ЖИЗНЬ НЕ У СЕБЯ ДОМА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
ГЛАВА 1МЫСЛИ О МОРИЦЕ
"Эту часть я назову между горем и счастьем, — сказала себе Ника, — нет, между счастьем и горем. Как лучше? Сначала ведь было горе, — в том, что я написала, потом — счастье. А потом — опять горе… Как назвать?"
Ника кончила писать это в перерыв. Это был конец первой части. Она передала её Морицу:
— Прочтите, это для вас.
Он поднял на нее глаза:
— Прочту вечером, ночью. Иду в Управление. — Он запер тетрадь в шкафчик и ушел.
Начался рабочий час. Ника отложила тетрадку и стала подводить итоги сделанного ею раздела. Она работала, но сквозь четкий процесс работы туманно думала о том, что главная тема её дрогнувшего уважения к Морицу — его недержание обещаний. Этого она — всем воспитаньем своим, учившим её непременности — не примет никогда и, стало быть, никогда не скажет об этом человеке — твердого "да". В том соглашении их, которое он подписал, так как она этой подписи требовала, значилось: неработанье по ночам (он же не знал, что она, за его спиной, тайно вела об этом переписку с его женой) — кроме случаев срочной для всех работы; никогда не читать сидя — всегда лежа — он, верно, все нарушал. Значит, он давал страданье — сознательно? Он же знал, что каждым десятком непролежанных (обещанных) минут он отравляет её короткий отдых! Когда она сидит за столом, ожидая, замученно, пойдет он лечь или нет! Его "не хочется" или "мне некогда" в часы перерывов ему довлели больше, чем его обещания. Но …не говорит ему ничего! Её отдых — вместо творческого подъема (писать бы!) — погибал у него на глазах. Возле того места (через стену), где была его комната, где он мог лечь и уснуть…
Запоздав, шел Мориц. Ника встала разогреть ему (сама приготовила вкусное кушанье), положила много масла, — он отодвинул тарелку: "Невозможно есть — жирно!"
— Вас надо заливать жирами, вы эту аксиому не знаете?
— Масло каши не портит! — бодро сказал Матвей.
— Не буду! — отвечал Мориц.
Мгновенной волной, "наболевшей" ещё два десятилетия назад о другом человеке, к Никиным глазам шли слезы. Усилием воли она остановила их.
Ночью, — обещавший ей ради жены и детей ложиться не позже двенадцати, Мориц пришел от вольнонаёмных в половине второго (был выходной). И в три часа ночи он сидел у окна, делая маникюр. А в следующую ночь пришла срочная работа. Так человек с активным туберкулезным процессом сознательно (а семья?) губил себя — день за днём. Перед этой тупой стеной Нике иногда казалось, что ещё немного — и она лопнет, как детский воздушный шар, если надавить крепко.
Что было писать жене? Что, до трех поработав, он, может быть, в четыре уснул? а в восемь уже шел на работу? Бедная жена, бедные дети, которые ждут его!..
Но восстать — бросить этого человека — значило приблизить его конец: восьмилетнего срока, до его возврата в семью…
…Его интонации при её ошибке: "А это что такое? Нет, что это такое, объясните вы мне!" (издевательский тон гувернанток, страдание детства многих детей, ненавидящих за это отцов). В Нике жила надежда, что по отношению к своим детям Мориц не пользовался им. Но тогда тем стыдней и необъяснимей, что к ней он этот тон применял: пошлый, пародирующий непонимание — "Объяснить ему" — почти "подымите мне веки!" Вий–ное, тут рассчитанное на то, чтобы испугать и унизить ошибившегося… В каком молчаливом, стесняющем позоре (и за свою, и за его ошибку) она сидела, мгновенно занемев, и за тысячу вёрст от его "объяснения". И он хотел претендовать на её (не от щедрости, а по праву даваемое) отношение, когда с его достоинствами, в которые она верит, будут сосуществовать черты предательства высоких интонаций души? Она больше уже не искала ответов. Ей была естественна — немота. Удаление. Из них глядеть на него…
Но как только дверь за ним закрылась, она сказала с улыбкой: "Конечно, он прав, я не права! Надо планировать работу, и он должен её требовать в срок — ведь с него требуют! Но у Меня глупый характер — когда она срочная — я от страха, что не успею, путаю больше, чем когда не спешу". Она знала, что остальные работники от чувства превосходства вряд ли скажут "мы тоже", — тем возводя её ответ Морицу в право и правило. Так — на возможный такой случай с ними — она в пользу Морица и в пользу работы диалектически закрыла им рот.
А ночью она думала о нем. Он же знал, что она ложится, когда он тушит свет. Войди она, постучи — он бы вздрогнул, как пойманный школьник. И он уходил на работу, глотнув чаю с куском хлеба, не тронув ничего, что было в шкафчике, что присылала жена. Он хотел так жить, замалчивать, что он себя губит, говорить о стихах и о книгах, волноваться о газетных известиях, о польской и финской войне — и отводить рукой её волненья об одном из тех самых людей, кто, переживая напряженность умственного труда и напряженность соотношений с другими странами, не желает считаться с самой нужной из всех наук, с медициной? На что надеялся Мориц — человек слабый? Или слабый, или психически неизлечимый. Третьего не было. Третье — была ложь. Он жил без борьбы с собой. По воле схоластически экипированной "левой ноги". Она знала его возражения: "Не судите со своей колокольни!" Но это была увертка, — разве мир не владел объективацией? Логика была неумолимая вещь. Чтобы её забот о нем не замечали (он так хотел), они вместе и создали режим его рабочего дня, который он в письме ответном — подписал. И не ударял пальцем о палец — исполнить. Почему не написал он "не могу", "не хочу"? "не хочется, не привык, я дисциплинирован только на работе, в быту я — как выйдет, я не хочу изменять этого ни ради здоровья, ни ради семьи, ни ради вас!" Эго было бы честно. Он написал: "Я буду делать все, что вы требуете касательно моего здоровья". И это было так просто: оба они хотели его возврата — туда, назад, в нужные ему по болезни условия, в любимую им семью. Её совесть была чиста.
Когда размышления о Морице доходили до таких вопросов — Ника опоминалась вдруг! Нелепость! Что‑то в ней было неправильно, её точка зрения на него (со всей логикой своей) была не верна. Если б он был человек слабый, о нем не гремело бы все Управление лагерной стройки (а позади у него уже несколько их было!) — его рабочие всегда выходили на первое место, побеждали в соревновании. Да, он сжигал себя на работе! Он был образцом человека! Чего‑то она не брала в нем в толк… Рабочие — заключённые его уважали, любили, он оправдывал их доверие! Не любили его, критиковали — интеллигенты. В чем же тут было дело? Неужели она готовилась быть заодно с несимпатичными ей сотрудниками, на него косо глядевшими, знавшими его карьеристом? Для нее каждая минута была минутой жизни. Она жалела, что он не увидит её на её любимой работе — у преподавательского стола. Ибо, может быть, наиболее доступная человеку грация у нее появляется именно на работе, по десять часов иногда в день (когда ей это позволял голос, пока не срывался, в морозы, в простуды). Вот где ему было поучиться — терпению! И как могла бы она, преподаватель, позволить себе раздражаться на непонимающего! Тогда звался к проявлению весь талант педагога! Её поколение воспитывали на том, что нет плохих учеников, есть плохие преподаватели. Талант дать, искусство быть понятым вменялось в обязанность. Как она любила вот этих неспособных, но прилежных! Сколько своих часов, из своего кармана, она давала им "по общественной линии" в дополнительных уроках! Какое это было счастье — что он начинал понимать! В этом и была жизнь её — а эти одаренные, хватавшие с полуслова — они не умели (и не хотели) работать, это были почти враги… Как это было далеко от Морица. Она не за грубость его обиделась, а за то, что он, дав им карты в руки грубить с ней, — тем повредил фетишу, работе…
"Где же он настоящий?" — задумалась она ночью. Сказал он о своем первом опыте… "Знамения времени", — чем они были для меня? "Санин", "Ключи счастья" прозвучали чуть позже, были отброшены как чужое, вульгарное. Эти книги не вошли в душу, уже потому, что они были плохо написаны, оскорбляли вкус, воспитанный классиками, своими и иностранными, не могли даже стать на полки книжного шкафа рядом с настоящими книгами — с "Ундиной", "Орлеанской девой", с поэмами Бодлера, Верлена и Роденбаха, с поэзией всех стран. Арцыбашев, Вербицкая были низы, о них не было ни интереса, ни спора, ни времени думать: они вызывали только один жест — от них отвернуться. И никаких "Буревестников" тут не было! "Туннель" Келлермана, "Мистерии" Гамсуна, поздней — "Идиот" Достоевского, "Сага о Иёсте Берлинге" Лагерлёф, "Странная история д–ра Джекиля и м–ра Хайда" Стивенсона. Величавые дни сметри Льва Толстого, дело Бейлиса — этим билось сердце! Книги Диккенса, так рано полюбленные… Залы Щукинского музея, дарившие волшебную французскую живопись… Сколько было кругом всего! от "Звонаря" Роденбаха, от "Орленка" Ростана (раньше от "Contes de fees fevau") не вставалось идти на какие‑то вечеринки! Г оды шли с такими же, как она, подругами и друзьями в сердечных и умственных поединках, с памятью о полученной или нанесенной, увы, ране. Жизнь давала и отнимала друзей… Не комната, полная молодежи вокруг, — галерея портретов! И, порой, зеркальное отражение, в остром счастии соответствий и постижений. Как все это иначе звучало! "Знамения времени" — старалась понять Ника, — что это было? Тревоги своей эпохи? Но если это были Нагродские и Вербицкие проблемы, от которых дурно пахло, — почему надо было пребывать в этом плохоньком настоящем, когда за плечом полыхала крылами вся мировая история, столько героев! От имени их падало сердце. Бессмертная галерея портретов — зеркал! Жили среди кумиров — исторической и собственной кисти, а когда линяли тона — навстречу шли новые тени. Жизнь цвела вдохновенным меланхолическим праздником отбора и преклонения. Была одна трагедия — Расставание. Когда встал вопрос, сводивший с пути? Умалчивания, стыд, пышные строки об этом — поэтов… страх… вздох. Не совсем понятные места в книгах, жаркие и темные движения своей неизвестной души, которой своя же гордыня и свой беспощадный юмор надменно отвечали — нет!
Созерцательность! Вот что отметило её юность — и юность Марии Башкирцевой — и это при разнице их характеров. Никин был веселее и мягче — все равно, в конце дня воду пили из того же источника — "Все течет к грусти, как по наклону стекает капля воды", — писала Ника в пятнадцать лет в дневнике, и жизнь протягивала ей страницу Марии Башкирцевой: "Все, что не глупо — грустно, и все, что не грустно — глупо и все"… Брюсов, Бальмонт. Их стихи, воспевавшие страсть. Даже и это воспринималось старшинством созерцательности. "Едва ли ей было четырнадцать лет". Брюсова — "Альков задрожал золотой бахромой, она задёрнула длинные кисти… О да! ей грезился свод голубой и зеленые листья"! Любопытства — не было. Хотелось спасти ту, подпавшую младшей судьбе, но… не это было трагедией жизни! Не секс! "На заре туманной юности всей душой любил я милую"… Юность — старость, память — забвение. Любовь и Измена, Романтизм и Реальность, Жизнь и Смерть! Секс был высокотемпературной, но подробностью жизни.
Нику звали. Зная её страсть к собакам и кошкам, женщина со двора, вызвав её, сообщила, что на соседнем холме скулит щенок, — должно быть, подбросили! Маленький… Ника уже мчалась туда. Солнце сверкало в стеклах бараков, разбросанных среди мачтовых сосен. Кроны их медленно вальсовыми движеньями — медленней часовой стрелки — покачивались в совершенно лиловом небе… Что‑то зеркальное было в воздухе дня.
Ника сбежала с холма, прижав к груди рыжего крошечного щеночка. Она несла его Морицу. Испуганный щенок скулил и пытался выскользнуть из рук.
Мориц сидел за проверкой калькуляции на цементные работы. Перерыв — не перерыв — работа.
— Что такое? — устало, угрюмо сказал он, еле взглянув на щенка. — Уродливая собака!
— Уродливая! Такая душенька! Тебя обидели! — твердила растерянно Ника, дрогнув под ударом Морицевой реакции на её радость ("уродливая" — ещё полбеды! Но — слово "собака" об этой шелковой крошке с агатом глаз из длинной кудлатой шерсти…)
— А она очень понимает эти обиды! — грубо–насмешливо сказал Мориц. Ника глядела в щенячьи глаза, с кем‑то опаленными бровями (уже мучили!).
— Такое личико — "уродливое", — сказала она шутя, но уже очень серьезно.
— У собак — морда, а не лицо! — тоном, нарочно, оскорбляющим, нравоучительно сказал Мориц. Он щелкал на счетах, взглядывая на записи.
"Было или не было осознание произвола в его ответе? — думала остро, через боль, Ника, — если и сладости произвола не было (гнусной, но объяснимой) — то уже вовсе неоправданна злость такой выходки — просто страшно!" Выйдя в тамбур, она, прикрыв дверь, опустив щенка на пол, уже наливала ему молоко, и он, поверив ей, толокся между её туфлями и блюдцем и неумело ткнулся всей мордочкой в молоко. Вечером Ника отнесет щенка в женский барак.
Отступая, поэма дарила место повести о Морице, и куда как нужны в ней были мысли, мешавшие и работе, и Никиному покою, — но, что бы она ни делала, повесть стелилась за ней. Была ли она пауком, из себя пускавшим паутинные мысли? Но ведь и мухой была она, себя ими окутывавшая, опутывавшая? В каком же из лабиринтов мысли была ариаднина нить?.. Было что‑то почти нищенское в том, чтобы, как делал он, подчинять себя — часам дня! Вертеться за ними, а не их вертеть за собой… Разве именно не в этом его "токи высокого напряжения", и, может быть, Мориц — просто маленький человек с большими порывами?" Какой женщине он мог быть героем, если она с таким всепрощением все же колебалась о нем? Женщина, доверчивая по глупости? Или — с ещё большим всепрощеньем, то есть просто уже монашенка? Но монашенке окончательно не надо этих форм человеческого общения, она от этой их ненужности и ушла в монастырь! И какой друг мог ценить беседы, жалобно наступавшие в назначенные часы дня! Быть чем‑то вроде патефона, в коем рукой дня менялись пластинки? Это и был тот новый тип человека? Нет, это было подобие робота… Без старания шагавшего из Лирики в Прозу, без негодованья, умело и точно… Какой‑то Гордиев узел! Но разрубая его — получалось убийство самого человека.
— У Морица — естественность дикаря! — вспоминала она слова Евгения Евгеньевича. — А то, что он взял от культуры, связало его по рукам и ногам — вместо того, чтобы ему дать свободу! Мориц — весь ложный, — сказал он ей тогда, в час откровенности, когда ещё не знал, что скоро Ника станет Морицу — другом.
— Но ведь он погибает… он идёт на работу с температурой, — тогда отвечала Ника, — какой же человек будет…
— А вот такой, как он! Он играет большую игру, он себя и до смерти не пожалеет…
"Чепуха! — сказала себе тогда Ника, внешне смолкнув, чтобы скорее перестал её убеждать говоривший (он был неспособен понять масштаб Морица). Нечего, если так переубеждать его, метать перед свиньями бисер! Человек, отдавший всего себя работе, который себя не пожалеет, если его смерти потребует стройка, и такой человек — карьерист?.. Какой нонсенс! Карьеру — на тот свет?!"
— Да, он очень искренен в этой ложности, — слышала она как сквозь туман голос продолжавшего обвинять… Г олова трескалась от всего этого! И все же. "Да, может быть, он — не Кройзинг…" Она сказала это своему отражению в чашечке кофе, ей хорошо было пить его сейчас, такой горький…
Увы, Ника не знала, что у Морица бывали часы, когда он ощущал себя в корне ироническим ко всему интимному. Оно представлялось ему в кавычках. Это наставало с большим выделением энергии — как при гашении извести. Некий ветер (ему он не знал названия, только силу его!) выметал душу. В эти часы он мог натворить бед, наговорить неслыханных грубостей. Все обращения к нему, кроме делового, заставляли его сжиматься. Взглядом, мальчишеским — плутовской глаз, искоса, ожидая уже атаки, — обегал к нему подходящего: не случится ли покушения на… понуждения выразить чувство. Все чувства тогда были shoking! В непосредственном ощущении этом все человеческие обязательства были порваны, паутина отношений — расплетена. Напоминание о ней — болезненно. Вдвойне: причиняя страдания ему самому и тем, кто к нему обращались. Ведь в ответ шло возмущение против него, от людей. Никто не понимал, что этот его отрыв сильнее всех обязательств — дружеских, душевных, даже семейных (хотя он бы их никогда не нарушил, — внешне, частью все той же гордости!). Над ним властвовало коренное, немое его обязательство, данное себе самому. Оно усиливалось ощущением одиночества: договорить собою "эту штуку", её додумать — было нельзя. Вне выводов: процесс погони за выводами был ложен, даром что он лежал в основе его природы. Последнее, что подлежало учету, было присутствие собственного глаза, искоса полыхающего и скрывающего, знающего и не хотящего (не могущего?) называть. В эти часы можно было только одно — действовать. Одно, на что Мориц вполне беззаветно откликался тогда, было — работа! Работа была друг: не дознавалась, не судила. Звала и требовала — одного: верности — до конца! И он бросался в нее самозабвенно, готовым в ней сжечь вместе с грехом измены всему остальному, заодно и само остальное это, и, следом, себя! Каверна? Температура? Все подчинялось — по Павлову! Человеку служить не умея — стране он умел служить! А чем заплатить — не все ли равно?
Да… но так как маятник взлетает вправо только с той силой, с какой его разогнало — влево, то через время, вечером, и уж почти неизбежно ночью, Морица возвращало назад в покинутую им паутину, пучину человеческих отношений. Он кошачьей лапкой трогает паутину: не вся сметена, нет! Чудеса! Из‑под шелковой и бархатной лапки тянется шелковистая бархатистая нить! Он ходит по комнате грациозными, обольщающими шагами, что ни слово, роза изо рта! Как в гриммовской сказке. Розовая паутина обвивает и обвивает — это не брюссельские кружева? О глуби муки Морицева сознания никто не сказал. Говорили: Хайд, Джекиль! Как просто! Как не то…
Как в сказке — Гримма? Музеуса? — пришлось бы ему, как тот гном, об имени коего не могли догадаться, прыгать и петь в потаенном месте:
Oh wie schön das niemand weiß,
Das ich Rumpelstilzchen heiß![20]
Но он был ещё одиноче гнома: не прыгал, не пел, а так незаметно плечом: Румпельштильцхен ли? И надо было жить с людьми, как будто бы все отлично и концы с концами сведены… С детства этот протест против всего положенного! От ненависти к богатым родным захотелось такого богатства добиться, чтобы их богатство — бедностью показалось! "Карьерист, говорят? Чтоб пусто им, с их "карьерой"!" Он посидел, сжав лоб… Лоб горячий. Встал. С удесятеренной энергией — за работу. Придется сидеть до утра.
Собаки — звали их Мишка и Каштанка — были общие, их собственные, проектной группы, взятые ещё маленькими щенками. Их любили все. Но споров, суеты, даже ссор из‑за них было много. Их принес Мориц и отдал Нике, на её попечение, и больше всех они любили его и Нику. Он с ними после работы играл, смеясь над их проделками своим громким, низким смехом, мужественным и радостным. Собаки, как Ника, знали в нем живую человеческую душу, не взирая на жёсткую видимость.
На Нике была забота их кормления из отпускавшегося в барак бюро пайка ИТР, того самого, за который Мориц ежемесячно сражался с присущим ему пылом. Трижды в день приносил дневальный в ведре супу, в кастрюле — кашу и каравай хлеба. Тут хватало и собакам. Люди были сыты (с помощью посылок из дома), и — великая в этих местах редкость — хлеб не делили на пайки.
На Нике не лежало учение их чистоте и убирание за ними — дневальный, по мужскому самолюбию, этого не делал, считая собак в положении лагерном осудительным барством.
Как солнечный луч ворвались в занятый, и на отдыхе невеселый, день Мишка и Каштанка, сеттерята, брат и сестра. Чертежные доски, рейсшины, готовальни, листы полуватмана, арифмометры "Феликс" — все ожило, как в той же гриммовской сказке, от присутствия в этом царстве счета и меры умилительно–прекрасных щенков. Черно–жёлтым клубком сплетшихся, в разъяренной игре, рычащих с визгом, когда под зуб попадали шелковое ухо или, нежней гриба, песий нос. Они уносились и появлялись, как луч из‑за облака, — кого, по пути, облизав, кому — сунув в руку мокрую морду.
Так расцветает в сером дворе факирьим цветком — шарманка.
И как‑то надо было собрать морщинами лоб, чтобы в озабоченной мотивированности продолжать подсчет БАМовской сметы — после волшебной немотивированности, которой одаривали — животные.
Но была в их счастье — закономерность: старшим всегда оставался Мишка — самый умный, самый красивый, самый любимый всеми. (Ника, за это неравенство, любила Каштанку наравне с Мишкой.) Каштанка не только в глазах всех, но и в собственных занимала скромность второго места: она была как бы тень, золотая, от великолепия черно–золотистого брата (гордой — и ирландка). Все меньше, тоньше, жиже одаренная собачьей красотой. И когда крнчалась игра и меж людей и собак наставала трезвость — бранили за следы мокрых лап, звали ли есть или гнали прочь, — в манере Каштанки неизменно сквозило сознание своей неполноценности — рядом с самоутверждающимся Мишкой; и рикошетом рождавшаяся благодарность, что и её ласкают, и с ней шутят. (Ужели не видели это — все? Неужели только у Ники щемило сердце от касанья к нечеловеческой грации, которую хотелось назвать "ангельской", кабы не было необходимости звать её — не вверх от человека, а вниз — собачьей?).
Проходя мимо Никиного стола, увидев из‑под края платья коричневатый Каштанкин нос, Мориц бросал зло:
— Совсем уж собак испортили! Из сеттеров — будут болонки?..
Ника не успела негодующе поднять глаз, но, опоздав, — промолчала (самый убийственный Морицевой гордости взмах рапиры!). Его уже не было: упругий шаг по мосткам, Мориц один имеет пропуск за зону, в Управление.
ГЛАВА 2СМЕРТЬ МАТЕРИ МОРИЦА
В тот вечер Мориц отплыл в воспоминания более ранние.
…Мой день был перенесен на другое число. В доме была больна моя мать. Она болела уже две недели — казалось, простуда. Но страдала она довольно тяжело. И, однако, никто не ждал такого страшного молниеносного конца.
В комнате матери висело очень хорошее зеркало — изумительной чистоты, а сверху была маленькая полка, на которой была спрятана лампа, удивительно освещавшая глядящего. Я очень любил причесываться при ней, всегда придавал очень большое значение прическе. Я причесывался необычайно гладко, с огромным количеством бриллиантина, мой пробор блестел, и когда мои товарищи — я был ещё совсем мальчик — старались меня взъерошить, я отчаянно защищался.
В этот день, в честь моего рождения, сестра подарила мне изящное портмоне. В то время уже исчезла, из‑за войны, разменная монета и появилась новинка — портмоне для бумажных знаков, марки. Вы помните.
— Посмотри, мама, что Соня мне подарила, — сказал я.
— Зажги свет, — сказала мама, — здесь темно, я ничего не вижу.
Был светлый день, и мне сделалось жутко. Мать сказала:
— Ты почему так редко ко мне заходишь? Ты что? Не любишь меня? Или боишься?
Я поспешил ответить что‑то вроде: "Что ты, что ты, мама"… Я подошел и поцеловал её.
Это были последние слова матери, обращенные ко мне. Часам к пяти, когда должны были собраться гости, матери стало очень плохо, и отец в ужасном отчаянии собрал врачей. Помню каждую деталь этого дня.
Врач вышел с сокрушенным видом из комнаты матери.
— Я, к сожалению, бессилен что‑либо сделать!
Отец драматическим жестом широко раскрыл двери в комнату матери.
— Дети, ваша мама умирает…
С братом сделался обморок. Я вбежал в комнату. Мать лежала со спутанными седыми волосами, с исключительно молодым красивым лицом. И — странное свойство души: она — неверующая! — была без сознания, но повторяла по-польски начальные строчки католического "Символа веры".
Я не помню её последних секунд. Я помню, как я в шинели внакидку целую ночь бродил по квартире, стоял возле нее. До слез меня тронули два мои товарища, сидевшие на площадке лестницы, не решаясь подняться наверх. Увидев меня, они встали, крепко пожали мне руку, молча пропустили меня и остались сидеть. Это было по–настоящему трогательно: молчаливое товарищеское дежурство.
Мама умерла в воскресенье, 12 февраля. Хоронили маму 14–го, в день исполнения мне пятнадцати лет.
Ника медленно вспыхивает. Она оперлась лбом о руку, чтобы он не замечал её лица. Он вспоминал о матери, а Ника думала: "Вот не хотящий глубины человек, но…"
В морге… Мы вошли. Был очень тяжелый воздух. Был — или нам показалось. Ища среди других умерших тело матери, мы с отцом прошли мимо трупа молоденькой девушки, странным образом напоминавшей мать, сходство в лице. И мы не нашли матери. Мы шли назад, и вдруг отец говорит мне: "Да ведь это же мама!" Что произошло? Седые волосы были спрятаны под белый платочек, и остался высокий лоб, черные густые брови и как выточенное мраморное лицо. Лицо совершенной красоты.
После смерти матери дом стал быстро катиться под горку. Приехавшая через несколько месяцев мать отца и его сестра, моя тетка, уже не могли спасти нас от того хаоса, который водворился в доме. Отец, потеряв главный центр своей жизни, единственного человека, которого он действительно любил, начал опускаться все ниже, дом разваливался и трещал, а дети стали жить по–своему.
Мориц закурил и прошелся по комнате. Держа во рту папиросу, чуть блеща зубами, выпускал струйками дым. ("Точно пьет, в жажду!" — отметила Ника.) Но он искал слов. Они не находились. Было грустно, что он берет первые попавшиеся слова. А может быть, дело было в том, что ей это кажется не тем словом?
Ну вот, такие были дела… Москва того времени была довольно диковинным зрелищем: все старое рушилось, а новое зарождалось, ещё спутанное, и у многих была психология: "хоть день, да мой!" Оргии, кутежи… Да, известно ли вам, миледи, что я одно время так азартно играл в карты, что…
Входила охрана, продолжался рабочий день.
ГЛАВА 3АНАЛИЗ НА СОВМЕСТИМОСТЬ
Эти стихи Ника молча положила на стол Морицу и ждала, пока он их прочтет.
Да, если б я с тобой одним боролась.
Но я, мой друг, борюсь с самой собой,
Достоинства неумолимый голос
Давно уж веет над моей судьбой.
О, если бы с одним тобой боролась,
Но я тебе — что прошлогодний снег!
Трагикомедии склонился долу колос
И ждёт, чтоб его срезал человек.
Нет, это — сон, где острие рапиры
Движеньем — в мира пальмовую ветвь…
Не мне (ответа не приемлю) — лире
Улыбкою приветливой ответь.
Он не сказал ничего, но жизнь его выручила: его позвали, и он ушел.
А Ника думала ему вслед: тут нужен анализ на совместимость. Он рассказывает ей о своей семье, о матери. Обеднить рассказом ему — свою мать? Уже годы и годы Ника перестала говорить о своей семье, как делала в юности. Теперь естественным было молчание. Утешала лишь мысль, как восторженно и почтительно стал бы он говорить с её, Никой, матерью, встреться он с ней: в этом было бы что‑то от его тона о тех знаменитых актрисах, кого ему удалось видеть и слышать, но в матери Ники было ещё нечто — не то от М–ше Rolland, не то от Софьи Ковалевской, возвышавшее её над актрисами — императивное, героическое — это не ложилось в слова. В матери была стать. В Нике она появлялась только на миг — или в воображении. Но кончала юмором или жалостью. Эта стать перегрызала себя, как на бегу аравийский конь — жилу. Именно стать чтил Мориц в людях — ко всему беспощадную, кроме того, чему эта стать служила. И именно за отсутствие стати в ней (в их отношениях) Мориц не чтил её… Хоть разбей себе лоб об стену!
Теперь повелось так: когда Мориц после ужина был свободен, он, вместо того чтобы садиться за кроссворд — домино — шахматы, выходил к ней, хотя не уговаривались, и продолжал свой рассказ. Это было интимнее и напряженнее, чем ранее с Евгением Евгеньевичем, хотя рассказ шел при свече, а не в темноте, как тогда. Евгений Евгеньевич, когда был свет, шел чертить свое внерабочее изобретение, а Мориц, которому только бы и чертить машины, бродил, вспоминая "Matrossenlieder" Гейне. Тот смаковал фразу. Он низал фразы, как бусы на нить, — вкусом согретого волоса. Как бы чуравшийся открытости, он не удосуживался слушать себя, как Евгений Евгеньевич. Но продолжение рассказа было теперь для него неизбежностью, хоть он не сознавал этого. Он отплывал в своей шлюпке в себя, один его голос расшивал узорами пустоту. Мориц в рабочем кресле сидел с природной родовой грацией маленького лорда Фауптлероя. Он рассказывал не себе: поверив в её внимание, он делился, может быть, вербовал душу? Властной рукой он приподнимал завесу лет. Он глядел на нее уже почти добро. В руке щелкнул спичечный коробок. Он закуривал.
Я не могу говорить о моих чувствах! — недоуменно и все же категорично говорит он. — Когда я много говорю, я лгу. Уже много лет я никогда не говорю о моих чувствах. Я ненавижу слово "любовь". И даже людям, которых я любил, я не говорил его. Себя я могу выразить только в письмах. Это — моя природа. Что же касается моего сходства с Печориным (он сидит у стола, водя по нему согнутой в локте рукой, машинальным широким, однообразным кругом, отодвигая все в сторону бумаги, линейку, резинку, и от бесконечной, должно быть, усталости — грация тоже вне мер) — это сравнение неверно в корне. Печорин — бездеятелен, — продолжал Мориц. И даже в вопросе о женщине нет сходства. Печорин не отталкивается от живого женского типа, как я. Он создал себе воображаемый идеал женщины, и он глубочайше убежден, что этот идеал живёт только для него. И все встречающееся ему живое он пытается втиснуть в прокрустово ложе своей абстракции. Только будучи отвергнут, он начинает ощущать любовь, — через страдание. Все это — абсолютно враждебно мне: я борюсь с абстракциями. В каждом конкретном типе я вижу жизнь во всех проявлениях, принимаю её как данность. И в каждом ищу что‑нибудь свое, частичку этого идеального типа, который в целом — в этом‑то все и дело! — сказал он настойчиво, — все‑таки неясен… В том — одно, в том — другое. Я ищу жизнь! Для Печорина же это его умственное построение было одновременно его защитная зона — и его ахиллесова пята!..
Он кидает линейку на стол и встаёт.
— А когда Лаврецкий встречает Лизу, Онегин — Татьяну, Печорин — княжну Мери, — это было действительно идеал, по их плечу — крест, но они могли принять его только через отрицание. Через отрицанье отрицанья! Разум Печорина был абстрактен, — говорит Мориц, крупно шагая по комнате. — Мой — конкретен. А все женщины в моей жизни — если бы я мог положить на стол их письма и проанализировать — нет, это слово неверно, я не разлагаю на части, — а снова вдохнуть весь аромат этот — вы знаете, — говорит он, остановись, — я прихожу к тому, что литературно только документальное. Я не согласен с тем, что никогда так много не лгут, как в письмах. Это неверно! Легко лгать на словах и трудно лгать в письме.
Но тут встаёт, в напряженьи, в волненьи Ника:
— Ах, Мориц, если б вы знали, насколько сложнее писем — писать — писателю! Есть вещи, которые так дороги, что о них невозможно писать! Видишь её, глотаешь в себя! В сокровенное! Как это вам объяснить? Это же звучит надуманно, вычурно — а это сама суть вещей… Этой сокровенностью пишешь, дыханием её — да. Но когда сама вещь, которую ты должен дать, тебе сокровенна, вдруг какой‑то священный ужас берет тебя и какой‑то голос говорит тебе: "Ты не вправе" — и рука пишет где‑то рядом об этом, у какого‑то края, но не самую суть. Суть нельзя вымолвить, она страшна как жизнь и как смерть, и её сказать — святотатственно…
Еле дослушав эту "очередную рацею", как в себе определил её Мориц, он отвечал холодно, отстраняюще, наставительно:
— Эти заумные вещи мною неприемлемы — в корне! Голос писателя должен звучать не в нем, а в его творчестве.
— Минуточку ещё, Мориц, — не слушая его, говорила Ника, — я сейчас доскажу все! Мне одно время казалось, что вас нет души! Это неверно, она у вас есть, и прекрасная. Ц она основа вас. Вы все слушаете о себе — дурное, но когда вам говорят, что вы бездушны — вы знаете, этот человек дурак.
Мориц чуть улыбнулся.
Не покупаясь на эту улыбку (а как бы ей хотелось купиться и как было бы легко: только смять тему, округлить, и человек весело пойдет в ночь, с холма, и комната эта станет светлее — но какой‑то уголок правды был бы загнут или оторван — предан…), она не сошла с суровой тропы темы:
— Но вы — в аберрации: вы слабостью считаете свою силу. Вы думаете, что вы поддались слабости, вы с нею боретесь, с душой вашей! А надо за нее бороться! Вы не понимаете, что ваша душевная жизнь инертна, что у вас — от раза до разу — "как выйдет". Не планированное строительство! Десятников не там расставляете. Прораб у вас — жуликоватый, со схоластическим образованием — тут и теория относительности путается… Вообще Мориц, какой человек бы из вас вышел, кабы вы…
Но Мориц, туго улыбаясь, кидал за собой дверь.
Слово "ликвидком" зловещей птицей носилось в воздухе. Мориц уже не оспаривал его, Мориц молчал.
Страшнее его молчания — что может быть?
И вот опять этот её страх, холодом её обдавший! Она доверяла его Евгению Евгеньевичу, и он умел так тонко, так сложно, так ни на кого не похоже усмирять это в ней… То уверением, что Мориц её не отдаст, или — что она уже становится настоящим, хорошим чертежником, что никто не вернёт её на те работы, где она приносит так мало пользы… А то — юмором, подбадривающей шуткой. В Морице ничего этого не было, она была одинока теперь… И все же надо было верить в те тяжкие лагерные дни.
Ника шла по зоне. Путь лежал мимо кухни. В открытое окно она увидала знакомую ей по работе её первого лагерного года картину — повар, он, как и все повара, ставленники начальников колонн, брал на длинной палке ведёрный ковш и, зачерпнув им из котла гущу из супа, сливал назад, в котёл, жидкость. Слив, наклонял ковш над стоящим на досчатом полу широким ведром, пересыпал в него крупу и картошку утром, при лекпоме заложенную в котлы.
Если б суп такой густоты как полагалось ели заключённые!
Увы, они ели оставшуюся от взмахов ведёрного ковша — жидкость с плавающими в ней картофелинами, плавающими в замутнённой крупой воде.
Гуща же шла ежедневно, во всех колоннах, где перебывала Ника, — в свиное ведро. Ибо этой гущей выкармливали к весне начальникову свинью.
И не раз наблюдала Ника начальниково бесстыдство, когда, наевшись, видимо, досыта свинины, колбас и ветчины, он — через повара — продавал порционно тем, у кого были деньги, свиные отбивные, котлеты с подрумяненным картофелем.
И вспомнились Нике худые силуэты заключённых из "слабкоманды", толкавшихся у женского стола, ждавших, когда сольют женщины из своей жестяной миски — в пустую — лишнюю жидкость жидкого супа. К этим полупустым мискам, оставленным, жадно рвались руки полупризраков "слабкоманды", после болезни немного поправившихся, но не могущих выполнить и полнормы и давно уже не мечтающих о пирожке или куске рыбы, коими награждались те, что перевыполняли норму…
И не раз видела Ника, как мужские худые руки старались выхватить эту, другим уже схваченную, миску, в которой плескалась горячая ещё жидкость, пахнущая супом.
ГЛАВА 4НАЧАЛО "НИЗВЕРЖЕНИЯ В МАЛЬСТРЕМ"[21]
Ещё день. Ещё день труда сброшен. Кто‑то включил радио. Ника, как и все, любуется сеттеренком Мишкой, во всяком прыжке, во всякой уловке победным, безоговорочно бравшим в плен. Но ещё нежнее стала любить Каштанку — за то, как застенчиво она качалась, вилась позади, не забегая вперёд, не озоруя, кланяясь за то, что купается в славе, не ею заслуженной. Что‑то в ней заставляло щемить сердце. Она даже убирала за братом, когда Мишка, мощно расставив великолепные чернокудрявые лапы, лакал из миски, плеща во все стороны, и, не доев, как балованное дитя убегал — Каштанка, уже отошедшая в сторону (она ела мало), подходила и деловито, виновато маша хвостом, быстро–быстро подлизывала за братом: за еду надо платить аккуратностью… Понимала слова Морица–денди: "Развели тут безобразие"… Молча отвечала ему — подлизывающим языком.
Мориц входит скользящим, ритмическим шагом, магнитом (музыка) влекомый. Господи, как он худ!
— В аргентинском кафе, в Париже, это вот танго я танцевал с одной чудесной девушкой — парижанкой. Пили шампанское, ничего не ели — да, мандарины!.. — радуется он. — И это была майская ночь. Все цвело.
Ника смотрит на Морица, точно в первый раз его видит, — он иногда, когда так устал, похож просто на призрак — щек нет, профиль, провалы глаз, слишком полные для мужчины губы. Но лицо, годное для фильма, — в жизни, среди других лиц — потрясает тонкостью и худобой, лицо чахоточного — и эта лирика! Эта нега (сейчас)! И эта энергия — нечеловеческая!
Душой в парижском кафе, в аргентинском танго, а волей — тут, на лагерной стройке, — кому бы, как не этому человеку, такую стройку доверили — с её фантастически–краткими сроками, к будущему году — и ни месяц позже! ляжет водохранилищем вся долина… Но выдержит ли он этот год? Как далеко была Никина жизнь от всего этого — кто, как не он, в ней пробудил азарт сидеть ночь за срочной работой? Ошибается? Да, иногда; может, и от усталости. Но она уже вошла с головой в этот труд, и кому, как не ей, Мориц стал давать на проверку подсчетов разделы, сделанные другими, находя ошибки в них? Ей, меньше всех знающей технику дела, он больше всего доверяет в честности результатов, в неподкупности, неутомимости, в самозабвенном упорстве проверять досконально каждый листочек черновика…
К этой новой, крепнущей роли её с растущей к ней ненавистью обращаются сметчики. Да и прорабы, и помпрорабы стали к ней суше и холодней. Матовое её, как у всех рыжих, лицо, без кровинки, за последние недели похудевшее; косым пробором разделенные темно–медные волосы блеском контрастируют с бледностью. Чуточку слишком длинный нос кажется тонким. Вполоборота сейчас слушая Морица, в ней сходство с портретом Вильгельма Оранского. Как у него, плавность волосяного шелка кончается кольцами завитков. Для женщины — мужественное лицо. Но сквозь всю усталость, погашесть лица, рот — его называли когда‑то ртом Пьеро — ещё не утратил своего очертания. Хотя молодость безвозвратно прошла.
— Если б я была твоей женой, — говорит, шепчет в музыку Ника, — я бы дала тебе такую свободу, больше, чем ты бы захотел сам! Твое веселье было б моим весельем. Я бы блаженно засыпала одна, зная, что тебе хорошо — где‑то, с твоей жадностью, и я бы благословляла тех женщин. (Под музыку не стыдна громкость слов, если их говоришь себе тихо… Слова знаменитых цыганских песен без пенья — смешны.)
"Все вино — твое, все гранаты и мандарины! Все ночи, все кабачки, все танцы, все розы — и все духи! Я бы хотела сделать тебя Гарун–аль–Рашидом, подарить тебе гарем, где каждая была бы выбрана тобою, чтоб голова кружилась от их изобилья! И изредка ты бы возвращался домой, как усталый ребенок — к матери, и я бы тебя укладывала на отдых, как кладут в футляр — драгоценность", — мечтает Ника.
В комнате — свет. За окнами черная ночь. Мориц стоит у окна. И все ещё аргентинское танго. Кончался длинный разговор о поэме, о женских типах, о герое. Осмеян был Морицем печоринский плащ — "Тайна" на двух ногах!
— Но почему, — сказал Мориц, перебирая на столе чертежные карандаши, — вы не даёте и его в борьбе с собой? Может быть, он гоже борется… Неужели вы…
— Борется? — спросила она пустым, незаинтересованным тоном. — С чем?
Ника стоит у окна. Та зимняя ветка, что тогда ловила шар луны, покрыта зелёным пушком. Как все ясно. Грусть совершенно смертельная… Грусть — меч. Но на этот меч нужно ещё опереться!
— Все, кроме работы, — балаган! — сказал Мориц.
— Все? — переспросила она.
— Все! — отвечал он, отважно и дерзко, всем своим существом.
— Так, — сказала она, — и семья, и весь интимный круг жизни… Женни, Нора? Вы уверены в том, что вы говорите?
Она говорила тихо, голосом как за тысячу вёрст.
— Видите ли, — мирно начал он, обманутый мирностью её тона, — иногда является вопрос, поскольку это отношение к работе лежит тоже в плоскости чувства, — не стоило ли поступиться его частичкой (при наличии тонкости у человека).
Морицу и Нике в беседе часто приходилось на миг — пока посторонние проходили через комнату — делаться нарочито туманными, перестраивать фразу как бы о каком‑то третьем лице.
— Чтобы привести в порядок отношения с людьми, хотя бы с этими же на работе (не хватало смелости сказать "ведь это было бы выгодно для самой работы"), — потому что думать, что отношения к работе складываются только типом самой работы есть ошибка…
Но в конце концов он не делает этого!
— Почему, Мориц?
— Потому что страсть к работе оказывается все же сильнее.
— Так… Значит, это — страсть. Не разум. Берет верх та, которая сильней. Ясно. И вы считаете, что разум — прав? В этом выборе?
— Да! — с большой гордостью.
— Почему?
— Потому что это все же высшее благо!
— Для кого? — (они были снова одни) — Для вас?
— Да.
— А для окружающих вас?
— A–а… ну, это в конце концов мало меня трогает!
— Та–ак…
Ведь он мог бы оставлять часть дела на попечение помощника, чтобы не так нацело отрываться от остального мира?
— Видите ли, неполное переключение на камертон работы, оставление некоего звучания, частично, того камертона, в котором он иначе общается с людьми, например, воспринимает искусство — может быть, отозвалось бы на рабочем камертоне — помешало бы ей.
Ника кивала. Это было точно, честно, понятно. Вот было, кажется, все сказано. А теперь — шли мысли. Это бывало, как нашествие татар или гуннов, а может быть, тоже род страсти? На пожиранье которой Ника была отдана?
А может быть, дело у него было просто в том, что удачи-то, по бедности (и в более лестной роли!), было для него больше при камертоне рабочем, а не том, интимно–лирическом? Уже гаснут огни… А как бы он в быту разрешал эту проблему: своей и чьей‑то ещё страсти к работе, если бы эти два рода работы требовали бы противоположного друг другу: ему обстановки шумной, многолюдной, и, например, её работа, писательская, требовавшая тишины…
"Безделье? — с удивлением спросила себя Ника — о тех словах Морица о днях праздничных (о его пребывании в лирике, отдых с музыкой, стихами, дружескими беседами). — Для меня, например, лирика не безделье, а дело, и выходной день — день самой большой занятости. И для Лермонтова, и для Маяковского лирика была — делом. И для Гейне, и Верлена — и стольких!.. Вот отчего мне показалось, что Мориц моложе меня в те майские дни — и по более элементарным вкусам, и по более легковесному погружению в самое существо строчек. Что только любующееся что‑то было в нем! Так же — как во всем уменье моем ему помогать, не разнимая мы, мы и мы в его отдыхе, являющемся моей рабочей средой. Бедная жена его! Ждать человека и знать годы, что, три четверти жизни ведя в работе, он все эти часы, что она топит, убирает, освещает и освещает гнездо, — он считает это гнездо — "балаганом", четверть жизни — в нем греясь и отдыхая — какая это страшная вещь… В роли жены — что? Полюбить размах нефтяных приисков "Города Анатоля" Келлермана, больше друга своего? О ложь…"
В общем, объективно — не было ничего между ними! Он же всегда был так спокоен, так трезв (то — вежлив, то — груб, а то — рассудителен… почти всегда — прозаичен! в отношении к ней — всегда). Ткань эту — меж ними ткала она — "платье короля" андерсеновского! (И он терпелив, между прочим…) "Ну хорошо, — вопрошала она себя неумолимо. — Ты бы простила ему это слово, за которым такая бездна его значения — "балаган"? Если бы он у тебя за него валялся в ногах? Может быть — да, а может быть — нет, и тогда б не простила… В смертной икоте его простила бы. Это — да. Но не раньше! Потому что — больше её уже не будет, жизни (а мечта та есть, что он бы исправился, длись она…) далью это простить — можно. Близью — никогда. Как назревает прощанье! Неумолимо, как музыкальный финал…"
Что‑то свежо, но не хочется уходить от окна. Она сдергивает с кровати одеяло. Понять, до конца, о Морице! Вот оно ещё раз, его стихийное, собственно, во всем одеянии прозы: в такой густоте вдохновения прозой сидит — уж безумье. Вот то, отчего у него взгляд такой! Скользящий. Редко — глядит…
То, против чего она так боролась! Закапывая в песок "счастье" своих о нем, уносимых ветром иронии, постижений! Над чем так смеялась, купаясь в его вспышках света! — уголок тьмы затаился — и цвел. Цветенье этой тьмы она видела вчера, в вызывающем, ненавистном тоне его разговора: дикую тяжесть этого человека. (При всей легкости переключения его на — обратное, на обаятельное, под коим живёт деспотическое, бездушное, неумолимое. Как, фальшиво прикинувшись "простотой", это называется "человек любит работать". Часть выдавая за целое!) "Ну, хорошо, — останавливает она поток своих мыслей, — а у тебя не две сущности? Две! Но мои так просты, если их верно назвать: женское — и мужское… стелюсь ковром, а потом взвиваюсь в бой. Мой неизбежный ритм. Но я ни в одном из них от другого не отрекаюсь. Я — помню… И не счастливая ли я — в моем суровом, как в кротком, начале? Сходство (если это сходство)! Мы были обречены на встречу и на расставание. Мориц не имел ещё возле себя человека с двойным пыланием. Но он должен меня потерять!"
Она плотно укутывается в одеяло вся, как в детстве, подобрав ноги; как птица на краешке подоконника, головой о небо: бесприютно от него — и уютно — в себе… Её пронзает на миг ток жара и силы. И, ястребом — сверху на сегодняшнюю добычу: вот момент, когда здравый прозаический взгляд — совпадает с романтическим: это момент правды, должно быть…
Она слышит шарманку, любимую, детскую, доходят колебания того камертона: она помнит, как сквозь водную толщу, то, что бывает внутри, когда стелешься и все вытерпишь. Когда — любишь. Но она видит это — хоть вода и прозрачна, — как сквозь водную толщу. Она сбрасывает одеяло, закрывает окно, кидает в ночь, наотмашь, створку форточки. И начинает ложиться. За окном не погасло всего несколько огоньков. Глубокий час ночи. От холода — или от одиночества — озноб. Усталость. Покой. И все.
Вышло глупо: надо было проглотить все это — и жить. Ника же, увидав Морица, вдруг исполнилась такого негодования — после того чудесного покоя ночного, — что сказала ему все, о чем с ним она не согласна в последнем их разговоре. Она никогда не видела Морица таким негодующим — вся шерсть на нем "стала дыбом".
— Только самое неправильное толкование могло породить такое фальшивое обвинение! — сказал он ледяным от взвешенности тоном. — Вы, как всегда, прицепились к слову! "Балаган" с точки зрения работы — это не "балаган" вообще!
— Но позвольте, — рванулась сказать Ника, — ваши слова были: "Все, что не работа — балаган!" Вы в это время находились не на работе и не в лирическом состоянии, а в состоянии "среднем", откуда вы могли судить о работе и не о работе — неким третейским судом, с незаинтересованной, промежуточной инстанции. Так это и было, когда вы, не работая, сказали: "Все, что не работа — балаган!" Вы не можете отговариваться тем, что это о себе кричал сам пафос работы — это был пафос некоторой объективации, от которой вы теперь отказываетесь. Это — передергивание позиций!
Мориц, видимо, перестал слушать то, что ему представлялось бредом.
— Вы, должно быть, переутомились, — сказал он холодновато, — я уже говорил вам, что ваше упорство работать ночами — к добру не приведет. Вряд ли кто‑нибудь мог бы уразуметь то, что вы сейчас наговорили. И все‑таки я попробую вам ответить, пользуясь тем, что вы вышли на работу сегодня раньше времени. Я люблю жену, ребят, друзей, музыку и искусство. Люблю полноценную жизнь. Я хотел бы любить всех девушек мира, быть на всех праздниках вселенной. И я чувствую к этому не только желание, а и силы. Я — оптимист, д вы для вашей поэмы хотите из меня сделать робота, что ли? Или какого‑то… мизантропа! Работа — мой идеал. Во время работы я все подчиняю ей. Без работы долго быть мне — скучно, но я не утверждаю, что это все в моей жизни. Мало того, моя работа в моей жизни меня не удовлетворяет, теоретическая работа, хотя я к ней имею склонность. Меня влекла к себе, например, работа в кино', искусство плюс жизнь. В строительстве мне более всего хотелось бы строить — театры, дворцы. Решать проблемы интерьеров и обстановки. Как я был счастлив, когда я построил чудесный клуб–театр! Огромный!
Ника слушала. Он не лгал. Но где, в этих увлеченно, мягко очерчиваемых контурах, — где тут было место тому холодному остервенению, переживаемому им в процессе работы? Зачем он это все говорил? В её ум не верил. Разве этими уверениями он уничтожил то утверждение о "балагане"? Или он хотел просто хоть как‑нибудь, по упорству, "выйти сухим из воды" этого их спора! Но это уже было не умно, прежде всего… Была ещё одна возможность объяснения происходящего: что он просто (уже!) просит прощения за озорную нескладицу им сказанного?.. Но зачем идти ещё одним поворотом этого мальчишеского упрямства? Это — как если бы она дала Морицу маленькую задачку на уравнение с двумя неизвестными и допустила бы возможность, что он с ней не справится. Какая печаль! какая пустота… Неужели он с нею — шутит? Позор…
Он говорил:
— Я люблю красоту. В этом вся моя жизнь. И если её, к сожалению, не бывает на работе, то тогда это остается за её пределами, в том — заслуженном после труда — dolce far niente[22], которое я, поверьте, люблю и ценю… Но, конечно, с точки зрения увлеченной работы, работы, в которую с головой входишь, это — "балаган". А вы опять под гипнозом слова хотите меня превратить в робота?
— Постойте, — сказала Ника, вдохновенно, строго вбросив в свой тон всю страсть вновь увидеть его настоящим, — сначала вы сказали, что работа для вас — высшее благо, и оттуда глядя, интимная жизнь для вас quantite negligeable[23], а теперь выходит… тут же полное противоречие! Отдайте же себе отчет!
— Н и к а к о г о противоречия! С точки зрения более низменной работы…
— Мориц, но вы же говорили обратное! Вводя противоположное понятие, вы ставите вещь, как думаете, — с головы — на ноги. Мне же ясно, что вы её сейчас ставите с ног — на голову, подтасовывая — неосознанно? — понятия… Нет низменных работ, ведь так?
— Вы, как всегда, Ника, мыслите формалистически! Вместо того, чтобы уяснить… я отказываюсь говорить даже в таком духе. Это — бесплодный разговор!
Пока он говорил, она слушала с печальной улыбкой: "Неужели человек обречен — на путаницу? Связан! Такой человек".
Но когда он договорил последние слова…
— Мориц, — воскликнула она умоляюще (она рисковала на максимальное!). — Вы умеете быть героем! Я уверена, я знаю — вам приходилось! О, и придется ещё! С этой гидростанцией, с нашей стройкой! Со многими ещё! Ведь умеете! До конца! В большом! Так будьте же героем и в маленьком! Сознайтесь! Будьте честным сейчас…
Последний, самый крупный золотой был брошен — сейчас будет отыгрыш!.. Но страшная машина рулетки повернулась в роковую сторону — и пожрала золотой.
— Я, может быть, умею быть нечестным, — с горечью произнес Мориц, — но я честен! Я постараюсь сказать ясней.
И так велика была в Нике жажда доверия к Морицу, что она, как та рулетка, на миг — заколебалась. Только чтоб он оказался героем… она была готова сжечь свои корабли! Вопреки всей психологической очевидности!.. Что делает человек с человеком!.. А может быть, действительно прав Мориц, а Ника со своей прямолинейной логикой была неправа?..
— Поймите меня! — настойчиво сказал он. — Человек чувствует огромный запас энергии, знаний, уменья. Таланта, если хотите. Чем трудней задача, чем ответственней — тем лучше с ней справляться. И вместо затяжного прыжка в неизмеримом воздушном океане — он привязан, в лучшем случае, к тросу парашютной вышки. Привязан. Привязан, потому что он — неудачник.
— Неудачник? — пораженно воскликнула Ника. (— Вы? — она готовилась сказать это одно слово, когда, кидая за собой дверь, вошёл Виктор.) Он шагнул к Морицу.
— Пора начинать работу? — полуспросил Мориц и бросил взгляд на часы. — Ещё три минуты. Как с той вечерней ведомостью?
Нет, нет, не так, — что‑то ещё было! Крокетный шар её изумления, вместо того чтобы пролететь в ворота вопроса — столкнулся с другим шаром — с той самой работой!
Нет, нет, не так! В приостановке её слуха что‑то было Морицем ей отвечено, неучтенное её вниманием, неповторимое — навсегда!..
"Феликс" её стучал в этот день с особенно горячим ожесточением. Она работала с полным самозабвением. Она не ошиблась ни разу. Она подала пересчеты — не опоздав. Она ни разу не обратилась за разъяснением. Ей казалось, что она все сама понимает сегодня! Если в срок туннель подаст в водохранилище первую воду — будет и её волна в воде этой. Может быть, у нее сегодня был — жар? Есть о чем думать! Мориц с температурой работает месяцы! Но когда начался перерыв и все вышли из бюро, точно они только что разговор прервали, обратилась к нему:
— Хотите ли вы сказать, Мориц, простите, что я вас прерываю! — что в вас нет жестокости, нет грубости? Что они — маска?
— Они есть, но они нарочито гипертрофированы.
— А человек, ваша насмешка над человеком на работе? Садизм?
— Что такое садизм? Как вы любите слова, Ника… У меня это или грубость врождённая, или — маска. Может быть — обе…
— Хорошо. Вы ответили. Я вас слушаю.
— Что же касается слова "балаган", вас смутившего, я ведь повторил ваше, как‑то сказанное. От этого слова я легко могу отказаться.
— Отлично, — сказала Ника с горьким удовольствием, — этот термин тоже сойдет! С чем он только срифмуется, если станет в конце строки?
Мориц не слушал. Он говорил:
— Работа — это широкий концентрический круг. Личное — круг с меньшим диаметром. Центр — общий. Причем эти круги являются величиной переменной… Что есть функция? Функция есть то, что меняется. Диаметр круга — функция интереса и удовлетворенности. Заполнение этого круга пространственно есть некий шар. Он заполнен жизнью. Следовательно, диаметр этого круга определяет широту жизни, вовлечённой в работу. Жизненной потенциальной работы. Это я говорю о большом круге. Что касается маленького — диаметр его тоже переменен. Причем получается интересная вещь: чем шире интерес и удовлетворение, эти аргументы работы, — тем становится шире диаметр большого круга. И если он возрастает в арифметической, скажем, про–грессии, то диаметр меньшего круга возрастает в прогрессии геометрической. Разница между кругами сокращается, и, может быть, практически и имело место такое положение, когда оба круга сливались. Тогда достигается наибольший потенциал!
Он остановился, ища поворот недосказанного.
— Причем ещё интересно, что это вовсе не предопределяется очень большой абсолютной величиной большого и малого круга. В минуты творческого удовлетворения в нем участвовало много элементов его интимного круга. Он их вовлекал. Потому что этот живой в этой грубости полон её модуляций, разнообразных и гибких, которые не приходят извне волевым, нарочитым образом.
Не надо быть уж очень глубоким психологом, чтобы понять это. Значит, он лгал? Или — давно уж уверил с е б я в этом? Она стеснялась за него (как мать — перед людьми, перед Виктором, добрым парнем, и перед новыми сотрудниками, и перед каждым случайным свидетелем). Больно было и то, что реже всего грубым он был с этой двоицей: с Худым и Толстым, как она прозвала их — они сами были грубы, оба. За попытки его эту грубость на работе объяснить "маской" она стеснялась его. Всё реже и реже она с ним спорила: не хотелось… За все время их совместной работы и жизни — ни одного человеческого слова ободрения и одобрения — в лучшем случае он деликатно о ней молчал. Скажи он хоть раз ей: "Слушайте, ну чего вы страдаете? Разве я не рядом с вами, не друг вам?" Он держал её, может быть, думалось ей, рядом с собой молча, давая волю всем её подозрениям, из которых одно было, что он держит её не за достоинства какие‑либо её, а только из жалости. С этим — будь оно так — она мириться никак не могла. В первый же день, как ей удалось бы установить, что оно именно так, — она бы оборвала все нити, к нему ведущие. Но он не давал ей ни убедиться в этом, ни это развеять. В унизительном положении чего‑то проблематического он давал ей жить рядом с собой и иногда, когда все, уже утомясь, спали, позволял помогать ему в срочной ночной работе. Понять, что она через силу делает это, чтобы спасти его от какой‑то дозы переутомления, — мог ли он? Она пробовала спросить его — он уклонился. Выйти же из его жизни вот так, по своему решению — она себя не считала вправе: может быть, она все же нужна ему! Если так — дело менялось — можно было вдохнуть воздух глубоко — и жить. Г де‑то в самой глубине в ней жило странное чувство, что, пока она тут с ним, ничего не случится, ничего рокового.
На Морица нельзя было положиться. Дать он мог в любой миг больше, чем от него ждёшь, но дать от него ожидаемого — он не умел. А жизнь строит ведь второе, не первое!.. (Первое — перестраивает.) Это было в нем женской чертой (быть может — от матери). Давать— нежданно, создавать праздник! Мужской повадки — давать непрерывно, буднично, утверждая фундамент жизни, — в нем не было. Странно ведь, мужественный человек! За своих работников бился, как лев: чтоб им все было (материальное). А в душевной области — был женствен… Ему нельзя по–дружески пожаловаться, по-дружески — напомнить. От него нельзя привычно потребовать помощи — а ведь только эта уверенность в непоколебимой помощи человека создает ритм жизни. Своей — женской? — страстью к кажущейся независимости, к соблюдению декорума этот человек разрушал ритм. Не было в ней покоя, "пребывания" — Парменидовского. Он, должно быть, с детства вошёл в Гераклитову знаменитую реку, в вечность Движения и Изменяемости…
Это было в первый раз, что Ника не сказала Морицу чего‑то, в ней происходящего! Если бы он поправил дело! Сказал бы: "Я — сболтнул, а сейчас злюсь и храбрюсь, упираюсь. Чего вы меня мучаете? Вы же знаете, как тяжело иметь дурной характер! Неужто вы думаете, я не понимаю, то это двойственное толкование слова — лишь бы от него не отказаться! — чушь, недостойная меня? Мальчишеское, неизжитое упрямство — и все?!" — она бы уж стояла, мысленно, перед ним на коленях, за этот психологический героизм. Но он сделал обратное: гордец, предпочел гордость маленькую (упрямства!) — Гордости сознаться — Большой. Правда, он не ушел, он не прервал разговора, но почему же не распрямил плеч? Он, до того бравший все барьеры, — этого не взял… Неужели он принял бы, чтобы от любви к нему поглупела, поверив его словам, а не духу его и облику, спорившая с тем, что он сказал. Когда она, автор и женщина, бьётся в стихах за каждую свежую строчку! И он осмелился называть её формалисткой! Когда это именно он упирался за сохранение слова (потому что не все ли равно — в обидности "балаган" или…).
Неужели не понял он, что не за себя она билась, а за его женщин, за его интимную жизнь, за Ту, которую она приняла в сердце, встретясь на фотографии с её взглядом? Ведь на него был этот взыскующий взгляд устремлен — а он, отодвинув словом "работа" всю остальную жизнь, назвал и Ту — "балаганом".
В таком состоянии недоумения она пробродила, полная тайным горем, все свободные часы шедших дней. Но и силы тайные пробуждались в ней: тетрадь звала её, утешая…
Они — Мишка и Каштанка — все более расцветали в уже полусобак, когда, кидая на стол рулон ватмана, Мориц швырнул дверь. И сердито:
— Этот сукин кот, комендант, безо всякого основания — I потому что бешеных собак тут нет — велел ловить всех собак! Выдумал своей глупой башкой! Делать дураку нечего! — Нике — отрывисто: — Вы, миледи, озаботьтесь охраной псов. Чтоб их не выпускать за ворота. Я вечером принесу из Управления разрешение на пять здоровых собак нашей точки. — И он стал раздавать им ватман для чертежей. Будто не понимая, какую бурю он в Нике поднял, он стал объяснять ей расценки. Только уходя, он бросил вполголоса, проходя мимо Никиного стола:
— Не забудьте, что я вам сказал. Понятно?!
Ника кивнула, вертя ручку арифмометра, подсчитывая смету, следила, не просятся ли псы, выходила во двор прогулять их.
Поздно вечером он принес вожделенную бумагу с печатью. Этот Мориц во всякое неверно вертящееся колесо | вставит палку… Наотмашь бил, без промаху по каждому, как I говорил, — головотяпству. И здесь, в своем положении, добивался: для работы "условий", а сегодня — для псов. А они, видно поняв, что Мориц принес им охрану, в цирковой игре солнечных зайчиков чуть не сбили его — легкого, невысокого — с ног. Отмахиваясь от них, как будто это были мухи, как будто не за них он бился там, в Управлении, почти полчаса.
— Ну, товарищи! — сказал он, кладя на стол сверток синек. — Смета срочная! Завтра едут в Свободный. Придется нам сидеть ночь!
Через день:
— Виктор, что делать? — сказала возмущённо Ника, входя в помещение группы. — Шла сейчас по зоне, а комендант этот болванский гоняет наших собак! Чем они мешают ему?
— Эпитет, вами ему подаренный, все объясняет. Ему же хочется все время власть свою проявлять, — отвечал, отрываясь от чертежа, Виктор, — может быть, его раздражает, что они — веселы и не замечают его? — И с философским спокойствием: — Помочь тут ничем нельзя… (и, добро): — Только одним: развивать в себе — самообладание… У вас его, Ника, столько по отношению к Морицу, уделите немного — сюда…
Какая это была прекрасная ночь! Мишка с Каштанкой спали в своем углу, на собачьем коврике, положив крест–накрест головы друг на друга, в бараке включены самые яркие лампочки, почти безостановочно на электроплитке кипит чайник, заварен крепчайший чай. В летнюю ночь распахнуты окна, черная свежесть поглощает сизый папиросный дым.
Все остальные бараки спят, одно бюро живёт.
В глубокий ночной час сделали перерыв: ещё раз коллективный чай; доели хлеб, бурно, как работали, — отдыхали. Собаки проснулись. Склонив набок голову, черную с жёлтым, стоит Мишка, подергивая бровями, ждёт кусок, — позади — золотая тень. Стесняясь жадности, Каштанка то отводит жёлтые глаза, то вспыхивает ими, хлопнув зубами воздух, умильно прося. И тявкают оба (Мишка — почти грозно), когда люди, жуя, говоря, — забывают о них.
Под утро, когда Ника досчитывала свою часть сметы, рука вдруг уснула на ручке арифмометра и прямо над собой Ника увидела, в миниатюре — шишкинских медведей (Мишку и Каштанку…). Но дисциплина — прежде всего, Ника заставила себя проснуться и стала снова считать. Собаки опять спали.
Ника докончила раздел в седьмом часу утра. Обойдя барак, она с торца вошла в женскую комнату. В бараке женщин было мало. Они вставали на работу, подъем уже был. Ника стала ложиться. Сладко спать, выполнив долг. Какая роскошь (и какое же слово "роскошь"! — как морская раковина, шумящая сама о себе, о море — вытянуться засыпающим телом, сознавая, от всего тяжелого на свете уходишь в сон… И какие же сны! Обо всем, что прекрасно на свете, и в такой изумительной путанице, как у Шехерезады — ковры…)
Звуки, запахи, прикосновения… Снятся собаки: возня, голоса, визг, скребки лап о дверь, ухо настораживается, пытаясь победить сон, но в него льется весёлый мужской смех. И тотчас рассудок успокаивает было проснувшуюся душу, — смеются, значит, плохого нет… Назад, в тягучий, как восточная фруктовая паста, сладкий, как она, сон…
Мориц снова — в который раз — ввиду ночной срочной работы договорился с вечера с военной охраной, чтоб не будили на поверку — сосчитали с порога, сонных.
Выходной. Проснулись среди дня. Пропустили завтрак! Ну, верно, обед скоро… Ника идёт широким двором. Чудный день. Молодые насаждения, белизна бараков. Из дальнего мужского — песнь. Тишина, праздничная… Солнце.
Из‑за угла кто‑то шел, голоса крепли. Голос Морица сказал разительно–ясно — будто отрубил топором ветки с деревьев:
— Утопить в помойной яме, в мешке, пять живых здоровых собак — по его болванскому распоряжению! Не согласовав ни с кем! Самоуправство, достойное царского времени! Что вы тычете мне в глаза комендантом, когда я представил из Управления бумагу за подписью и печатью! Отдал завхозу! Комендант был при этом. Подпись! Печать! Для чего существуют? Беспримерное зверство! Пьянствует, скотина… — И, не слушая чьи‑то слова: — Собаки были здоровы\ Об этом сказано в справке…
Слова Морица — правда в её безвозвратной нежданности, в неправдоподобии, что мы живы, а их — уже нет, шли по Нике огнем позора, что она не знала, не чуяла, что случилось. Не заметила, в усталости утра, праздничного — Мишкиной тишины… Так идёт нож по ещё живой ране. В отчаянии, с каким, услышав, шла навстречу Морицу, тонули и он, и она. Жизнь была та самая помойка.
— Вы — это узнали! — сказала Ника, теряя последнюю соломинку надежды.
— Я спал. Мы все спали. Этот мерзавец воспользовался…
Лицо Морица было ещё худее. Шло пятнами. Глаза уклонялись, узкие его, нарочито жёсткие, блестящие, непонятные глаза.
— Так я пошел, — сказал шедший с ним, Нике неизвестный. Мориц кивнул, не отвечая. Он, казалось, забыл о нем.
— Прекрасных, к тому же породистых, — сказал он, глядя мимо Ники, и нелепосП> того, что он говорил (как будто породистость заживо утопленных добавляла к смерти собак!), — показала ей, что и Нику он не замечает — думает вслух. Миг — и Ника поняла, что нелепости в его словах не было, "породистость" увеличивала вину коменданта — в это он и бил, в отмщение. Тотчас, точно отвечая на её мысль, он сказал: — Об этом я написал — в донесении, — его рот криво усмехнулся, выговорил это слово. — Кроме наших, ещё три штабных — две дворняги и пойнтер. Завязать в мешок и с высоты трех метров…
Многословие Морица лаконично шло в душу ножом. Он опять сделал это движение шеей, точно ему мешал воротничок. По лицу Ники — и она ненавидела себя за это — неудержимо шли слезы, и рот всхлипывал, попирая волю, стыд, уважение к сдержанности. Ника была бессильна.
Она видела, как летят, грызя друг друга, ужаснувшиеся тьмы и полета собаки: они знали рмерть ещё до нее! Из ручных счастливых, вмиг одичав, став ничьими зверями. В зловонье, жидкое, пять живых тел, борющиеся в мешке… Ещё надеялись? Борясь (друг с другом!) Мишка, самый сильный, Каштанка, самая… Боясь чего‑то в себе, Ника было рванулась вбок, прочь — потому, что её тряс вой… И вдруг встала: глаза Морица были совсем не его. Не отвертывались. Не были узкие. Горели. В них был — Ника вдруг глотнула тот вой, и, размыкая его в слова, неожиданно:
— Мориц, — сказала она, — и зуб о зуб (далее был уже тот скрежет, который есть яд) — это же я виновата! Да. Вы не знаете. Я во сне — слышала… Они царапались о мою дверь! Их ловили… Но те — смеялись\ Я сквозь сон подумала: люди смеются, значит — не убивают! И я уснула, я — успокоилась, а они вырывались, они же знали, надеялись, что я не отдам их, а я…
— Не надо, — сказал Мориц и вдруг положил ей руку на плечо, как старший (а он моложе её на восемь лет), и по-английски (кто‑то шел): — Be guiet! You see, it won’t help… You aren't in fault, we all were too tired after this night‑work…[24]. Но он мне ответит за это, не беспокойтесь! — И глаза его стали узкие, те скифские (стихи Блока) глаза, — я к нему подберу все ключи! Он наших собак запомнит!
Кто‑то звал его, к ним шли люди. И он пошел навстречу той тине, которая часто зовётся жизнью, но он верил, что тина — не есть жизнь.
Ника стояла над открытой помойкой, над открытым люком её дощатого помоста. Там было тихо. Над лагерем плыло серебро облаков, под ними серые, финской стружки крыши белых бараков. Шел, видно, послеобеденный час.
Люк был черен. Нике было трудно от него отойти.
И только в воспоминаниях она топила это горе.
— Что это за крик там? — спросил Виктор, он начинал сдавать в смысле спокойствия своего, будто бы весёлого настроения.
— "Воспитатель" орет! — отвечала входившая с зоны заметно побледневшая Ника. — Всех, чтобы шли в агитбригаду, там на спектакле начальство будет! А мне так не хочется на спектакль.
— Это вы, Ника, напрасно, — отозвался веселее Виктор, — если будут ставить "Русские люди" Симонова — я готов и во второй раз…
— Голова трещит…
— Ну, это другое дело…
— Да, он орет "стопроцентная явка!" Уж, кажется, на самом дне, — и то не оставляют в покое…