из её рук, крикнул тихим от гнева голосом:
— Ну и что же? Пусть умрет! Это — лучше для него, чтобы умер. Вы плачете о нем при мне! …Ну, а что, если он не умер! Вы — что? От меня уйдете — к Миронову?
В первый раз, полусидя на постели, уже одетый, в подушках, он откинул плед и, сделав резкое движение, встал на ноги.
— Вы с ума сошли! — крикнула Ника, схватив его и борясь с ним. — Как вы смели?!
— Как вы смели? — крикнул он, — теряя голову от негодования, потому что не понимал, о чем она. Она, может быть, не о Миронове, а о нем крикнула, о его движении встать — и он выпрямился и шагнул от нее — вид его был совсем дикий, было что‑то почти вульгарное в этом мужском жесте откинуться, руки в карманы, и это детское (больное) желание стоять! Только стоять сейчас… Ничего подобного Ника ни от кого не видела — но было великолепие в этой почти распущенности…
Схватив его в охапку, как бы схватила Сережу, плача и уже смеясь:
— Я никогда от вас не уйду! — сказала она. — Я вас люблю, как ещё никого не любила… но вы сумасшедший, и если вы теперь заболеете, что я вашим родным скажу!
Но он, отведя её руки, сжал её так, что миг — и хрустнули бы её кости. Губы к губам — и она задохнулась.
— Нет, вы сошли с ума! — сказала она, приходя в себя и заливаясь слезами через ещё сияющий счастьем взгляд. — Так сжать меня! Да у вас рецидив будет! …Вы меня чуть на тот свет не отправили, что же вы с собой сделали? — Властно она укладывала его, слушала, как его сердце бьётся, все ещё теряя голову от горя и страха, — и не сдаваясь на блаженную слабость, полугрубостью, полуюмором прикрыла себя.
Из соседней комнаты о закрытую дверь несся заливчатый, колокольчатый голосок:
— Мама! Вы победили Андрея? Вы победили?! Уложили его, да? Чтоб не смел вставать! Ведь я не вставал, когда был больной?
— Я не встану больше, Сереженька, я — лежу… — отзывался, смеясь, Андрей.
В эту странную, совсем не похожую ни на что семью — пришло письмо сестры Глеба, той русалкообразной девушки, с которой когда‑то были ночи бесед в Никиной комнате в антресолях отцовского дома и вечера прогулок по межам и лугам хутора Глебова отца. Она просила найти ей комнату — она пробьется сквозь военные события с маленькой дочкой и приедет к Нике, вместе жить, вместе растить детей. С мужем она разошлась, горько в нем разуверясь… Но письмо было даты давней, о пути сюда или даже об ответе думать не приходилось. (В следующий раз, когда весть о писавшей достигла Ники, — это была весть о смерти её, уж давно совершившейся, быть может, через год, полтора — после её к Нике письма, — от сыпного тифа…)
И пришло письмо от когдатошнего друга матери Ники, туберкулезного, в ту зиму её леченья в Италии, любовь к которому мать Ники превозмогла именем долга, семьи. Он писал, что прочел напечатанный в давнем журнале отрывочек Никиных воспоминаний детства, где был упомянут он, и глубоко взволновался: "Я любил твою мать и люблю её до сих пор, это был большой человек, помни это! Будь такой, как ты есть, будь собой, но не забывай, что ты — её дочь: это обязывает. Я пишу тебе из Москвы. Я здесь после двадцати лет изгнания из России царской властью. Но при встрече с новыми людьми все иначе, чем ждёшь, и я болен, и с переездом, со сменой климата, со многим — трудно справиться, и мне много лет. Мама, прощаясь со мной, зная, что мы уже не увидимся, мне поручила тебя, сказав, что твой отец занят наукой, а родные от тебя далеки душевно. Не смог я этого, потому что вы жили в Москве, а мне, как царскому каторжнику, был запрещён въезд в Россию. Но здесь, где есть люди, знавшие твоих родителей, мне особенно не хватает тебя. Нам надо увидеться…"
Это письмо пришло, когда врачи уже позволяли вставать больному. Оно тоже шло много месяцев. Если бы не Андрей, в какой тоске была бы она! Теперь все к Андрею тянулось, все в нем тонуло. Она рассказывала ему о сестре мужа, о детской любви своей к другу матери. Письмо его было дверь в её детство. В него шагнул Андрей, а так как сын тоже хотел слушать, перешли втроём на ковёр в бывшую Никину комнату, среди диванных подушек, по–татарски, в рыжих закатных лучах, потом — лунных, Ника долго водила двух мальчиков, большого и маленького, по дорогам своего детства. Пили кофе и чай из маленьких чашечек, ели последние — их уже больше сюда не везли — турецкие апельсины.
Прошла ещё неделя, и ещё одна, и ещё, боли у Андрея уже прочно кончились, он выглядел поздоровевшим. С хутора приехал отец, посланный матерью с сообщением, что без "панича", как звали там Андрея, хозяйство пришло в упадок, мать не умела ладить с управляющим (отец же был вообще далёк от хозяйства, ироничен к нему, "вольтерьянец"!). На семейном совете будут решать, когда и как ехать в Симферополь на операцию, приготовят Нике с ребенком и няней комнату. Это было первое расставание за много недель.
Было так странно пусто, когда Ника, проводив Андрея с отцом с горки, где стоял её домик, вошла в давно ею не замечаемый дворик. Длинная золотая полоса холмов тонула в бледном вечернем море…
Ей показалось, что остановилась жизнь. Торжественноугрюма была нянька, и вдруг страх обуял Нику, что сейчас Андрей начнет делаться в ней — призраком.
— Сережа! — крикнула она в отчаяньи. — Мы с тобой сейчас все переставим в доме — хорошо?
— Все? — вбегая, ответно закричал ребенок и с разбегу стал на голову от восторга. — Ура!..
Под его птичьи крики восхищенья о разрушении старого мира они через полчаса вошли, усталые, в дом (нарочно выйдя из него на минуту во дворик!). Все изменилось как по волшебной палочке. Сережина комната стала вновь маминой, Андреева — снова Сережиной, и все вещи стояли по–новому: иначе висели ткани, иначе лежал ковёр — мамино "логово" (слова из "Маугли"!), и первый луч ещё молодой луны, лежавшей вчера на столе и на книжной полке, сегодня лежал на широком пустом полу, комната отступила куда‑то. И было грустно, одиноко и празднично, как после ухода гостей в воскресенье. Сережа уснул, как в канувшие годы раннего детства, — мама пела ему, рассказывала всякий вздор, а потом у обоих глаза были в слезах от воспоминаний об Алёше. Луна стояла высоко, и где‑то далеко, настойчиво и печально голос татарина напевал "Хайтарму"…
С ночи задул норд–ост, нашли тучи. Ника легла на своем низком одиноком ложе, она давно не лежала так — спала все эти недели, прикорнув возле Андрея (то на коленях, боясь его потревожить, то рядом с его кроватью — на стульях). Лампа, потухая, горела на опрокинутом ящике, покрытом стареньким гобеленом ещё из отцовского дома… Она лежала, слушая далёкий рев моря, крепчавший свист ветра, и, так как лампа совсем гасла, она дунула на нее. И тотчас же раздался стук калитки, и кто‑то быстро вошёл по ступенькам. Дверь дёрнули, легкий крючок соскочил, и, подняв от подушки голову, Ника увидела в лунной раме распахнутой двери четкий очерк невысокого человека, в плаще. Она бросилась навстречу — точно не виделись годы!
Он поднял её на руки как лучший трофей своей жизни. Губы к губам, тихо:
— Я не мог не вернуться, Ника! Я отложил отъезд — до утра…
ГЛABА 5ОТРАДНОЕ
— Хутор наш когда‑то назывался "Светлая роща" — по-татарски. Но моя мать переназвала его в "Отрадное", взяв это слово из "Войны и мира", помните, — там любовь князя Андрея и Наташи Ростовой? По привязанности к этому роману она и меня назвала Андреем…
"Оазис посреди крымской степи", — сказал Андрей. Это, собственно, рай. Амбары ломятся от плодов, ещё цветут поздние розы, и стоит та самая осень, которую золотом и синевой писал Левитан. Старый дом, низкий, длинный; книги, рояль, жерла печей, где рушатся в пламя горы соломы; поездки верхом в степь: у Ники рыжая лошадка Франческа; они едут шагом, доктор и она иначе не позволяют, черный — норман — понимает, что хозяин доверил ему свое перестрадавшее тело, он ступает бережно, он — друг.
В саду цесарки, фазаны, и всюду собаки и кошки, а на столах — сыры, брынза, масло, окорок, мед, вина, абрикосы, груши, орехи. На армане — золотые соломенные коридоры, где один раз почти заблудились "панич" и его подруга. В жаркие часы, полуденные, серебрятся по горизонту миражи — плывут пароходы на несуществующем море и отброшены в воздух татарские сакли где‑то^ в дали утонувшей деревни Ортай.
Ника и Андрей не расстаются. Но на стене его комнаты, теперь их спальни, — дышит не менее живой, чем они, жизнью, портрет Елены — кисти Андрея. Сизо–синее платье полукругом оттеняет белизну её шеи, обводит плавный спуск плеча. Пышность темных волос спадает назад волной. Синева глаз таит таинственную радость, губы вот–вот засмеются. До чего хороша! Но какой же Андрей — художник, это создавший… Андрей предложил — снять его, перевесить в другую комнату. Ника, естественно, отклонила. Она не смеет сознаться себе, что она от портрета — страдает. Но разве она сможет допустить, чтобы Андрей его снял?
Светлая роща, да! Сколько в этом саду света, брошенного солнцем и осенью на рвущиеся в ветер деревья, в вихрь их оттуда срывающий и несущий по саду, над садом, над Сережей, бегущим с собаками вокруг низкого, скромного дома… С минуту Ника стоит оторванная, как лист, от всего: этот дом напоминает — другой, в воронежской степи, куда, оставляя её тосковать по калужским холмам над Окой, уходил Глеб, как гоголевский казак, в свою степь влюблённый… Сереже там был — год, не помнит!
Раскрыв дверь в сарай, в луче солнца, Андрей зовёт её — пировать: груды яблок и груш невиданной величины и расцветки! Не успевают раскладывать урожай плодов! Абрикосы, персики, в зеленой ещё шелухе — орехи. А поздние розы! Аллея роз!
Счастье по часам дня идёт, как по ступеням лестницы, — вглубь: вечер, захолодало. Вороха соломы завалили прихожую, где топится печь: станет тепло в столовой и в маленькой комнатке рядом (тут жила Сильвия…). И в раскрытую дверь тепло на теплых лапах войдёт — хмурящийся на огонь Гри-Гри — великолепный кот, темно–тигровый.
Жарко! Печь — как чуланчик, высокий, и темный, и пустой каждый раз, как дают соломе сгореть. Ника просит чуть-чуть подождать, упиться шорохом огнистого низа печки, мгновенно темнеющего под опустевшим сводом, унесшим огонь вверх, — такого она не видала; и снова летит в печь сноп, вспыхивая, празднуя неистовое объятие огня, рев трубы (в саду — ветра), и уже стих россыпью тлеющих стебельков; периной упругой, пышущей, шепчущейся; внизу — черно–красной.
Блаженно греются люди и кошки — Гри–Гри и Тигричка — на полу озаренной прихожей. Пятнаддатилетняя Марфа — бело–черная! и её сын четырнадцати лет — пучеглаз. Лицо Андрея изваяно из меда — огнем.
Ника много раз слышала, что Андрей — художник. Но столько богатств было в Андрее, что ей как‑то не верилось в его этот талант… Она застенчиво молчала об этом, боясь взглянуть на его работы. Елена — та, по его рассказам, досаждала даже — напоминаньями, чтоб работал. Зачем? Средних художников — много…
Это ли чуя в ней, он никогда не говорил о своей живописи. Тосковал ли он — в болезни — по ней? По коню — тосковал люто; даже сам запах конюшни — к этому все в нем рвалось. Живопись? Разве она была его жизнью? — думалось Нике.
Андрей стоит посреди лужайки, у склона\к грецким орехам, о которых он вспоминал, лежа больной у Ники. Перед ним легкий дорожный мольберт, ящик с красками, масло. В левой руке — палитра.
Взгляд сосредоточен, остер, рот сжат. Нике — подошедшей было и тотчас отошедшей — его взгляд показался невидящим. Но и она права: не только её он не видит, ничего не видит сейчас. Нет, он видит. Он видит цвет, переходящий в другой, тень, обнимающую освещенную плоскость, это не плоскость, это торжество света и волшебно рождающийся объем. Перед ним на фоне высоких деревьев — копна. С замершим сердцем отходит она тихонько, в удивлении, не понимая. Но она говорит себе: молчи и уйди. И — уходит.
Она боится снова своих мыслей и чувств. Отвлеченья сейчас! О, к Сереже! Счастливо бежит она, как девочка, по предвечерним полянам сада, подбирая яблоко, срывая веточку слив, от себя убегая. Свежий голосок сына — ему скоро шесть! — слышится ей навстречу.
…Поймать, успеть, освещение! Розоватость эту, еле ещё уловимую, сена — посредине, тонущую в лиловизне правого бока, где тень… Густоту зеленого тона, поглотившего край тени по боку копны и вбок от нее упавшую на лужайку длинную тень от копны. Не упустить эту замшу, оливковолиловатую, это "наотмашь" отраженье копны!
Уже пало начало вечернего сумрака, когда Ника увидела идущего в дом Андрея… Он улыбался ей. Взяв её за руку, он с нею вошёл к себе. Положив мольберт, палитру и краски, он закрыл дверь. В закатное окно ещё шло последнее догорание зарева.
— Скорее! — сказал он. — Свет уходит!
Он шагнул к окну со своим этюдом в руке. Ника, приникнув к плечу Андрея, медлила взглянууь. Сердце её — билось. Она боялась. Это был — миг: взгляд, всплеснувшись, уже тонул в пласте солнца, сочно приникшем к зеленой поляне, слившись с ней, родясь в новый цвет (не тот, что покинула Ника, уходя из сада, о, совершенно другой!). Жадный глаз художника совершил это волшебное претворение, взнуздав все цвета предзакатности для сумасшедшей скачки прощанья солнца с землёй. Пласты сена, запылавшие розоватостью, превращали стог — в праздник света, круто по краю, где легли тени, рушившегося в лиловую мглу, и была в ней сиреневость, поглотившая розоватость. Стог был почти кругл. Он выступал вперёд, он почти сверкал мягким последним сверканьем — перед тем, чтоб начать гаснуть. Пласт солнца, заливавший полянку, был темно–зеленое золото. Но цвет был неподвластен словам. В нем смешались все краски дня, отданные закату. Крутые полукруги лесных дубрав за всем этим были почти темны.
Ника стояла молча, прижавшись щекой к плечу Андрея. Его лицо было радостно, светло, как во сне.
"Прости меня! — говорит мысленно Елене Ника. — Я была плохой тебе заместительницей, но я же не знала. Он, по скромности, не сказал мне, какое меня ждёт наслаждение! Но я обещаю тебе, что он будет писать, он мне вчера сказал это — ты не должна огорчаться его словам, что будет писать для меня, — сколько лет он писал под твоим восхищеньем, мы тут все вместе, твои глаза смотрят на него — с твоего портрета, под твоим портретом — всегда цветы!.."
Ника, как Скупой рыцарь, перебирала вынутые им этюды. И любимые Андреем сиреневые и лиловые тени все сплетают, обрамляют, делая все живее во сто крат!
Ника счастливо смеется над своими сокровищами. Скупой рыцарь! — он сейчас ей принесет новый дар!..
В конце зимы Андрею назначили операцию, в Симферополь поручили везти его — Нике. В гостинице, когда Ника слушает советы и резоны хирурга о наркозе, нянька зло говорит Нике:
— И сестра их от чахотки померла — скоро и Сережа заболеет чахоткой…
— Вы прекрасно знаете, что я никогда не даю ему есть или пить из посуды Андрея Павловича… — резко отвечала мать.
— Мало ли чего не даёте! Сами пьете с больным и заразите ребенка.
— Ребенка в губы никогда не целую и не даю никому целовать.
— Заболеет, дождётесь! — садистски тянет нянька. — Припадки‑то уж начались!..
— Какие припадки? Вы будете говорить по–человечески — или мне вас поучить говорить?
— Учить нечему, научены! — наглеет нянька. — Как вчерась бельмы глаз закатил под лоб, да как задёргался, я тут с ним одна — думала, со страху пропаду… Мать называется!
— Как вы меня называете — мне нет дела, — в тихом бешенстве отвечает Ника, — какой был с ребенком припадок и как вы могли молчать?!
— Потому как вниманья не обращаете. Только и делов слышно — температура, да питанье, да операция, других слов у вас нет, что только один Андрей Павлович…
Подойдя — вплотную:
— Вы будете говорить — или нет?
— Что мне говорить, пусть сам ребенок расскажет… Голубонька моя, расскажи‑ка матушке своей родной, что с тобой вчерась приключилось…
— Не приключилось, — говорит "поперечный" ребенок, как шутя зовёт его мать, — просто закатились глаза…
— Как это "закатились"? — мать строго, чуть сузив на няньку глаза.
Мальчик глядит на няньку, но глаза няньки опущены.
— Сережа, говори правду! Что ты чувствовал?
Уже у порога, плача, против чего‑то весь протестуя — против матери? няньки?
— Не чувствовал, а…
— А как ножки и ручки задёргались…
Она — няньке:
— Я не вас спрашиваю!
— Кричал "больно"… значит, не сладко было… рази дите упомнит!..
— Сережа, мы едем к врачу!
Слезы — матери, сына; тревога, хмурая, няньки.
Долгий осмотр невропатолога. В той больнице, куда положен Андрей на испытание, чтобы решить, когда операция — отложить ли её до весны.
— Неправдоподобный рассказ. Такой развитой ребенок иначе бы рассказал. Что‑то ваша нянюшка — крутит… Рефлексы — в норме.
Но нянька не сдается. Мальчик — отмалчивается. На другой день, придя из больницы от Андрея, мать застаёт ребенка сильно кашляющим.
— Простыл! Чем на хуторе жить в тепле — по гостиницам разъезжаете!
За врачом. Больница, гостиница. Мечется Ника по лестницам. Подходя к своему номеру, различает голоса:
— Сахар на снег сыпала, не ври, не ври, видел! — кричит, негодуя, Сережа. — Разве мороженое так делают? Такую машинку вертят… ж Мать замирает у двери.
— Окно зачем открывала? И меня не одела… Мама велит — одевать… С подоконника, с грязного, наскребла…
Ника вошла — как ни в чем не бывало. Сейчас уехать она не могла; ждали решения хирурга об операции. Глаз не спускала с няньки, собиралась — на всякий случай — в путь. Но, уйдя в аптеку, она застаёт сына в слезах; он бросается к ней:
— Няня нарочно, я играл, любимую вашу, ещё вашей мамы коробочку, деревянную, жёлтенькую, с фиалкой и с ласточкой. Вы читали там — "Санремо" слово написано. Каблуком! Раздавила… Врёшь, врёшь, молчи, все скажу! Ты… ты… — град слез.
Но нянька уже, вся белая — не ждала, зуб на зуб, лежала на полу, Никой кинутая, и руки её были скручены.
— Ну, сами себя вините… Ребенка назло простудили? О т ж и л и вы со мной! Андрей Павлович уезжает, мы едем — и Сережу вы уж не получите. Расплачусь с вами — скатертью вам дорога! Все!
Операция отложена. В тот же день нянька заболевает. Жар, лихорадка. Её довозят с собой в Феодосию — и сдают в больницу.
Буйно щебечут птицы в ветвях, в которых спал иней, в который раз в этом году весна, а в саду — золотая осень. Крым, ничего не понять…
Никого на набережной! Тесно, рука в руке, как одно, они пролетают у низкой каменной стенки вдоль моря, сын бежит далеко впереди. Они — все вместе — идут в гущу моря и тополей, вглубь, в неизвестность, в беспощадность своей неповторимой судьбы… Андрей Павлович останавливается вдруг, словно подкошенный:
— Я забыл тебе — утром, в больнице мне передали — письмо моей подруги… Его надо нам вместе обдумать. Она едет сюда, ко мне.
("…Забыл! — повторяет она, — и чувствует, что она — счастлива".)
— Ты хочешь её приезда — или не хочешь? — отзывается она, как с разбегу. — Говори совершенную правду! Все пойму — вы семь лет были вместе… Я — не идол из дерева!
— Я хочу быть только с тобой. Её приезд страшен — по последствиям. Я не могу её — бросить! Стать безответственным должником…
— Андрей, ты мне веришь? — говорила Ника, сжав его руку, они все шагали вдоль моря, оно шло серыми и зелёными полосами. — Она уедет отсюда без ненависти к тебе, без отчаяния… Только дай мне действовать, как я хочу!
— Ты не знаешь её…
— Я её знаю. Я читала её письма, я смотрю на её портрет. Эти длинные и широкие глаза — умны… Вы любили друг друга. Не может быть, чтоб в ней была одна красота — телесная… В ней должна быть душевная красота! К ней я буду в ней обращаться… (Сережа, не беги по стенке, упадешь! Иди по ней, но не быстро.) Видься с ней, как хочешь, говори, что хочешь, только не трогай эфира и не проси её, чтоб осталась. Это самое трудное, знаю. Но оно — неизбежно. Говори о том, что её увело отсюда — невозможность жить ей с твоей матерью. Остальное предоставь мне!
— Ты не знаешь её. Она дико ревнива. Как только она увидит тебя — ещё до твоего первого слова. ("Сережа, дай руку, — говорит он. ребенку, — спрыгни и иди с нами!")
— Не пугай меня, Андрей, не испугаюсь. Не для того я прожила такую жизнь, чтобы не уметь подойти к человеку. У нас есть ещё сутки? Ну, вечер! Тогда — ни слова больше об этом! Идём ко мне, на старое место, на горку, на нашу Цыганскую слободу… Сядем, как сидели на ковре. Отдохнем!
— Ура! — закричал Сережа.
Номер гостиницы. Вечер. Ресторанная музыка снизу.
Елена. Маленькое, стройное, однако с наклоном к полноте, холеное женское тело. Одно из красивейших лиц, Никой виденных. Глаза — синие, огромные, длинные! Черные волнистые пышные подстриженные волосы, фарфоровое нежное лицо. И все‑таки неуловимая, но уловленная тень вульгарности (Театр?).
Их беседы, вошедшие в ночь, как входит человек в комнату, в душу — не повторить. Соперничество смято ударом безудержной откровенности и прямоты обо всем — кроме её физической близости с Андреем. С настойчивой добротой показана необходимость подруге Андрея — уехать. Обострения отношений Андрея и матери. (К ней, Нике, тонко пока, но уже тоже цветет протест матери.) С ней мать вежлива, потому что она "спасла Андрея", уход за ним на ней, Нике. Нужно бережное, настойчивое откармливание, радикальная поправка легких, чтобы грудь выдержала наркоз операции. Ника аппендицитом болела; им болели оба её мужа. Значит, все опасности, с ним связанные, она знает. С детства росла в атмосфере лечения туберкулеза, от которого умерла её мать! И Андрей только ей подчиняется.
— Что произошло у вас с матерью Андрея — я не знаю, — говорит Ника, — но она не захочет вас видеть, в их доме ваше имя не произносится, а Андрея сейчас волновать нельзя… Я буду держать вас в курсе всех дел, всех семейных планов, может быть, откроется путь на Москву или вы приедете сюда вторично — сейчас необходим ваш отъезд, для мира семьи.
Но ещё одно необходимо — чтобы Андрей страдал меньше за вас, — говорит Ника, — нужно бросить эфир. Я знаю об этом. Больше; я сама его пробовала, знаю его гибельность, не только Андрей, но и я — как сестра! — умоляю — превозмочь себя, не касаться эфира!!! — Она берет руки соперницы. Глазами Андрея она смотрит на его подругу, жалобную, несчастную, её красота облагорожена страданьем, сердце Ники раскрыто навстречу сестре.
В эту минуту что‑то выпрямляется, резко, в слушавшей. Ничего жалобного в ней нет! Взгляд стал грубым и диким:
— Нет! — страстно и повелительно кричит она. — Эфира я не отдам! Это моя услада, моя защита! Как вы можете этого от меня требовать!
Но Ника бросается к ней:
— Но вы убьете себя! Свою душу! Свою красоту! Ваше искусство! О! Я бы на вашем месте погрузилась бы не в эфир… В искусство! Вашу графику я видела: ваш талант…
Ника не может оторвать взгляда от синевы длинных глаз, на нее глядящих. От рук, поднятых к белизне лица, к черноте волос. Стоящая перед ней — прекрасна! Она не может дать ей погибнуть! Уже не для Андрея, не за него она бьётся, за эту вдруг полюбленную женщину! В пароксизме горя, жалости, восхищения она прижала к себе её голову, она гладит кудри её, целует сухие веки, и её трясет дрожь, грудь поднята рыданьем, и медленная судорога слезно затмевает глаза.
В этот час запоздавший поезд, которым из Ислам–Терека ехал в Феодосию Андрей, подходил к перрону. В то время, когда обе его подруги, держась за руки, смотрели друг другу в глаза — в жадном познании друг друга, — в дверь постучали. Они бросились обе к дверям. На пороге стоял Андрей.
— Отлично! — сказала Ника, опустив глаза и берясь за пальто. — Я вас сейчас оставлю, друзья мои!
Она вышла, не поглядев на то, как стояли те, двое, навсегда упустив их встречу, подавленная горем об Андрее, начавшимся в миг, когда раздался стук в дверь.
Все чувства, в ней до того бушевавшие, уступили место — другим, не менее сложным и, может быть, ещё более сильны\ Зорким внутренним взглядом она уловила, что же было острее всего в ней в этот острый перегиб душевного часа: страх за Андрея. Страх отчаянья в нем, страх вспышки запоздалой страсти к той, ему принадлежавшей, женщине, страсти, в которой по силе переживания он не увидит путаницы жалости, чувства вины, он сможет принять это чувство и натворить бед себе. Следом за этим страхом её обуял ужас эфира, в который если та привезла его, они могут броситься оба. Затем шел интерес, правильно ли она почувствовала ту душу, и вопрос, что та чувствует — к ней…
Ника до глубокой ночи ждала Андрея в условленном месте, на углу улицы и набережной, у моря. Он пришел. Он пришел полумертвый, в последнем отчаянии. В полубезумьи. Но, сама измученная, она не чувствовала в себе сил вслед за ним погрузиться в пережитое за эти часы — им. Иначе: чутьем зверя она ощутила, что делать этого ни в коем случае сейчас — нельзя: это его обессилит. Она сказала ему просто — голосом отчужденным:
— Выбирайте: она — или я.
Простота этих слов только и была целительна ему в этот час.
— Если идёте со мной — там кончено. Если останетесь тут — кончена я.
Он пошел с ней.
До утра она боролась с ним, как борется человек — с болезнью, со смертью. Не на жизнь, а на смерть. Как Мцыри — с барсом. Он ушел — среди ночи — и бродил один по ночи. Она выжидала. Он пришел без сил, но спокойный. Преодолев себя. (Так, должно быть, второй её муж метался, решая — дать ли яду ей и ребенку, затем — себе — или принять её такою, как есть. Она думала это, зорко на него глядя, когда он перешагнул порог.)
На другой день она усадила подругу его в поезд. Она была с ней нежна — без игры, жалостью и воображеньем: да, вообразив себя — ею, оставленной, уезжающей. Она заставила себя представить себе годы её близости с Андреем.
Он эти руки любил, эти глаза. Эти волосы гладил. Она щучила его ревностью — но он грды ревновал её к каждому. Значит, она — сестра…
"Сестры" пришли на вокзал — заранее — и ходили без конца по перрону. Был закат, потом — звезды. Ника говорила стихи Кузмина. Увидала в замученном лице — отдохновение, уловила пробужденное и прекрасное в этом красивом женском лице. Она расспрашивала её о графике, она будила и завораживала её — на жизнь. (Годы поздней, встретив давнего своего друга — поэта, она услыхала её имя: он встретил в Харькове поразительную женщину, приехавшую в годы войны из Крыма, где она любила другого — она нелегко сдалась на новое чувство, но — сдалась! Они были счастливы. Он ей рассказывал о Нике — она тоже в Крыму, где‑то… У этой женщины — её звали Елена — было совершенно фарфоровое лицо. Так сплетались и расплетались судьбы. Но мы не знаем будущего. И его для нас — нет.)
Последнее объятие. Последнее обещание не терять друг друга из вида, сообщать о здоровье Андрея — и Ника одна стоит на перроне, вокруг — мгла, огоньки города и ревущий морской прибой… Будет день, когда Ника этот час — вспомнит. Ибо с такой же силой, как нам нет будущего, — прошлое для нас есть.
В один из теплых, крымской зимы, дней в степи показалась закутанная фигура — это была выписанная из больницы нянька. Она шла прямо и строго, с пьяным равнодушием сектантки — к происходящему в стране. Она держала путь на Бузулак.
Но её не допустили в дом, Ника не допустила.
— Вашу телеграмму я получила, — сказала она, — в ней — ложь! Как и все в вас! Как я могла вам так доверять Алёшу! Мне казалось, что вы его любили почти не меньше, чем я. Когда вы будете в следующий раз слать фальшивые телеграммы — помните, что врач не напишет "местов нет в больнице" и не так сообщит о незаразности болезни. Я вас не приму. Я знаю теперь, отчего у Сережи была кровавая рвота. Вы ему дали эфирно–валерьяновых капель, чуть ли не пузырек. Я многое узнала о вас, прощайте!
Но та, равнодушная к стоявшим вокруг работникам и работницам хутора, уже рухнула на пол перед образами в углу людской и тянула на колени Нику:
— Я не то ещё вам скажу, все скажу, — говорила она властно, — только вы меня от себя не гоните! Я все равно без вас пропаду, я вас так люблю, как своих не любила, — да разве я теперь уж могу без вас жить? Власть переменится, думаете, жить нечем будет? Мне платить нечем? Неужто мне деньги нужны? Да я вас с Сереженькой прокормлю — стирку, шитье на дом брать буду! А коль не оставите — так под поезд…
Хуторские работники слушали мрачно, враждебно, с презрением к такой привязанности, к таким несовременным тем дням признаниям. Ей было все равно. Она неслась, как на тройке. В её покаянной позе было вдвое больше к ним презрения, чем у них — к ней.
— Нет, — сказала Ника, потрясенная этой картиной, продираясь сквозь целый лес чувств к единственно верной тропе, — я вам не верю. (Сердце её падало, но — будь что будет! Даже если эта плачущая ляжет под поезд… слово не пускать её назад было Андрею дано, оно должно быть выполнено!
— Да Сережа у вас без меня пропадет!.. — как княгиня Морозова грозя гонителям, ещё на коленях, но уже против всего восставшая, крикнула нянька.
— Сережа без вас цветет! — сказала коротко Ника.
Этого удара уже не снесла грешница.
— Так хоть проститься‑то дайте!.. — завыла она, и её некрасивое лицо с пылающими черными глазами, космы волос из‑под сбившегося платка, огромные дрожашие губы — все это, залитое слезами, было прекрасно и отвратительно.
— Через стекло окна! — сказала Ника. — Идёмте!
А потом был городской вокзал, тот же перрон, где она прощалась с отъезжавшей подругой Андрея, снова — другой — бред, на прощанье с уезжавшей снятые с руки часики — она сажала её в поезд сама, чтоб знать, что она tie осталась. Обе снова, как в тот вечер отъезда, были в слезах.
И пошла по темной ночи по знакомым когда‑то с Глебом ещё улочкам, сейчас глухим и чего‑то, как люди, в них скрывшиеся, ждущим. Люди по вечерам не гуляли, двери были наглухо заперты, почти нигде не было света. Море ревело, как когда‑то в Греции, как в Ардавде, как при генуэзцах. Как от века. Город ждал.
В ясный и холодный день на хутор пришли крестьяне — к старой барыне, матери Андрея. С паничем говорить было как‑то совестно. Сказали: земли — их, завтра тут будут отряды. И скромно заняли одну комнату в доме. Старая хозяйка хутора ходила и охала. То вспоминала Шлиссельбург и разнеживалась мыслью об единении с крестьянами — не за то ли билась она в юности? То"начинала звенеть ключами…
В доме мужчин, кроме Андрея, не было. Отец был в городе, болен. Сын уговаривал мать ехать в город к больному отцу, не дожидаясь отрядов. Но в старухе вдруг вспыхнул огонь: I — Бежать? — сказала она. — Зачем? Я ещё в юности любила народ, я хочу видеть мой народ — освобожденным…
— Ты увидишь не то, что ждала, случайных людей — не тех, за кого ты сидела в крепости. Они могут прийти, выпить вина, ты нарвешься — на что предсказать трудно. Собирайте необходимые вещи, — сказал он матери и Нике, — я не могу подвергать вас опасности. Мой браунинг со мной, но вам, женщинам, встретиться с подвыпившими крестьянами, с неизвестными пришлыми, что потянутся сюда в ожидании регулярных войск…
Но ещё раньше, чем были уложены необходимые вещи, — пришел отряд. Заняли часть дома, говорили с крестьянами. Вели себя пристойно и сдержанно. Это были молодые парни с крючковски выпущенными из‑под фуражек коками, с глазами мрачно–весёлыми, с громкими, но почти добрыми фразами о наведении в стране порядка. Кратко, спартански, совсем просто хотели устроить свой справедливый рай. Родное и непонятное было в них. Их вид, молодецкий их вид взволновал Нику. От них веяло царскими эмигрантами её детства в Италии, это были их выученики. Это были те самые — поколенье поздней — войска, которые и тогда хотели служить народу, о которых Ника в детстве читала книжку "Солдатский подвиг", где были строки:
Смело, братцы, песнь затянем,
Удалую в добрый час, —
Мы в крестьян стрелять не станем,
Не враги они для нас!..
От этих строк ещё и теперь сердце билось (и у кого не забилось бы!..).
Стрелять ни в кого не стреляли, но о чем‑то они с крестьянами спорили, удалая молодежь — с седобородыми, а вещи уезжавших уже были сложены, и так как было непонятно, дадут ли лошадей со скотного двора и дадут ли увезти керосину и сахару и любимые книги, этюды и натюрморты Андрея, Ника, улучив минуту, когда не было Андрея, позвала в комнату Андрея двух огрядчиков. Она показала им картины кисти Андрея, среди них были шедевры — она, бывало, подолгу стояла, не в силах отвести взгляд (что я делаю, в спешке и не обдумав, — ведь они могут оставить их себе, а Андрей хотел их укладывать… что я делаю?! — в ужасе неслось в ней!.. Но они, равнодушно взглянув на этот густой мир цвета и света, на волшебство теней, оба стояли под портретом женщины с длинными, "египетскими", как кто‑то о ней сказал, глазами.
— Чья? — спросил один коротко.
— Больно хороша… — сказал другой.
И вдруг страх прошел по Нике. Она не смогла назвать имя. Но как мог неразумный испуг подсказать другое? Раньше чем поняла, она услышала свой голос:
— Это дочь старухи, больной, которая едет в город. От чахотки умерла, на краю сада — её могила, увидите. Семнадцати лет умерла! (как она могла сказать ложь?)
(Сильвии все равно! — шепнуло в ней что‑то. — А Елена — жива, и во власть живых…)
— Жаль девку! — сказал отрядчик. — Больно уж хороша!
Другой был настроен критично:
— От богатства — и померла от чахотки: чудно!
Но Ника спешила. Войдя в библиотеку, она выбрала легкие интересные книги с картинками, посоветовала прочесть. Расспросила, откуда родом, давно ли в армии. Затем завела их в Сережину комнату, затворила дверь.
— Товарищи, — сказала она, — у меня к вам дело! Вчера вы с крестьянами о чем‑то спорили. Крестьяне, сами знаете, народ — непросвещенный. В армии — человек сознательный, там — дисциплина, а они…
Отрядцы кивали головами, не понимая пока, что от них хочет эта бойкая московская женщина.
— Мы тут — семья: старуха, её сын (этот самый художник), я и ребенок. Мы уезжаем в город. Мне нужна ваша помощь — вы честные, вы — не копеечные, не крохоборы. Только вы можете быть нам защитниками от несознательных, темных людей. Тут где‑то по Крыму они уже начали безобразия, с женщинами на каком‑то хуторе по–своему расправились…
— Дискредитируют власть! — строго сказал тот, что усомнился в чахотке в богатстве.
— Некультурность! — сказал второй. — Их царская власть во тьме затем и держала, чтоб кругозора не заработали… Вот и шалят…
На Нику повеяло холодом: надругательство над женщинами назвать — шалостью… От него немного пахло вином. "Не тяни! — сказала она себе. — Надо сегодня же выехать! В амбаре вина хоть немного, но есть… Страх по боку! — возразила она себе. — Это чудные парни, надо только разбудить в них достоинство! Они все могут понять!" В то время первый продолжал излагать свое мнение о крестьянах:
— Дикари они! — сказал он сурово. — Их ещё учить и учить…
— И я говорю: защитите нас от их некультурности! Они даже того не могут взять в толк, что старуха хуторская — они её зовут барышней! — в крепости за народ сидела. Они её зовут доброй барыней, потому что она с них не требует ничего, может быть, даже и глупой её считают… — убеждений её не могут понять! Вы‑то знаете, читали Некрасова "Русские женщины", нет — так прочтете, как дворян Трубецких, Волконских царь в Сибирь сослал за революционную деятельность! Про декабристов знаете, как их вешали… А крестьяне ничему не учились, они хоть и любят свою хуторскую хозяйку, но могут не дать ей взять личные вещи её, сахару по хозяйству, керосину для керосинок, для ламп, свой закон хотят применить…
— Кулаки! — сказал первый.
— Вот я и обращаюсь к вам как к власти, — сказала Ника, — проводите нас четыре версты до станции, помогите погрузить то, что надо на первое время — можете осмотреть: сахар, крупы, книги, собственные картины художника, — он учился в Москве.
— Ну что ж, талант! — сказал второй. — На выставку в городе их повесят, чтобы народ смотрел…
— И домашние вещи… — докончила с облегчением Ника. — Оградите нас, проводите!
— Это можно, — сказал по–деловому первый, черноволосый ладный паренек, и поправил движением плеча винтовку, — кулацкие элементы, конечно… Не понимает идей революции…
Ника смотрела на него. Милее ей был тот, русый, совсем ещё мальчик, у того было доброе лицо. Но в глазах этого был блеск иного порядка. Какой‑то сухой блеск убежденности, в волевых чертах была юношеская чистота, что‑то почти вдохновенное. ("Где я, когда, совсем недавно, — в растерянности спрашивало в Нике, — тоже самое испытывала, на человека глядя?") Она совсем отвлеклась на миг, от момента, от темы, деловитости разговора, — в счастьи, что она нашла в этой смуте друзей именно в тех, кого даже в людской боялись, она плыла по какой‑то мгновенной, но блаженной реке… По своей! И вдруг — те, "египетские"! Там, в гостинице, там, на перроне… Та же победа — в дикости, как и здесь, условий, победа человеческого над женским; над собственничеством в той уезжавшей подруге, полюбленной — в сопернице — сестре… С этим парнем — от него не пахло вином! — хотевшим законности и добра, ей было уже жалко — расстаться!
— Это можно… отчего ж… — сказал младший. — Потому вы — женщина, и с ребенком, а старуха — больная. Наша власть везде открывает больницы, бесплатные. А что в крепости она за народ сидела, пусть подготовит бумаги и на учет встанет.
— А старухе можно взять ложки серебряные? Вам они не нужны, — с ужасом чувствуя, что совсем не то говорит, сказала Ника, — знаете, как старухи…
— Ну уж известное дело! — отвечал с гримасой сострадания старший. — Нам ложки её без последствий! Наша — страна вся! А художнику вашему, раз вы все добровольно народу отдаете, хутор свой, наша власть в городе мастерскую построит, а в Наробраз надо будет вам обратиться, у нас это скоро в порядок придет, государство по–новому во всех городах уже построили…
"Уцелеешь ли ты, друг, в каше войны?!" — думала Ника.
Как в бреду прошел день. Обежали сад, в последний раз собрали груш, яблок, грецких орехов… К коню прощаться Ника не пошла с Андреем — пусть один на один! Как с Еленой… С Сережей прижимали они к себе в прощальном объятии Гри–Гри и Тигричку, двух самых любимых котов. Марфа, самая старая из кошек, пятнадцати лет, запропастилась куда‑то. Пучеглаза поймать не удалось. С собаками со слезами прощались. В людской, обнимаясь с покидавшей их матерью Андрея, навзрыд плакали хуторские женщины.
И под вечер два экипажа, полных людьми и вещами, и два верховых с ружьями через плечо тронулись в путь по степи.
Они садились в поезд, пожимая руки своих конвойных. Парни были чудесные, дружеские, кивали Нике, что‑то ей желали на прощанье, крепко жали руки художнику… "Светлая роща", Отрадное было темным оазисом посреди закатных полей, под нахмурившейся тучей над горизонтом…
ГЛАВА 6ЗИМА В ФЕОДОСИИ
Поселились в доме, где жил — на Феодосийской окраине — отец Андрея, в семье уютного и смешного, очень старого старичка — инженера, женатого на француженке. Он ещё за год до того забронировал двери своей квартиры, снабдил их тяжелыми блоками и колокольчиками: приехавшие оказались как в крепости. В городе неуверенно ощущалось двоевластие. Откуда‑то хлынувшие матросы распоряжались по–своему, отряды отдавали приказы, матросы не слушались, происходили стычки. Жители старались сидеть по домам, пока положение прояснится. Хозяйка квартиры, много моложе старого мужа, щебетала без умолку на спутанном языке, франко–русском. Кроме них двоих, в их семье был ещё только кот, большой, ангорский и разноглазый. Он спал на чашке весов, под ним стрелка весов подрагивала, показывая то больше, то меньше девяти фунтов. Ласкать себя кот не разрешал, предупреждая о том глухим, но нарастающим рычаньем. Кот хотел спать.
В тесноте двух комнат отношения матери и отца, матери и Андрея, матери и Ники начинали портиться. Отношения Андрея и вольтерьянца–отца, отношения отца с Никой — держались. В той поговорке о тесноте, где шалаш вспомянут, в семье: Андрей — Ника — Сережа — любовь цвела.
В квартире на Цыганской слободке Ника лихорадочно вынимала из глубин ещё московских корзин запасы круп, макарон, белой муки, сахару — все, накупленное в последнюю зиму с Маврикием в городке Александрове в долгих очередях. И куски, ломаные, маленькие, непокупного мыла с мыловаренного завода, которым ведал муж. Хоть было оно простое, но добавленный им туда запах (тонкое духовенье какого‑то нежного пахучего вещества), — неуловимый и страшный в своей сохранности, Маврикий простирал над этими её, им уже не виденными, днями свою все ещё заботливую руку. Память о нем чтил Андрей. В такие минуты все вокруг нее останавливалось. Замерев с мылом в руках (она, придя из своего уголка, отдаст его матери Андрея, маленький кусочек даст щебетунье француженке), она стояла, закрыв глаза, погрузясь в ужас помнить… затем — возвращалась к дню.
Она никогда не ходила одна на старую свою квартиру, где хранила остатки вещей (за что платила — для какого‑то непонятного будущего — по восемь рублей в месяц), — если не с Андреем, то с Сережей. Одной с прошлым она не могла.
О Маврикии, о своем Мореке, она Андрею могла говорить. О Глебе — в особых разрезах. Он слушал молча, со стиснутым ртом.
Припасы уносились частями, потому что на улице могли их отобрать. Это был её взнос, её плата за жизнь "на господских хлебах", тощих теперь, когда хутор отошел в прошлое. Андрей смеялся — или негодовал. Сжимал её голову и, глаза в глаза:
— Что мое — твое. Навеки. Пойми это раз и навсегда!
Так он привык говорить в Отрадном. Теперь он хвалил особенно её припасы, даже каши, которые ненавидел. Морщась, ел их. Это было наибольшее, что он мог.
Дворец Айвазовского стоял мрачный. Свечи в люстрах были давно сожжены. Окна тускнели. Керосина не было. Хозяева были далеко, никто не знал, где. Многих не было в городе. Другие — переоделись, ходят молодцевато. Вещи из покинутых домов свозятся возами — куда‑то. Роскошный дом, снимаемый десятки лет семьей Мины Адольфовны, лечившей детей Ники, хозяйка отстояла тем, что стала в дверях: "Я врач городской больницы!" Ушли.
Двоевластие длится. К матросам примкнули какие‑то совсем непонятные… Где те чудесные русские парни, что так верили в скорый порядок, говорили о бесплатных больницах, о Наробразе? Слух о высадившихся анархистах. Кто‑то утверждает, что на базар вместе с орехами из Турции привезли похищенных турчанок. Кто‑то слышал, что называющие себя анархистами их продают — и что феодосийцы их покупают в домработницы — чтоб их отпустить, спасти от анархии. А может быть, все врут…
"Идут", "придут"… Так шли недели. Слег в тифоиде Сережа. Он был в жару. Мина Адольфовна принесла лекарства. Но жар ещё рос. Мальчик метался, когда грянула весть: "Пришли!" Там, где не отпирали, — анархисты взламывали двери. Старичок–инженер бормотал хитро и упрямо: "Мои двери такими ломами не сломаешь! Я их укрепил по последнему слову науки!" Он сидел, маленький, толстенький, старый, в верблюжьей фуфайке и широких штанах, в кресле. Ноги его дрожали от старости, но дух не сдавался. Ему было 79 лет.
— Кот, ты слышишь меня? — шептала сыну Ника, щупая его лоб, заглядывая в глаза. — Если я тебя возьму на руки и вылезу с тобой на чердак — не пугайся! Слышишь? Помнишь отрядчиков — нас провожали на станцию? Про Наробраз нам рассказывали? Говорят, они совсем близко! Как братья в "Синей Бороде", — "пыль клубится, кони скачут", я читала тебе? Их с башни увидели — так и мы тут сейчас! Но если ты испугаешься, закричишь — мы пропали!
— Не испугаюсь… — сказал мальчик, вцепясь ручкой, горячей, в руку матери. — Только я сам не могу, крепко меня держа… Сейчас весна, да? Мне жарко…
— Да, Сережа, весна!
Все было готово: дверь на чердак открыта, отец Андрея и Андрей стоят у нижних дверей, чтобы женщины успели взойти на чердак и скрыться. В парадную дверь слышались глухие удары. Не было ли у тех бомб, или они были плохими, но ни от каких стараний анархистов двери не сорвались с петель. Старичок сидел в кресле со своим белым ангорским котом на коленях. Синий глаэ кота заворожённо глядел на дверь, зелёный был мрачен, — кот, казалось, исполнял роль пифии.
— Не поддается! — торжествовал старичок.
Ребенок, с плеча матери поникая от жара, как ветка, все же немножко веселился — от кота, старичка, Синей Бороды, бомб — и бормотал, засыпая, про то, что с чердака, из окна — все будет видно… Андрей и его отец были мертвенно-бледны и шутливо ободряли женщин.
Удары в дверь стихли — сразу. Через час, стоя у окон, увидели, как идут и идут, один за другим, поезда, битком набитые людьми и ружьями. Но на них не было военной формы. Уезжая, они стреляли по окнам феодосийских береговых дач. И многих из них уже в Джанкое встретили выстрелами какие‑то регулярные войска. В эту ночь все спали как убитые. Сережа не проснулся до утра. Должно быть, в эту ночь был кризис.
А наутро первый настоящий весенний день. Апрель. Солнечные лучи сделали совсем новой комнату. Распахнув дверь на балкон, Андрей звал Нику. Зрелище было странное: дворник, настоящий, давно не виданный дворник в фартуке мел метлой — тротуар. Сережа спал сном выздоравливающего… Белый кот лежал на коленях взволнованного вчера хозяина и на своих весах — и весил ровно девять фунтов. Старичок и жена его спали.
Поручив Сережин сон своей матери, Андрей звал Нику на воздух. На миндальных деревьях розовели первые цветы. Небо над ними было как эмаль на флорентийских тарелках, синева лиловатая.
Рука в руке, потерянные от счастья, что снова они на час одни, вместе, в тишине, вокруг наставшей в природе и в городе, они медленно шли по улицам спящего утренним сном города, шум моря стихал, позади оставаясь. Они шли к той квартире, где они впервые друг друга увидели. Оттуда, с бульварчика на возвышенном месте, будет виден весь город вдоль набережной. Была настороженная и одновременно отдыхающая тишина. Внезапно что‑то сверкнуло на солнце, над землёй, в воздухе. Так сверкали в воздушной дали, при подъезде к Москве купола Храма Спасителя — золотой искрой. Но эта искра была серебряная. Андрей сжал руку Ники. Это было не любовное касание — тревога передалась Нике мгновенно. Он вводил её за руку на тротуар — с мостовой, по которой они шли. Лицо его было строго, нахмурилось. Из‑за угла, огибая караимскую дачу, медленно въезжал на конях военный отряд в касках. Лейтенант обратился к Нике по–немецки — с вопросом, как проехать.
Она отвечала со своим шварцвальдским акцентом на языке, знакомом с детства (ничего не понимая — откуда тут немцы. Ведь ждали Красную Армию…).
— Beste dank[18], — воскликнул военный и, вновь приложив руку к виску, тронул приостановленного было коня, отряд завернул за угол.
— Немцы у нас? — сказала она пораженно. — Но как это? После мира, вынужденного, они же бросились к себе, где вспыхнула революция?
— Все сложнее — и не так гладко, как кажется, — отвечал Андрей. Расстроенный вид его тронул её за сердце.
— Бывшие враги — а как вежливы! — сказала по–женски Ника. — С женщиной. А каковы будут на "работе" своей… в роли интервентов… если им встретятся подобные нашим "конвойным", — тут возможен даже террор…
— Господи! В такое чудное утро, мирное… Террор над теми парнями, чудными русскими… Не успели вздохнуть — опять…
А жизнь — продолжалась.
В эти дни чудом почти, потому что почта не действовала, пришло письмо Андрею Павловичу — от его подруги, из Харькова. Оно было — отчаянье сплошь. Знакомый до ужаса почерк, со школьных лет сопутствовавший, сами буквы эти длинные, узкие, с неровным наклоном и — показалось ли? или было? — еле ощутимый запах духов её? Мог ли он не выветриться за путь? Да и были ли у нее духи ещё?.. В памяти они жили, задавленные настоящим, и вид почерка вызывал их к бытию. Знай это Ника — пришла бы она в отчаянье? Но не он ли учил её такту любовному? Он молча показал ей письмо.
— Ответить надо — любой ценой… — сказал он упавшим голосом. — Телеграфом, конечно!
Они слышали, что очереди стоявших у почты перед телеграфным окошком — в последние дни расходились, таяли быстро: прием частных телеграмм был прекращен, шли одни военные германские телеграммы. За обедом заговорили об этом.
— Если вам это нужно, — сказала Ника Андрею Павловичу, — я отошлю вашу телеграмму.
Засмеялись. И заспорил отец.
— Телеграмма пойдет, — сказала Ника, — до тех пор я домой не вернусь. Дайте текст. Стойте! Она в письме спрашивает про операцию Андрея, — слово "операция" должно быть в тексте… Но немножко — туманно.
— Нельзя слать телеграмму, что не было операции. Мне же надо аргументировать срочностью вести, — сказал Андрей Павлович.
— Отлично. Составьте. И я пойду!
Её стали разубеждать. Но она не сдавалась. Один Андрей Павлович не был убежден в неудаче — после её свидания с его подругой он допускал, что она может достичь даже этого.
Она ушла утром — и вернулась перед темнотой: только что, как военная телеграмма, ушел успокоительный текст о скорой операции и в нескольких неясных, но понятных адресату словах — его забота о ней.
Нику окружили. Отец Андрея смотрел на нее с восхищением. Рассказ был — целая эпопея.
— Я не присела ни разу с утра! Шла по инстанциям. Очереди, толчея. Приемные, дежурные, преграды. Но ведь я училась в отрочестве — в Шварцвальде! Свободней всех владела языком из просителей. Пригодился немецкий пансион! Говорили давно ещё, что у меня "задатки писателя". Ну, так понимание психологии — помогло. И потом — я же обещала Андрею! Моя уверенность в важности телеграммы резала преграды — ножом!
— Как ты была хороша, когда все это рассказывала! — говорил поздней Нике Андрей. — И этот юмор твой, которым ты переплела все… Ты была бесподобна! — И, сжав в руках её голову, опять, свое вековечное как я люблю теб я…
— И потом, я ведь уже пропустила обед, — говорит Ника и чуть поднимает брови, — я была очень голодная! Это, может быть, придало убедительности? Я сумела внушить немцам, что отправить мою телеграмму — дело их чести, что это им важно! Они долго в этом не убеждались, но потом… А вы помните, у Чехова есть рассказ, как вдова приходит требовать пенсии за мужа? О, это чудный рассказ! Она не туда приходила, не в то ведомство, но она так не слушала, что не туда пришла, она так была убеждена, что туда, что её не переубедили! Я не помню, чем этот рассказ кончается, но я бы его закончила так, что они убедились в её убежденности — от нее же было нельзя отделаться — как от меня сегодня! Они так от меня устали — один даже сел, в усталости. Военный сел перед дамой!
— Ника, ужинать — будете? — прервала её, смеясь, мать Андрея.
— О, я два ужина съем!
— Если бы ты знал, в каком припадке тоски я там билась… — сказала она вечером Андрею, когда восхищённый матерью Сережа уснул. — Ведь это я дурака валяла, за ужином! Да, я их убеждала, но как я боялась, что дело сорвется! Я ж не могла вернуться к тебе, как побитый пес… Я же чувствовала, как она там страдает, как ждёт ответа! В низах инстанции был грубый отказ. И я пошла по мытарствам — через взрывы слез, дрожь зубов о стакан с водой, успокаивали уже в инстанциях выше, тронутые моим знанием языка, а потом я выгралась в роль, пошли фразы о моем разочаровании в Германии: "Я училась в вашей стране, я росла на вашей литературе, я верила в высоту германского духа, нас воспитывали на Гёте, на Шиллере — нет, вы, потомки их, перестали быть человечными, я увидела лицо теперешней вашей Германии" — и пошло, и пошло — они пожимали плечами и направляли все выше и выше, а там делалось все глаже и глаже — и росчерк пера решил дело: меня попросили сделать текст немного стремительней, резче об операции — и подпись начальника, велевшего принять текст как военную телеграмму, при мне он был передан подчиненному. Я летела к тебе — как на крыльях! Когда я выходила — тот, подписавший, предложил мне на память о Германии — розу! Вот она, я её, увы, смяла. Трофей!
(Ника писала это и думала: "И такими были немцы за пятнадцать лет до прихода в их ряды — фашизма! Это было — невероятно. Мориц — и то удивится!")
— Я бы, может быть, могла быть авантюристкой, — сказала потом Андрею, — но мне — скучно, не люблю дел. И я презираю выгоду. Я могу служить только фантазии, эфемерному. Оно для меня звучит! Если не своему, то чужому безумию. Я бы, как Мирович у Данилевского, спасала Иоанна Антоновича из темницы. Самозванцу могла бы служить — за его страсть к короне (презирая его за страсть к короне, но уважая — за страсть…). Если б был авантюризм не земной, а какой‑то, ну, лунный, я была бы в середине его событий!
Он, смеясь, поцеловал ей руку.
Вскоре между отцом Андрея и Никой произошла размолвка, за грубоватое его выражение за столом. Но она углубилась, в споре старик обошелся с ней чуть ядовито. Она улыбнулась:
— Vous n’etes pas genereux[19], — сказала она ему.
Как Андрей любил её… Он совершенно терял голову в её близости. Только его молчаливость и броня делали степень его любви тайной для окружающих. Что Андрей её любит, знали, конечно, все. Но было одно: её муки о его еде. Он не хотел есть. Его тошнило от вида яиц, масла. Вчера за острую закуску, ему врачом запрещённую, у них была ссора. Он не хотел ссор. Они напоминали его жизнь со старой подругой!
Дописав до этих пор, Ника, опершись в руки лбом, тупо глядела в тетрадь:
"Что делать, что делать… Это было какое‑то "вечное возвращение" Ницше… Что они, были — малоумные, что ли, эти два человека, на руки её судьбой положенные, — тогда и теперь?! Если б она на их месте — через все отвращенье к еде, зная, что это н у ж н о, — она ела бы все, скрипя зубами, — ради одного того человека, который бы об этой теме страдал! Андрей — любил её. Мориц — не любит. А поведение их — одинаковое. Должна ли она прощать Морицу то, что он делает? (Потому, что так делал десятилетия назад — Андрей?). Согласясь третьего дня не есть суп, в котором был перец, вредный его горлу, коему грозит туберкулез в соседстве с больными легкими, он вчера ел картофель, посыпая его сам, перцем! Она ничего не сказала ему, были люди. Но, глядя на него, она глотала — огонь… Скажи она — он только поднял бы на нее взгляд, взбешённый, — и продолжал бы есть перец — на её глазах".
…А в городе жизнь — изменилась. Вернулись многие исчезнувшие куда‑то во время непонятного двоевластия, стрелявшие друг в друга, укрепясь — одни на мысе Св. Ильи, другие — на даче Стамболи; жители, ничего не понимая, сидели в домах.
Торговая жизнь цвела у фонтана Айвазовского, в ресторанчике Паша–Тене, — "хоть день — да мой"… Девушки влюблялись в молодых лейтенантов, расспрашивали, идёт ли у них война между политическими партиями, революционеры они у себя дома или нет, и жив ли их кайзер Вильгельм, и какие женские платья в моде, и кто им нравится больше, в Германии, — брюнетки или блондинки.
ГЛАВА 7СУДЬБА ГЛЕБА
К концу лета пришла весть: в Феодосию едет Глеб и его вторая жена, беременная. Ника знала её — они в Москве, в вечер знакомства, до утра просидели в комнате уехавшего в Воронеж, к отцу, Глеба. К утру они уже были друзьями. Ирина Ивановна — актриса, талантливейшая, и красавица, её фамилию на афишах печатали жирным шрифтом, публика валом валила на пьесы с её участием. Это была восходящая звезда. Сходство было в её лице с лицом Веры Холодной, но её лицо было теплей, добрей. Ради ребенка от Глеба она на годы оставила сцену. В долгом пути в Феодосию их обокрали — в чемоданах с её гардеробом актрисы, сданных на хранение, оказались солома и кирпичи. Но ещё были деньги — во внутреннем кармане пальто Глеба. Он, тщетно пытаясь утешить жену, уложил её в зале ожидания и лег сам. Было жарко. Он снял пальто и накрылся им. Усталый от длинного тяжелого пути, он уснул слишком крепко, когда проснулся, не было ни пальто, ни денег. Так они стали нищими в одну ночь.
Этого не знала ещё Ника, приехавшая в Феодосию встречать их. Андрей намеренно отпустил её одну. Но, прожив два дня в своей старой квартирке, она (не дождалась их запоздавшего поезда, — было непонятно, где они, — опаздывая к Андрею на сутки) тронулась в обратный путь. Она хотела дать им ключ от своей квартиры и устроить их там.
Ника возвращалась назад в грозовой день, начинавший склоняться к вечеру. По пути со станции, четыре версты, ей стало жутко идти одной. Рокотал гром, гнал тучи, был холодный ветер. По–южному быстро темнело. Она не была уверена, что идёт верно, на Отрадное — его не было видно. Она шла и шла. Подходя к окраине сада, она попала в невиданные ею камыши, под ногой было болото. Накануне Андрей высылал к поезду лошадей, сегодня, не зная, едет ли она, — не выслал. Он боялся худшего — её встречи с Глебом. В гневе своего заблуждения, в заблуженье гнева он и предположить не мог, что она поедет одна, на ночь глядя.
"Где я? — думала Ника, в испуге вылезая из трясины. — Заблудилась! И Андрей не знает! Как бы он бросился мне на помощь"… Ей и в голову не приходило, что он, в предельной ярости отчаяния, считает, что она, как с Мироновым, вдали от второго мужа, сейчас с Глебом встретясь, впав в его чары, — не торопится назад… Как бы она удивилась, оскорбилась бы, узнав! Но в этот час ей своего горя — хватало: проваливаясь между кочками сырой травы, в отвращенье и ужасе от беспомощности в этом гиблом месте, она убеждалась, что попала к чужому хутору… Гремел гром, все ближе, все ниже, где‑то лаяли собаки, было почти темно. После того, как во время второй беременности её укусила собака, она, при всей любви своей к ним, — дико боялась незнакомых собак. Из болотистого места пути не было видно, темные привиденья деревьев казались ближе, чем были на деле. Путь к людям (но и к собакам!) был через трясину, идти бы вдоль нее! Но не в гущу ли её она шла? В страхе, в омерзеньи она повернула обратно, спеша и от трясины, и от грома, под дождём — неизвестно куда, малодушным ходом от болота навстречу риску быть растерзанной овчарками. Но на этот раз судьба была милостива: знай она, что она не у чужого хутора, что это лают Андреевы, её собаки, выбеги хоть одна из них к ней, — как бы она ожила!
Радость спасенья пришла не так пылко — будничной: как пред вертящейся сценой зритель, в её поколебленном страхом сознаньи, она увидала что‑то знакомое, обходя при свете молнии группу деревьев, — два шага, ещё пять шагов — и родилось подозренье, что, должно быть… может быть, — неужел и? она обходит, кажется, одну из сторон своего сада… она почти молила удара грома, молнии! — чтоб убедиться, увидеть! Холодея от крепнувшего дождя, она почти бежала теперь. Ещё минута — удар грома, молния — она вбегала во вдруг явившиеся во всех подробностях, на миг, раскрытые ворота Отрадного. И уже танцевали под уставшим дождём вокруг нее собаки, стараясь лизнуть в лицо. Испуганные объятия Андрея, не ждавшего её в этот грозовой час, обняв, увлекая, полуподняв, принимали её в дом.
Как в молнии, никому, кроме него, не явной, рушилось на них счастье, вся сила его раскаяния, мрак его подозрений, недостоинство его маловерия! Тогда, вытертая спиртом, переодетая и накормленая, она была уложена под одеяло и плюшевый плед, он все же впал в искушенье ей рассказать все: как потеряв голову от её отсутствия, он, пережив её ночь с Глебом (жену его он страданьем своим отстранил, как фантом, мешавший его мыслям о мести), он чувствовал, что мог задушить её в момент возвращения… Негодующая, она уже вскочила с постели, готовая ринуться в ночь, откуда пришла. "Не находя нужным оправдываться!" Но уже руки его душили её — иначе. Она плакала. Он целовал её слезы.
Ника была счастлива встречей Андрея с Глебом! С первого часа — не стремительно, нет, медленно (тем верней) — приглядывание переходит в прочную дружбу! Оба зорки, не отрывают глаз друг от друга. Давно уж, должно быть, как один, так другой, не встречались с таким романтизмом — в ком‑то, кроме себя. И если в зоркости Андрея — стрела отравы (не другому в грудь — себе, как он уже говорил), недремлющая память о любви Ники к Глебу, то в Глебовой радости встречи нежданного по фантастике друга этой отравы нет — слишком давно они разошлись с Никой, слишком когда‑то измучили друг друга, слишком устали, слишком прочна между ними простота отношений, одобренная непреходящим уважением друг к другу, признаньем индивидуальнос т и, — что прочнее, может быть, даже родственных уз.
Все это учитывая, всему этому радуясь, Ника не отрывается от бесед с Ириной Ивановной… Роскошь так любоваться "соперницей" уже сама по себе опьянительная. Но как опьянительна эта соперница, этого уж не сказать! Как она смеется! Заливается! Какой‑то водяной колокольчик! А глаза! Вся Русь в них, зеленоватых, как орех лесной, лукавых, безудержных в смехе, в самозабвенности, самоотдаче (и в гневе, и в ревности, может быть…). Не соперница, нет! Заместительница! Ну то же — разве плоха? Восхитительна! Эта женская зрелость — хоть всего на года четыре старше, эта женская победная сущность, взявшая на руки и несущая того, кого Ника в бессилии выпустила. Кроме благодарности — ничего! А талант рассказа! О чем бы ни начала — перлы сыплются! Весь мир она держит в руке, претворяет в рассказы, в неудержном глотаньи и запоминаньи, в жажде подарить слушателю! Раздариванье! ("Грушенька!" — скажет о ней в свой день Миронов, захлёстнутый её талантом общения). Да, талант, не только на сцене, а в каждом часе… Сидит в бедном капотике, русая коса почти не тоньше, чем в отрочестве, и, хоть беременность, прощание со сценой, обнищание, расстройство, дорога — во всю щеку румянец деревенского зноя, круглые брови, нос прям, тонки в улыбке губы — горя ей мало, что театр бросила, не ей о нем горевать…
И сквозь все это — Ника взволнованно слушает беседы тех двух — её первого и последнего! (говорит она себе упоенно об Андрее): любопытно, ведь они — одного "оперенья", как она бы сказала, — оба светловолосы, "как рожь", у обоих — "васильки — глаза твои"… (как споет Андрею жена Глеба). У обоих черты точеные. Красивее — у Андрея (правильнее). У Глеба строже лицо, что‑то ястребиное у ноздрей потомка князей туркменских, за бунт разжалованных Петром. Когда это лицо без улыбки — взгляд потерян вдали, рот нем — это лицо жестоко, отрешенно, ничье. Им владеет Мечта, к которой он пойдет — и идёт с сомнамбулической верностью. От решенья, самого бредового, если "принято", то есть вошло в душу, его не отвратит ни событие, ни человек. Что‑то от Агасфера, задержавшегося на час, — в этом молодом, перед чем‑то замершем существе. Но вот его шутливо окликнули, при нем назвали одну из его тем — Дон Кихот, "Три мушкетера", "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково" Достоевского, "Записки Пиквикского клуба" или обожаемый Гоголь, сгиперболизировавший вокруг себя все на свете, и он ожил! Ни следа от одержимого Агасфера, — в нем сотни жизней: в его блещущей, как шпага, иронии, загорается, как алмаз, вечер. Галантностью своих речей, окунутых в XVIII век, он, словесным кружевом, опутывает собеседника. В уюте его камельковых, морских или охотничьих сообщений, в гротескности его Диккенсовых ассоциаций комната, как дормез на высоких колёсах, перекочевала в староанглийское поместье; на высоте маяка, мигающего световым гла зом над бурей, тут его подлинный дом: уже закипает грог…
Сережа, в восторге полного обладания прекрасным, сверкает глазами отца с высоты своего небольшого роста (шесть лет!) — наслаждаясь участием своим в этой невероятной семье, где все — отцы его, все — его матери… Ирина Ивановна не сводит глаз с вбежавшего в комнату мальчика, это же второй Глеб!
Скудные узелки и саквояжикц, уцелевшие, распакованы Пока закипает чай, Ника сносит в угол сеней свое оставшееся добро, чтобы и тут, и в крошечной кухоньке, и в двух комнатах, они обрели себе дом — после долгого и горького путешествия.
"Эти двое" сидят на окне первой, проходной комнаты, той, где на полу у Ники лежал старый коврик в углу, где на нем пили в маленьких чашках кофе, где звенел Сережин "тустеп", где когда‑то Андрей в ту черную ночь поднял Нику на руки как трофей своей было оборвавшейся жизни… Они сидят на окне, выходящем в обрыв, где шуршит осенней травой ветер, и, пока женщины и ребенок устраивают на Цыганской слободке — житьё, эти "первый и последний" говорят о бурных событиях в стране — вести сюда идут туго, — а море вдали шумит, и месяц стал почти золотым в почти зеленой лазури неба.
Через месяц Ирина Ивановна легла в больницу — рожать, а Андрей и Ника увели с собой Глеба. Думая отвлечь его от тревоги, в которой никто не мог ему помочь, они взяли билеты в приехавший в город цирк. Он не спорил, но, дойдя до цирковых афиш, простился с ними и повернул назад — бродить возле больницы.
— Андрей, — сказала Ника, не смевшая спорить с Глебом, но не уверенная в правильности его ухода, — а может быть, это предательство, что я отпустила его одного в такой вечер? Ведь в ночь рождения Сережи он оставил меня одну, только когда его не пустили ко мне няньки…
Может быть, было бестактно, что мы позвали его в цирк, — сказал Андрей, — но что сейчас не пошли с ним не только мы оба, но и вы тоже — это правильно, потому что неизбежно! Ведь он хочет быть с ней сейчас, а не с вами, с будущим, а не с прошлым…
Вы правы, — ответила Ника, и навстречу музыке и ржанью коней (у Андрея уже загорелись глаза) они вошли в цирк.
Вы это все можете делать, что делают эти наездники? спросила она его, сидя рядом. — Мне говорили о том, как вы ездите."
Это! — сказал он (одно это слово!..). — И скромно и чинно: — Есть один человек на свете, у которого я мог бы ещё кое–чему поучиться, — и он произнес медленно и с улыбкой: Чинизелли!
Слыша дикие мольбы Ники, он пол–лета не ездил верхом, хотя врачи давно разрешили, а это была жертва для него, не равная почти никакой другой. Ржанье его коня ему навстречу и стоянье возле негр щека к щеке…
Иногда он хмурился, холодея от негодования:
— Но ведь это же с вашей стороны — изуверство, поймите…
— Пусть. Впрочем, вы свободны. Но ведь вы же знаете, что будет со мной, когда вы вскочите на него… Вы забыли, что Маврикий Александрович умер от аппендицита?
Наконец день наступил, когда Ника осталась одна посреди степи, за воротами сада, глядя, как грациознее всего, что она видела, отъезжает на своем черном коне Ивана Царевича — "мальчик".
И каждый день он стал уезжать, а она — оставаться. Тоскуя, как не тосковала никогда ни о ком до того.
У Глеба и Ирины Ивановны родилась дочка! Сережа ликовал: пять дней, что они с мамой, отпустив Андрея в Отрадное, жили "на горке" у отца, была весёлая и необычная пора его жизни; мама варила еду, учила его писать, спорила с папой о воспитаньи детей, носила тете Ире молоко и клюквенный кисель в большом синем кувшине, умывальном. Ходили гулять вдвоём с папой, пока мама в крошечной кухне хозяйничала (а папа рассказывал такие удивительные истории про Робинзона Крузо и про Барона Мюнхгаузена! И делал такие гимнастические упражнения — почти совсем как в цирке! А мама звала их к обеду и ужину… Вечером мама с папой читали стихи и говорили о чем‑то своем, — "о глубоком", как называл Сережа, мама точно вышла замуж за папу! Сережа сам для себя понимал, что это только "так кажется", что папина жена — тетя Ира. Он не только понимал это, он это чувствовал. А однажды вечером он спросил:
— Папа, а вот если вдруг — пожар сделается! А ты спасти можешь только или меня, или тетю Иру, кого бы ты спас? — Лицо у Сережи пылало победным казуистическим любопытством.
— Какие ты пустяки говоришь! — нарочным тоном ответил папа. — Так быть не может!
— Нет, может, — кричал ещё более победно Сережа, потому что "папа вывёртывается"! — Нет, может, может! Ну, кого?
— Я бы спасал тетю Иру, а она своими руками спасала тебя, а ты бы своими руками спасал маму! — вывернулся папа. Папа так умеет вывёртываться…
А у Сережи — сестра… У нее лиловые глаза, и её зовут Инна, папа говорит:
— Когда ей будет пятнадцать лет, я буду, как в сказке принц, целовать её ручку принцессы…
Все так теперь хорошо — только скучно Сереже без Андрея!
Ссоры в Отрадном росли, и Андрей решил уехать от матери, снять домик в Старом Крыму и на зиму там поселиться.
Переезжали. По стране ходила болезнь — "испанка", от нее умирали. Ника заболела в самый день переезда. Она ни за что не хотела остаться, уверяя, что "ничего особенного — и там врачи"… Легла сверху на мажару на сено, "как собака морда в лапы" и с температурой 38 градусов, то засыпая, то просыпаясь, проехала вёрст двадцать пять — тридцать. Снились чудные сны! Дом стоял на площади, в нем было четыре комнаты, кухня, конюшня, хлев для коровы Домахи и стойка для поросенка. В обнимку с Сережей ехала Тигричка, она всю дорогу мурлыкала. А за ними шла черная с белым корова Домаха и рыжая Никина лошадка Франческа. Он ехал на своем черном коне. В доме топились печи…
Андрей снимал Нику с мажары, нес её в дом.
ГЛАВА 8ПИКОВАЯ ДАМА
В Феодосии — с моря норд–ост. Близ Цыганской слободки, по горе к водяному бассейну стоит очередь. Меж баб с вёдрами, переговаривающимися и перезванивающимися, стоит каждый день с вёдрами Глеб. В первое время, до холодов, стоял в пиджаке, заботливо заштопанном на локтях. Эти заплаты, должно быть, и молодое, чистое лицо примирили с ним баб, чувствовавших в нем интеллигента: бедность сближает, а вместо дыр — заплаты как‑то трогают сердце — интимностью своего вида. Медленно двигалась очередь, ветер крепчал, пробирался в пальто — организм ли слабел или морозы московские легче, чем крымский норд–ост? И времени жаль — идти черепашьим шагом. Но хоть насмешек тут не встретил Глеб — этого в те дни Судьба ему не принесла.
Ирина Ивановна вынимала из Глебовых рук ведра — как драгоценность: кабы не крошка–дочь, у груди засыпавшая, — о, как девчонка сбежала бы она с горы — встать в очередь (через пять минут вся очередь бы заливалась радостным смехом от её шуток, острот, прибауток… и норд–ост бы стих, как стихал театр, когда она говорила на сцене).
Но крошка уснула, и нужна тишина, и в этой тишине бродит из угла в угол Глеб, думая о том, что же делать? Работы не удается найти никакой.
Но он находит работу — подмастерьем на гончарной маленькой фабричке. Хозяева — выжималы, он трудится до пота и приносит домой меньше, чем надо для прокорма семьи. Продают последнее.
Однажды в праздник, когда гончарных работ нет, он проводит на базаре все утро. Одеяльце, выношенное и невзрачное, чисто выстиранное Ириной Ивановной, две простынки из‑под утюга лежат жалкой стопкой все утро. Затем Судьба вдруг меняет свое лицо: подошедшая женщина покупает все, не торгуясь, и спрашивает, что есть ещё. Может быть, в доме есть — продажное? Как в гипнозе, он даёт адрес — и прилетает домой сам не свой.
— Что с тобой? — бросается к нему жена.
— Она сейчас будет здесь! — говорит он, весь бледный.
— Кто? Да что с тобой?!
— Она. Дама Пиковая. Моя судьба.
Уже слышались колеса. Коляска? По этим улочкам? Не бывало! Но уже кто‑то входит на крыльцо.
Прислонясь о стену, скрестив на груди руки, стоял Глеб, глядя на дверь. В комнату вошла молодая женщина. Черноволосая, черноглазая, с орлиным носом, красавица — но что‑то зловещее было в ней. Увидев"спящую Инночку, она было шагнула к ней:
— Какой прелестный ребенок!
Но мать, потрясенная видом вошедшей, как птица на защиту птенца, бросилась к дочке.
— Я приехала купить все, что у вас продается! — сказала странная гостья и, не глядя, взяла ей предложенное, вынула из кошелька деньги — и её уже не было в комнате. Стук каблуков с крыльца, звук колёс. (Колеса! По Цыганской слободке? Не поверит никто! Пробуждаясь как от сна, прыгнула к калитке Ирина — улица была тиха и пуста.)
Глеб все так же стоял, скрестив на груди руки, глядя — вслед.
В следующий приезд в город Андрей Павлович предложил Глебу перевезти к ним в Старый Крым Ирину Ивановну с ребенком: у них свое молоко, а места в доме хватит: "И вы будете приезжать к нам с субботы до понедельника".
Нелегко было гордецу — согласиться. Но отказать жене и дочери в том, чего он не мог им дать — в сытости и комфорте, — права не было. Он согласился. И так был гостеприимен, благороден и прост его новый друг, что приезды в Старый Крым стали веселы и естественны, как праздник. И Глеба ждал весь дом.
В этом человеке тяжелого духа жил и противоположный — детский светлый и легкий дух. В атмосфере тепла, радости встреч и общности вкусов, среди бесед о любимых книгах он оживал и делался, как ребенок. У чужого, но близкого очага, где он был драгоценный гость, он отогревался от мрачного чувства Судьбы, его обнимавшего. И для всех, в этом доме поселившихся, субботы и воскресенья приездов Глеба стали самыми весёлыми днями.
Инна росла и день ото дня хорошела. Шестилетний брат заливался возле нее смехом. Осень уступала место зиме. В доме был уют и свобода от посторонних, в нем селился счастливый Диккенсов дух.
Полтора года назад Глеб был на фронте, год назад — в психиатрической больнице с параличом рук, через полгода — кто знает — но утро наше, детское, дружеское, — всем юным хочется жить!..
Вечер перед Сочельником. Городок горячо жжёт жёлтыми окнами морозную тьму, как недавно ещё выжигал он себя ими в осеннем тумане! Месяц светло стоит в зеленом сумеречном небе над уютом печных труб, дымов, пора праздничной суеты.
Ника и Глеб идут из церкви, куда ходили за восковыми свечками для ёлки, уже вставленной Микишкой в вырубленный деревянный крест, шестое Сережино Рождество, первое — Инночки. Колокольный звон отходящей всенощной идёт над ними ритмическим гулом. От ветхих крылечек, от запаха пирогов, от красавиц, укутанных в шали, веет стариной. "Заунывный гудит, воет колокол", — вспоминает Глеб из "Купца Калашникова". Острая жалость к нему, бездомному гордецу, качает Нику. Ей кажется, это пять лет назад, они идут вместе — в гости. В гости к Андрею? Покаяться ему в этом — потом… Легкие тени их скользят по снегу, небо — почти темно.
С каждым месяцем происходящее в стране, многим ещё неясное по путанице сообщений и слухов, по разорванности связи между частями страны и между людьми, — становилось Глебу все более чуждо — с обеих сторон. Ни там и ни здесь он не видел того, что единственно любил — романтику.
Мировая история — так он чувствовал и говорил — обрекла человека на прозаизм материального благосостояния, требовала от всех — деловитости, приведения себя к одному для всех знаменателю специализации. Со всеми ему становилось не по пути. Он хотел не той свободы, за которую билась одна часть России, воспринимал её недоверчиво. Он, как Дон Кихот, герой его, мог бы жить, зарывшись в тома старинных романов воинственных рыцарских времён. Силы внешнего переустройства мира не интересовали его — и нигде, ни в каких течениях окружавшей его действительности, он не находил себе единомышленников — все были разумнее, рассудочнее его, все стремились к чему‑то себе выгодному и понятному — потому, может быть, он потянулся к Андрею, в котором почуял ту же тягу к романтике. Он знал, что только встреча с Никой и болезнь его (это как‑то непонятно спуталось) удержали его от того, чтобы броситься в вихрь войны, чтобы, может быть, сложить голову. Но и тут он видел с с о б о й разницу: его не удержала любовь к женщине, он и от Ирины ушел два года назад на фронт, где заработал нервный паралич и за свое, немыслимое по отношению к военным властям, поведение — диагноз, пославший его в палату сумасшедшего дома. Где‑то он смыкался, их читав, с Джоном Рескиным и Карлейлем, восставшим против утилитаризма общественности ещё в прошлом веке. Но и те, кто выступал с оружием в руках, боролись только (с точки зрения его) за форму жизни, за "шкурку" старины, тоже прозаической по сути, за которую не держался Глеб. (Недаром он был братом человека, сказавшего ещё в 1905 году крестьянам, указывая на собственный хутор: "Вот это гнездо вы мне первым долгом сожгите, как только революция начнется", и прятал у себя листовки, гектограф.)
После прихода в дом его мрачной мечты, Пиковой Дамы, — говорила потом жена его, — он стал совсем равнодушен к окружающему… Его судьба свершилась. Он, как в полусне, принял предложение Андрея Павловича перевезти в Старый Крым дочь и жену — чтобы им было лучше. Ему уж ничего не было нужно. Перевезти вторую жену к сопернику по первой жене? Единственное предложение жизни — и он принял его. Но чтобы это было все же не даром, он старался для них заработать, что‑то купить, привезти. Пальто, кем‑то ему на зиму данное, он саркастически называл "дипломат". От Ирины он старался скрывать свои невзгоды, чтобы у нее не портилось в груди молоко. Он знал, что пришел к финишу.
— На днях я в городе слышал, — сказал он в последний приезд Нике, — что всех занятых на частной работе решено забирать под ружье и делать из них подкрепленье для карательных отрядов, начатых немцами, считающих себя вправе, даже вменяющих себе в долг расправляться с крестьянами за разграбленные имения. Я решил — отказаться. Что последует за моим отказом — этого я не знаю, но иначе я поступить не мог. Ирине об этом — ни слова!
Страшный вечер, вьюга воет, как зверь, двери рвет с петель, ни зги за окнами, и мороз крепчал. Выглянувшая за дверь Ника с ужасом подумала о несчастных, которых бы такое застало в пути, подумала — и содроганьем и малодушием всего существа скорее захлопнула дверь. Часом или двумя поздней в дом застучали — слабо, затем сильней — на пороге стоял Глеб в своем "дипломате", в чем‑то утлом на голове. Ирина всплеснула руками, уж тащила его в тепло — и он странно шел, и лицо у него было необычное, и в ответе его прозвучало: "40 градусов температуры". И про мальпост, полный народа: Павло не брал; наконец, посадил рядом с собой наружу, но Павло в тулупе, а — дальше зубы забили дробь, Глеб прислонился к стене.
Рука Ники легла на совершенно холодный лоб. Она было начала: "Глеб, по–моему…" Он не дал досказать. Скривив рот (он особенно кривился при волнениях — остаток операции саркомы), прервал её: "Лоб холодный, потому что я ехал в морозе… У меня 40!.." Ирина уже уводила его. Но он, еле на ногах стоя, все же не забыл передать Нике — завёрнутый в розовую марлю сверток сахарного песку, заработанный. Он сделал это не без некоторой детской (пробивающейся через горечь взрослого) гордости — что хоть чем‑нибудь мог быть полезен в хозяйстве…
Беря этот сахар, Ника, хоть и не верившая в серьезность его болезни (ведь лоб был совсем холодным под её рукой — стиль Глеба гиперболизировать: 40…), внезапно подумала (не она, её п а л ь ц ы) — а вдруг я буду насыпать этот сахар, а Глеба уже — не б у д е т… Она содрогнулась, кинулась за градусником. Лоб, насильственно охлажденный в дикой метели, быстро начал пылать, как все пылало внутри; ртуть, послушная его ощущенью, поднялась до роковой цифры, им названной… Быстрые, трепещущие руки Ирины умело, заботливо укладывали его в постель. Она бросалась то к нему, то к просыпавшейся дочке, все силы её существа отдавались служенью двум её дорогим. В доме наступила тревожная, настороженная ночь.
— Андрей, точно я чувствовала, что он едет снаружи в этом ледяном мраке и буре, — шептала другу своему Ника в глубокий час ночи, — когда я вышла на минутку за Наташей к Домахе и ужаснулась тому, что было за дверью, — а он ехал снаружи мальпоста — больной.
— Спи, родная… — отвечал шепотом Андрей. — Я рано утром пойду за доктором, будет сделано для него все, что в силах, а сейчас с ним его верная Ира — тихо там, слышишь?.. Усни…
В бреду, как потом рассказывала Ирина, он все же пытался поэтизировать свою горечь. Его заставила жизнь стать кем‑то в мировом базаре — и вот пришла расплата, конец… Всего ещё двадцать пять лет ему было, метавшемуся в жару, но уже жизнь проживший, второй раз муж и второй раз отец, видавший и войну, и сумасшедший дом, претерпевший операцию саркомы, перекосившую ему рот, услышавший (потом это оказалось ложью) о сожжении хутора, где прошло его детство и юность… стройный, высокий, со своим шиллеровски-ястребиным лицом простоявший уже больным на улице, сторожем возле своей насильственной службы… Видящий прекрасное только в далёком легендарном прошлом, не понимающий и не приемлющий настоящего, в будущем ничего не ждущий, кроме свершенья своей судьбы, которую он ждал со сосредоточенной мрачной страстью…
Трагичность фигуры его была ясна, может быть, даже бабам в очереди — беловороность, несмотря на молодость! В величавости его нищеты не было позы, это ч у я л о с ь… Глядели все (уже этим мучая), но не смеялся — никто…
В последний раз, провожая его в город, Ника и Андрей долго смотрели вслед, как смотрит только в подлинное лицо жизни, и тесно, плечо к плечу, возвращались молча домой — в свое по–иному счастливое отъединение от людей, в свое, будто перед ним, уехавшим, грешное — теплом и уютом — жильё. В такие минуты Нику кидало к Андрею, словно бы она силилась утопить в нем все без остатка, чтобы в душе уже ничего, кроме него, не звучало. Все — даже память о прошлых, ушедших — казалось ей изменой ему. Какие‑то внутренние глаза фанатически закрывались на все, на всех — ничего не чувствовать! не помнить! не отвлекаться — быть только с ним, только ему служить… Это, может быть, для нее неосознанно, была оборотная сторона подавленной или подавляемой, проглоченной ревности, страдальческой оскорбленности видеть возле когда‑то её мужа — другую, делающую для него все лучше, умелей, зрелей и талантливей, чем удалось и пришлось делать ей, ещё совсем тогда девочке, всего коснувшейся в первый раз.
…Но была и простая радость, со снятием с себя и ответственности за судьбу Глеба, — что у него есть друг и что ей велено отойти от него, от них, радоваться их единенью…
Ночи близости её с другом, ночи неповторимых признаний — казалось, такое никогда никем не было шепнуто ни в чью ночь. Все прошло, кроме этого. Андрей сумеет её сохранить от мира, от живого — на каждом шагу! — прошлого, так они сгинут вместе, неразлучное целое, уже слившееся (после грустных попыток слияния — с другими…). В эту таинственную и блаженную тьму, где когда‑нибудь все обретут покой.
…А жизнь летела вперёд, к неизвестному будущему.
Ревность? Она и Глеба не ревновала к подругам. На успех Андрея у женщин она отзывалась такими словами:
— Любите кого и сколько хотите, не останавливайте себя тем, что мне разрывает сердце, — говорила она, — меня же вы никогда не разлюбите, я всегда буду с вами, вы из них со мной никого не сравните, я счастливее их всех… И как же я бы перенесла мысль, что я у вас отняла что‑то?
Ира тихонечко напевала песню Сольвейг, укачивая Инночку, Сережа спал. Спали все — только Глеб бредил.
Здесь когда‑то жил и умер такой же, как он, человек, у него тоже были и сын, и дочь, он тоже был молод — и умер. И он тоже умрет, и его похоронят на кладбище, которое на горе, — как того, давно здесь умершего… Затем он стонал, — так болит голова! — и легкие руки жены, окунув в холод, выжав полотенце, — окутывали его лоб и виски… Но боль головы крепла, он пытался вскочить, требовал, чтобы кто‑то "разделил с ним трагизм", бунт бушевал в его больном существе, страсть жить боролась с насильственно отнимаемой жизнью. В чувстве, что его убивают, пронзают длинным и острым, шла ночь и шел день.
Доктор определил пневмонию, но больной — в бреду ли? наяву? — спорил с доктором. Он настаивал, что в груди болит меньше, чем в голове. Лекарства не помогали, жар не спадал. Бред делался тяжелее, он хотел вскочить и бежать, жена с трудом удерживала его. В этой маленькой женщине вскрылись большая сила, она справлялась, укладывала его, как ребенка, ложилась рядом.
— Люди умирают, — говорил Глеб, — не оттого, что больны, — а оттого, что они уже не нужны жизни, что внутренне они уже не могут жить. Я умру оттого, что мне нечем жить, я внутренне стар. А организм подчинится этому. Врач не видит, что смерть уже во мне!
— Он говорит подсознанье м… Не рассудком, — уверенно утверждает врач.
Скривив рот, больной отвечал врачу — спорил с ним о сознании и подсознаньи. А жар не спадал.
— Крестьяне правы, что хотят поместья — себе и берут их. Но жить только местью — нельзя. Но когда их за это "карают" — это чудовищная глупость и подлость, и выйти из этого круга я могу только теперь в смерть!
В жару, побарывая его — или ему подчиняясь? — он говорил, переживая кашель:
— Смерть — романтика, жизнь — утилитаризму, уже ни Бодлера, ни Уолта Уитмена, ни Жерара де Нерваля, ни Эдгара По с его "Вороном", ни "Баллады Рэдингской тюрьмы"… Каждое "я" должно спрятаться за фигуру доктора, инженера, юриста. Я не хочу быть никем из них. И потому я должен умереть.
Несколько дней до того он нашел на себе вошь.
Глеб говорил — беспрестанно. О книге, которую он бы мог написать — столько он теперь знает, он мог бы сказать это все, но никто не поймет, эту книгу не смогли бы прочесть; потому он умрет — он слишком многое знает…
— Это он говорит подсознательно, он не соотносит эти слова с сознаньем… — пояснил доктор.
— Вы так думаете? — отвечал Глеб. — Доктор, как вы больны!
То, что считали бредом — росло. Оно делалось все величавее. Все больше в его словах рождалось чувств — о небесном.
О том, что над жизнью. О том, куда он уходит. "Нас много так наверху, — говорил он, и он называл имя умершего друга, — и он там, и я там… О, как там светло…"
Боль головы росла. Он кричал. Он бился головой о стену, страх смерти бил его существо — он кричал, что смерть страшна. Его крик был так страшен, непереносим для живых, что все они выскочили на улицу. Но Ирина вернулась к нему.
Ника бежит за доктором (не успев завязать ботинок, шнурки треплются вокруг ног — уже забежала за угол). Врач, пожилой, отказался идти. В городе креп слух о сыпном тифе. Испугался ли? Сказал, что есть другой врач. Ника бежала к другому. Тот, молодой, пошел. Он сделал успокаивающую — морфий? — инъекцию. Больной утих.
Когда пришел в себя, потребовал священника. Повторилось то, что с врачом, — старый священник, соборный, отказался идти. Второй, отец Федор, моложе, исповедал и причастил — и таким покоем стало наполняться сердце Глеба, что и Иринино лицо просветлело. Она не спала уже которую ночь, в ней вскрылось много больше сил, чем в Нике и Андрее, которые, не ухаживая за больным, еле могли спать, были как в лихорадке. Андрею еле удавалось успокоить Нику — и то ненадолго. Он не оставлял её ни на миг.
Без слов понимали они, что доктор ошибся — может быть, проглядел сыпняк. Ника мучилась по многим причинам. Основная была та, что она, теряя Глеба, безумно страшилась потерять Андрея. Она запретила ему входить в Глебову комнату. Обещала, ответно, не входить сама. Уход за ним был только Иринин.
Ника баюкала Глебову дочку. Обдумывала один нужный поступок — как его скрыть от Андрея. Это надо будет сделать завтра, с утра — на коленях пойти в церковь… Умолить Бога, чтоб Глеб остался жив!
После прихода отца Федора, исповеди и причастия Глеб стал мягок и тих. Более не порываясь встать и бежать, не спорил, ни над чем не насмехался. Речи его делались все спокойнее, светлее, все чище, все тверже слова о смерти. Страх смерти исчез. Все складывал пальцы правой руки в крёстное знамение. И он все больше отрывался от всех и всего. Он уже утешал Ирину. Он объяснял ей, что не сможет остаться после всего, что он знает о смерти, после того, что он видел там, наверху, высоко–высоко в облаках вместе с умершим другом, другом детства и юности. И все‑таки он все возвращался к книге, которую он бы мог написать, — всем стало бы совсем ясно, как жить… Но эту книгу нельзя написать, она — тайна, потому её не сумеют — прочесть…
Шли дни болезни, кризис ещё не наступил.
— Ника, — в отчаянии говорила, забегая в их комнаты Ирина, измученная, особенно первыми днями, когда Глеб терзал её инквизиторскими вопросами, более тяжкими, чем в "Жене мудреца" Шницлера, — я потом напишу, я должна написать книгу о том хотя бы, что он мне говорил о жизни и о смерти, это — потрясающий документ! Это книга откровений, это живая философия, глубокая, страшная… Совсем не то, что напечатано в книгах…
Она смело шла от мужа к ребенку, кормила, поручала девочку Нике, у нее не было и тени сомнения о какой‑то заразе, вера её, рядом с верой Ники, была сильная, простая, без сомнений. Она ложилась на край постели больного, пила из его посуды. Она видела, что Ника боится заразить и Сережу, и Андрея, высылала мальчика — во двор, но ни разу не отозвала Ника сына, когда он часами играл с сестрой, неразрывной с Ириной.
Ника тесно, грудь к груди с Андреем, говорила:
— Андрей, она лучше меня! Я не вхожу к Глебу из‑за страха заразить вас и Сережу. Как тот врач и тот священник. Все боятся сыпного тифа, само слово страшное. А она ничего не боится… Но это ещё не все! Я сделала страшную вешь: когда я узнала, что у него худые подошвы — тех самых башмаков, в которых он со мной встретился на катке, на которых он мчался со мной — в "только утро любви хорошо" — он с них снял коньки, это были его единственные ботинки, — вы решили отдать ему ваши охотничьи болотные сапоги, дорогие. А я, зная, что вот–вот снова нечем будет жить, ваше усиленное питанье… — я сказала вам, что они на него не налезут. Это была неправда, он может носить тридцать девятый размер, у него высокий рост, но маленькая нога… И он теперь, может быть, потому умирает, что простудился на тех подошвах! Сыпной тиф он, может быть, и вынес, но сыпной тиф и воспаление легких…
Лицо Андрея было темно, в судороге ответного за Глеба мученья. Но ещё больше было мученье за нее.
— Ника, — сказал он, — он умирает от сыпного тифа, это — картина тифа. Он же почти не кашляет и не жалуется на грудь.
Он крепко обнял её, защищая от нее самой.
— Вы не виноваты. Но если он встанет, он встанет прямо в этих сапогах. Пусть он даже сейчас их увидит! Может быть, он хоть немного им порадуется!
И Андрей, выдернув из глубины шкафа высокие, "богатые" сапоги, понес их Глебу. "
— Нет! — властно крикнула Ника. — Вы туда не пойдете… я не пущу вас! Чтобы ещё вы у меня на глазах умерли — нет! Только издалека!
Она вошла в бывшую мастерскую, где все ещё стоял мольберт и где лежал Глеб, позвала его. Тот откликнулся. Андрей ласково спросил, как он себя чувствует, и, стоя на пороге, сказал, что нашел свои сапоги — это его, Глеба, теперь, он их сразу наденет, как встанет.
Кажется, Глеб понял, сказал что‑то, — должно быть, поблагодарил. Ника в соседней комнате плакала, упав на колени перед пустой постелью Андрея, лицом в одеяло, чтоб не услышали. Если б Андрей знал, когда, шесть лет назад, в Женеве, Глеб и Ника целый вечер ходили искать ушедшего с угла, где стоял, горбатого нищего, чтобы дать ему больше, чем дали (серебряную монету, когда могли — золотой)… и не нашли его, пропал — если бы знал Андрей, что когда‑нибудь Ника с другим будет стараться загладить свою вину перед ним, как они перед тем нищим. Что он, он, Глеб, её Глеб, будет болеть тяжелым воспалением легких — потому, что она, бережа для другого, — спрятала сапоги, которые были нужны ему, могли спасти его, спрятала их от него… Оставит его в проношенных, тех самых, коньковых, с которых рукой нищеты он сам отвинтит коньки, — чтоб надеть… Значит, любовь к одному с отказом от всех, не нужна, грешна, страшна, отвратительна… Значит, христиане правы, не язычники! Значит, и её любовь к Андрею, её служенье ему — грех, не надо принадлежать одному и ему одному служить, надо служить всем, как служит сестра милосердия.
Ночью Ирина позвала Нику пощупать пульс Глеба. Пульс падал. Глеб лежал такой, как на его восьмилетней фотографии (её не видала Ирина, она осталась у Ники в Москве). Чистое, детское, очень маленькое лицо, несмотря на остроту черт напоминавшее отрока Сергия Радонежского, глядящего на виденье на картине Нестерова. Завесившись простыней, Ника положила земной поклон у его изголовья. Веки дрогнули, синие глаза на миг приоткрылись, огромные.
— Что такое? — сказал он.
— Ничего, ничего, Глебушка, это Ника пришла…
— Ника? Какая Ника? — спросил он.
На его голове мешок со льдом, окутанный белой тряпкой, Делал его лицо ещё меньше. Ника вышла на цыпочках, в слезах. Андрей спал. Она легла, тихо, рядом, и, еле обняв его, Мысленно стала просить у него прощенья за то, что она сделает. Должна сделать… Сердце билось тоской. Она знала, что он скорее убил бы её, чем — допустить ещё раз в её жизни эту муку уже раз ею испытанную, когда умирал Алёша. Но ведь выхода не было: пришел её час действовать. Может быть, Бог услышит её! Идти на коленях. Тогда (перед Алёшиной смертью) она же не знала, к кому она идёт, зачем на коленях! Теперь она знает: в церковь. Тогда она шла в пустоту (вокруг дачи).
Когда рассвело, она тихо встала, оделась и вышла. Наташа спала, Микишка ушел. Было пасмурно. Земля отсырела, туман рассеивался. Звонили к обедне. Люди шли в церковь.
Ника вздохнула, смиряя сердцебиенье, стала на колени — и пошла. Идти было трудно — кроме сырой земли, юбка–клёш, черная, шерстяная, запутывалась вокруг колен, скоро набухла от полужидкой грязи. Она шла по камням. Очень скоро заболели колени. Стучало сердце, и был дикий страх — собак: если кинутся на нее — что делать? И страх, что вдруг — Андрею скажут! И он придет — и что будет тогда? Он прикажет ей встать, а она ведь встать не может, пока не дойдёт до церкви!
Тогда (от этого она зажмуривалась, потому что умереть было бы легче) — тогда, может быть, он встанет рядом на колени — и пойдет с ней рядом? (Где ты, Кайя, там и я, Кай)…
Или эти идиотские тупомордые прапорщики, замучившие работой её второго мужа, повелят схватить её "за беспорядок"…
Как глядят на нее прохожие — она не видела, шла, опустив голову. Как и тогда, перед смертью Алёши, помогала боль ног.
Она заставила себя выйти на главную улицу — и дошла часть пути — по ней.
Когда она подползла к церкви, народ расступился. Зашептались. И, как в первый раз — никто (спасибо, спасибо, милые, чудные люди, не посягнувшие, уважавшие нелепость её поступка!) не остановил, не спросил, не вмешался. Она вошла на камень плит с трудом, потому что вдруг обессилела. Вставая, она еле разогнула ноги в коленях, и тяжелая, в жидкой грязи юбка облепила её.
Постояла, помолилась, расправляя внизу тяжесть комков грязи, в которые обратилась юбка. Затем она попросила Бога оставить Глебу жизнь.
И, разрешив себе идти назад — просто, она пошла прочь из церкви — медленно, насколько позволяла боль ног.
Сенсация, должно быть, облетела городок: "У ней муж умирает. Да не муж он, не муж он ей, у того мужа другая жена, живут всем скопом!.. Ага! Как хлысты!" "Видишь, женщина убивается…" — стыдил кто‑то в ответ. И одна из таких женщин, знавшая Нику, пришла проведать её. Ника лежала, была приветлива, не ответила на утешенья ничего. Отмытые колени были в ранах, плоских и красных, болели. Позднее началось нагноение.
Андрей спал, когда Ника вошла. Как она благодарила Судьбу! Ей удалось незаметно помыться, спрятать юбку. И только когда он проснулся и, как всегда, потянулся к ней со все так же бессильным к выражению — "Как я люблю тебя…" — она, тихонечко присев возле него, головой о его грудь, не глядя и не давая ему оторвать лицо в его взгляд, рассказала.
Полуостановившийся взгляд, гневный, страдающий, синих глаз.
— Этого, помните, Ника, этого я вам не прощу! Хуже этой измены — за моей спиной сделать такое — уже не будет! Если б вы за меня сделали это — я бы убил вас.
Но она уже улыбалась, сжимая его руки. Какое счастье, что не случилось (самое страшное, рок пощадил её…), чтоб Андрей из‑за угла выехал на своем англо–нормане…
Глеб умер на другой день, 6 февраля 1919 года. Умер он тихо, не дожив до кризиса. Все складывал пальцы — крестом.
Но весь мрак, окружавший кольцом эту светлую душу, им в конце жизни поборотый, обступил дом. Все шло — "не как у людей". Дикая по шумности погода, дьявольский ветер рвал голые ветки, священник наотрез отказался хоронить на соборном кладбище — тифозного. Пришедшие с дезинфекцией делали её по–дикарски и грубо, портя картины и стены, поливая все из кишки. Инночка кричала. Сережа не вылезал из‑за шкафа, и мать стыдила его за бесчувствие. Он не плакал и не спрашивал ничего. Только вечером на другой день, такой много- и тонкоречивый, сказал, ни на кого не глядя:
— Смеялся, ходил большими шагами, сам наливал чай, — а теперь нет. Как странно!..
Андрей с Ирой шли на похороны вдвоём, Ника, разгибая опухшие колени, с Наташей вела детей в номер гостиницы, пока проветрится дом после дезинфекции.
Почему‑то долго не могли сделать гроб. Кто‑то сказал, что можно похоронить без гроба, в простыне. Ника соглашалась, боясь для детей заразности и новой беды в дом, Ира не соглашалась. Гроб сделали — пронесли Глеба мимо Ники высоко — она не увидела.
День Ника провела одна с детьми и Наташей в гостинице, отвлекаясь Глебовой дочкой.
Замолила ли она — пройдя на коленях — свой грех с сапогами перед Глебом, ей было неясно: её жертва не была принята.
Придя с кладбища, Ирина рассказала Нике — какие страшные, нечеловеческие были похороны: возчик гнал гроб вскачь. Андрей и она полубегом еле поспевали за дрогами. Ветер валил с ног. Над горами стояла огромная туча. Каркали вороны. Из калитки вдруг вышла черная старая женщина со страшным лицом, в темном платке, посмотрела, как ведьма, на гроб и скрылась. Старый священник ждал, пока закопают, не отходил от кладбищенской ограды и только тогда подошел к могиле и отслужил панихиду. Только много позднее, когда и Ирины не стало, Ника спросила себя: да, панихиду. А отпевание? Отпет ли Глеб? Предан ли земле? — И не знала ответа.
Полубезумная от горя и страха (тогда никто не знал, как заражаются сыпным тифом, боялись его, как чумы — через воздух) появилась в конце похорон Сусанна, худая, зловещая, как цыганка, молча постояла над могильным холмом, будто посланная той Пиковой Дамой — предсказанье Глеба свершилось: "Это моя смерть за мной приходила" — как он сказал. Судьба позвала его…
Подушки, на которых лежал Глеб (под него постелили все диванные подушки), и все вещи его — сожгли во дворе. Дом стоял голый, пустой, страшный. Искали квартиру.
Вскоре от сыпного тифа умер священник, отказавшийся подойти к гробу. А когда квартиру нашли, переехали, дом Канаун, где умер Глеб, после дезинфекции и ремонта, снял доктор К., отказавшийся прийти сделать больному сыпным тифом укол морфия. Он умер от сыпного тифа в той самой комнате, куда он не согласился войти (к Глебу). Больше смертей от этой болезни в Старом Крыму тогда не было.
Глеб предсказал верно: он был похоронен над городом, на холмистом татарском кладбище. Уже после похорон Ника наткнулась в уголке маленького буфета на пакет в розовой марле. Руки содрогнулись — вторично. Но высыпать сахарный песок, не съесть сахар, о котором Глеб в 40 градусов температуры радовался, что его съедят — было нельзя. И она насыпала его в сахарницу и понесла людям — пить с ним чай. Глеб уже гнил в земле.
Они жили теперь тесно втроём — Ира, Андрей и Ника. В первую ночь после Глеба они, забрав детей к себе, ещё на старой квартире просидели над ними, спящими, всю ночь, тихо разговаривая об умершем и невольно прислушиваясь, нет ли звуков в его неправдоподобно стихшей комнате… В промежуточной с ней, Сережиной, сейчас уже темно, и от ужасной усталости, и от ещё живого в час, его тяжкого бреда первых дней сыпняка, от горя по нему, от всегдашней непонятности смерти, от гробовой тишины мерещилось, что он ходит по своей смертной комнате, — может быть, сейчас войдёт. Ирина была — как в бреду. Она пересказывала его речи, прощальный пафос, его предсказанья и озаренья, откровенье его отлетевшей куда‑то души.
Ира пила с ними вместе из одного стакана, задрёмывала, прикорнув рядом. Ждали, что вот–вот кто‑то из них заболеет — и все начнется сначала, на новое горе уже не было сил. Что‑то хрустнуло. Тишина…
Вторая их ночь втроём после Глеба застала их тут же (ещё до гостиницы, когда ещё не был готов гроб, — и мерещился трупный запах, о котором Глеб в бреду допрашивал Иру, не слышится ли он от него? Тогда пожимал плечами врач — и как знал Глеб, что умрет!..). Не от такой ли ночи Мышкина и Рогожина, когда‑то вчетвером, Глеб, его два друга и Ника вышли, будто пьяные, из театра Незлобина в зимнюю ночь, чуя, как тихо лежит убитая Настасья Филипповна! И пешком, молча, каждый в своем, дошли до дома Глеба и Ники и сели у камина к огню…
— Всех нас похороните, — сказал ей Глеб после смерти своего друга, — и заживёте спокойно…
Слова его исполнялись. Уж и его — не было! Не спокойно, нет — но — живу!
Что делать? Как оберечь человека от смерти? Куда от всего бежать? К Андрею! Но этим, тем, что это навек, она покидала в смерть — Миронова.
Ира рассказывала: ещё задолго до болезни Глеба она вошла в мастерскую Андрея, и на потолке, полусклонясь через угол стены, была тень. Тень монашенки, нагнувшейся — точно читает по ком‑то. Она тогда выбежала, в испуге. А вчера, выйдя во двор снять с верёвки пеленку, она только взялась за замёрзший край, как увидела — показалось — идёт к ней из‑за верёвок и веток — Глеб. Она крикнула: "Глеб, уйди!" — и он тотчас же исчез…
"А вот я человек — реальный, — подумалось Нике, — я такого никогда не увидела…"
Ближе садились друг к другу живые, и посапывание спящих детей казалось священным.
Третья ночь — в гостинице — была легче. Так в сапоги и не встал Глеб, не принял их, жизнь — оттолкнула. Вернее, смерть. У них осталась благодарность его, щедрого и чинного джентльмена, уже в сапогах не нуждавшегося, — как нуждался за две недели, когда ещё был жив, мерз, промокал, сторожил чей‑то склад, шагнув в ненавистный ему "мировой базар" — для дочери и жены… Когда "смеялся, ходил большими шагами, сам разливал чай"… Играл с сыном, на миг свободный, как в детстве… Как странен своей пустотой был мир без этого лирика… Родной сын Дон Кихота Ламанчского сошел в землю.
…Почему не поехали они тогда, как она предложила, в Испанию, семнадцати и девятнадцати лет, на три дня перед их первым расставаньем, решенным? Не захотел. От гордости — на милость её трехдневного с ним примиренья.
…Как она любила делать ему подарки — старинный пистолет, двуствольный, мотоцикл. Как он был счастлив этим мотоциклом, "Некарсульмом" (60 лошадиных сил?). И как он ей принес в Рождество на французской Ривьере те старинные бронзовые канделябры для уже не существовавших в нашем веке квадратных свечей… Он их называл "шандалы". Но сапоги перекрывали все. Сапоги, может быть, стоившие ему жизни!
Удерживая каторжный бабий вой, грозно где‑то у горла стоявший, Ника молча сжимала руку Андрея, клянясь своей жизнью хоть этому‑то остаться верной — навек…
Мучил слух о сходящей с ума Сусанне после самоубийства брата, старшего, — ему отказала в любви молодая армянка, которую он полюбил. И не ей судить! Она защищала Сусанну перед Ириной, которая рвала и метала… "Человек живёт раз, — говорила ей Ника, — и должен быть совершенно свободен! И если ты человека любишь — ты первая должна ему эту свободу устроить. Страдая? Ну что ж, это твое дело…" Но этого Ирина не понимала.
Те же слова, в негодование слуха, она сказала, чуть по-иному, поэту Наташе В., такой умной! И благородной. К её удивлению (более женщина, чем человек?), та осталась на Ирининой позиции. Но, пойдя с Никой в один из первых весенних дней далеко за Старый Крым, где недавно ещё шли бои, она вдруг поняла Нику — когда в ответ на стихи Наташи, влюблённые, к Андрею Павловичу, где был воспет его мужественный и властный и все‑таки нежный образ, образ его на коне, — Ника пришла в восхищенье, ни словом не показав ревности. И Наташа стала рассказывать ей о себе, о своей жизни, — и они долго ходили, не в силах расстаться, как ходила Ника по перрону с подругой Андрея Еленой.
Они возвращались в город. Не рассчитав расстояния, Ника еле шла от болей в коленях. Навстречу им бежал Локк, дог Экков, серый дог, с которым шел в первые дни знакомства Андрей, когда его встретили Ника и Людвиг полтора года назад. Локк, с которым любил, в приезды свои в Старый Крым, гулять Глеб, нищий "лорд" с чужой собакой, в чужом пальто. Она сказала об этом Наташе, о своей боли об этом…
— Теперь он — "владетельный князь" — после такой смерти, таких похорон… Ему ничего не нужно, у него — все есть…
Она говорила слова, звучавшие гордо, с пафосом, — а голос дрожал, слезы текли. Наташа сжала ей руку.
Где Андрей? Ржал конь? Его увели с Франческой, гнедой золотой лошадкой, подарком ей Андрея. Только раз выехали они в степь — она в дамском седле, неудобном, ехала, чуть покачиваясь, но с улыбкой сказала своему учителю верховой езды, что чувствует себя привеском к Франческе, что ей бы хотелось верхом ехать — "по–настоящему"… О своем коне словами Андрей не упоминал. Не помнить — не мог. Но в дни, когда все было полно Глебом, нежданным и немыслимым уходом его, горе о разлуке с Рапидом глоталось молча, глотком — в трагедии о Глебе вместились все разлуки и все утери. Локк пробежал, чмокнув воздух возле руки Ники, благодарно, тепло лизнул… Уже звучал ритм стихов Наташиных, в луже сверкало солнце. Те, кто ушел, — их нет. А живые — тут… Голос Наташи крепнет, он оживает:
Летний сад, обнаженный и странный,
Эти мощные липы в цвету,
Фонари под вуалью туманной,
И храпенье коней на бегу.
— Знаете, какие стихи Глеб читал мне, когда меня полюбил, семь лет назад?
Случится ль, шепчешь, засыпая,
Ты о другом —
Моя любовь летит, пылая,
К тебе — огнем…
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна,
Ты мертвецу святыней слова
Обручена…
— Наташа! Его интонации живы — а его нет… Соллогубовское:
То не голос трупа
Из могилы темной,
Я перед тобой…
Слушай, как восходит
В твой приют укромный
Голос дерзкий мой…
Слушай, мандолине
Душу открывая,
Как звенит струна!
Про тебя та песня,
Льстивая и злая,
Мною сложена…
Все старания Ирины узнать что‑нибудь о той страшной гостье, покупательнице вещей, посетившей Глеба дом, — ничего не дали: её никто в Феодосии не знал и не видел, а там знали — всех. Она канула в воду. Нереальной её делала та коляска, звук которой они услышали: если Рапид не без труда грациозно проехал по косым тропинкам Цыганской слободки, сужавшихся у их домика в человеческий шаг, то колёсам коляски путь был невозможен просто. Выбежав тогда на их звук, коляски Ирина не увидела. Виденье? Но она, — гостья, оставила — деньги! Г олова рвется с плеч!
И огромные стояли над опустевшим миром обожаемые Глебом с его семи лет строки "Мцыри"… Страсть его юности — "Песня о купце Калашникове", которую он читал упоенно, несравнимо ни с кем и ни с чем. "Заунывный гудит — воет колокол…" И как тот упал, как сосенка — "Во сыром бору".
Под смолистый под корень
Подрубленная…
Наташа понимала все с полуслова. Маленькая её сухая рука сжимала Никину, большие умные глаза на некрасивом лице — сияли.
В последние дни, молча об этом в газетах, — город пустел. В яркий и теплый день вошли красногвардейцы. Было пятое апреля, день, о котором сказал, умирая пятого февраля, Глеб. Но никто не вспомнил про это.
Ника искала работу; со двора увели Домаху. Не было молока детям, из Бузулака не шло ничего. Жить стало нечем. Ника поступила библиотекарем в читальню. Ей был вручён ключ от читальни. Она вспоминала бред Глеба о мировом базаре. Он бы сказал так:
— Ключ? Хотят прикрепить им меня — к дверям! и считать (не читать) книги — счет и запор, мера и вес, понимаю!
Но Нике на работе нравилось, хотя в первые дни читателей было мало. Заходили, листали газеты. После работы она относила ключ тем, кто взял её на эту должность. Наутро снова брала его. Но вскоре стало больше читателей. Она увлеченно искала и выдавала книги.
В маленьких комнатках новой квартиры, где за стеной поселилась у хозяев в роли учительницы Ирина с дочкой, было людно и шумно; тесновато.
Ника кидалась к плите, к посуде, столовой и кухонной, к корыту, к мытью полов и к вытиранию пыли — неумело, но педантично. Пыль, вредная легким Андрея, изгонялась рьяно и "изуверски". А наутро — в читальню. Не отдыхая ни часу, она уставала — но радовалась, вот когда могла успокоиться мама Андрея, — данное Андреем ей и Сереже за эти годы — возвращалось — радостно. Но Андрей худел. Кашлял и переставал спать.