ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. СМУТА
ГЛАВА 1СНОВА ОТРАДНОЕ
Хутор, полуразоренный анархистами, сменявшимися и боровшимися друг с другом, встретил их картиной нежданной.
Но прежде надо сказать ещё одно: в пору жизни у старичка–инженера Ника в часы, когда приходилось быть со всеми вместе, занялась тем, что с детства любила — мастерством рук, из коробочек, мелочей, ножниц и клея — когда‑то в отрочестве — она сделала калейдоскоп, камеру–обскуру и лифт, подымавшийся на верёвочке. Она выпиливала и переплетничала — в ней пропадал мальчик. Теперь она сделала — Андрею, на память об Отрадном и семье всей на удивление — крошечный макетик его узкой комнаты с библиотечной стенкой, окнами в разные стороны сада, с широким диваном, крытым плюшевым пледом, с вазами осенних листьев, художнически в саду собранных, с письменным столом и креслом и — на стене — портретом женщины. Все было в точности воссоздано: книги — из наломанных спичечных коробков, занавес — из тонкого лоскута, плюш — из бархатной ленточки, не были забыты ни два двухсвечных бра, ни книжки, лежащие на столе, ни чернильный прибор. Там, где была дверь, было стекло. Поворачивая крошку–макет у лампы, рождали солнечные лучи то в одно, то в другое окно. Кабинет Андрея жил, неистребимо — как в памяти. Он жил всего зиму. В переезде он уместился в ботике. Но когда его вынули (он некоторое время находился в Никиных вещах на Цыганской слободке) — то в горе замерли: изгрызенный мышами, он был в полном разрушении.
Но что сталось с Андреем и Никой, когда, приехав на хутор, они открыли дверь в кабинет, — трудно себе представить: исчезнувшие после борьбы друг с другом, перед отъездом, может быть, подвыпив, анархисты сделали, что кому пришло в голову, — нарвали обоев, оставив висеть клочья на высоте полстены, разбили оконные стекла, выбросили с полок книги на пол, на диван, под стол; разорванные журналы об искусстве валялись на полу — густо, мешая войти. Изгрызенный мышами в ботике картонный макетик оказался точным предвестьем увиденного в комнатах дома. В этом было мрачное волшебство.
Женщины засучив рукава бросились в работу с таким жаром, что к ночи можно было сесть за стол в сколько‑то упорядоченном окружении. Андрей с работниками уносил поломанную мебель, гребли мусор лопатами. Обломки, осколки, обрывки материй несли на носилках, везли в тачках. Собаки, узнав хозяев, прыгали вокруг них с радостным лаем. Деревья и те были сожжены, многие. Видно, тех двух рыцарей революции, которые провожали семью в поезд, давно не было здесь: получив приказ двинуть отряд дальше, они ещё осенью покинули Отрадное.
Из следующей весны Нике помнится незабываемый миг, когда хирург, знаменитый в Крыму доктор Рыжков, сказал, что операция прошла благополучно. Этот день начал новую жизнь.
Однажды, ещё зимой, зайдя в семью внука художника Айвазовского, Ника встретила там учительницу их детей: скромного вида и среднего возраста, лет на восемь–десять старше её. Некрасивую, длиннолицую, сероглазую. Поговорили. Через несколько дней она зашла к Нике в читальню.
Но это была другая женщина, другой человек: на черном корсаже бледно мерцали хрустальным отблеском пуговицы, похожие на крупные капли росы. Глаза были не серы, а сини. Оживленность, острый, смеющийся ум, привычная грациозная повелительность. Она была ласковая. От розы, приколотой к груди, шел тонкий и сладостный запах. Ничего от учительницы, скромной и незаметной, какой она была в первый раз, — это был другой человек…
Дружеская заинтересованность дрогнула ей навстречу. Но, взяв книгу, она ушла.
Весь день, до закрытия читальни, Ника была под впечатлением встречи. Она не могла его сбросить, рассказала Андрею.
— Если ты хочешь — можно позвать её в гости, — сказал рассеянно Андрей.
— О, я очень хочу! Но я не сумела тебе рассказать… Что‑то удивительное есть в ней! Не встречала такого! Какой‑то размах… обаяние!.. И точно она тебя видит насквозь. Она пробыла у меня минут — семь? восемь? десять? Я весь день о ней думаю! Я хочу, чтоб ты её увидел!
— Её муж — художник, я встречал его где‑то. На д’Артаньяна похож. Ходит с сеттером.
— А, с ирландским! Так это её муж? Интересно… Я видела его на улице несколько раз. С ним носятся в Наробразе. Кажется, остроумный… Шутник. Школьничает, как мальчик. По–моему, довольно красив! А сеттер ещё лучше!
Они пришли охотно и просто — и вечер вышел на славу: стихов, рассказов, а главное, смеху — как в детстве…
Жена относилась к мужу чуть — как к ребенку, с неуловимо–нежным "свысока". Муж и жена — благоговейно, почти как к неоспоримой ценности. И что‑то таинственное было в их союзе.
После их ухода долго не спалось, было радостно и взволнованно. Это было первое событие, первое волнение от человека, от новой дружбы, после Глеба. Андрей уснул, а Нике сон не давался. Отчего?
"Она не понравилась Ире, — думала она, глядя в темный потолок, — а Глебу д’Артаньян понравился бы! Увлекся бы им — как только Глеб умел увлекаться, стилизовать, воссоздавать, пародировать, романтики тут — хоть отбавь!"
С Глебовой смерти прошло — меньше трех месяцев. И как Глеб бы понравился д’Артаньяну… Подружились бы как, веселились бы! ("Бы" теперь пойдет во всей жизни, по всему, что ждёт впереди!) Дорог станет каждый, кто видел Глеба, — но рассказывать о нем бесполезно, рассказать Глеба — нельзя…
В следующий раз Анна Васильевна — так её звали — пришла одна. Лунный вечер лег полосами окон на траву, постеленную в стеклянном коридоре, — был канун Троицы. Терпко пахло берёзками, их вянущие листки трепетали. Шар луны розово плавал в воздухе. Они просидели до свету — и не хотелось расставаться.
Слушали её волшебный рассказ: она помнила свое прежнее существование. Это было в династии Меровингов, при дворе короля Хильперика. Вы были его жена, Асмаведа. Вы носили длинные косы, перевитые жемчужными нитями. Ника и Андрей слушали заворожённые. Такого не было никогда.
"Но пора пробиваться к концу моего рассказа!" — говорила себе Ника, чувствуя, как наплывают на нее воскрешённые дни, сминают и уносят её настоящее, заговорив с ней живым, её языком… Совсем не того ждала она, сев за тетрадь, — какие‑то образы "настоящего, подлинного" хотела она преподать Морицу, разочарованная его рассказами и от них уставшая, огорченная перечнем небольших страстей его — его, которого хотела возвеличить в поэме, которая не родилась, ибо нет поэм, где один герой, а если есть, она не того хотела, жаждала услышать и воплотить что‑то по плечу ему — в его прошлом. Но, кроме жены, ни одна с ним рядом не становилась, тщетно он встречал их и ей изменял. Он не понимал того, верил в их бытие, а оно — его не было. И, быть может, надуманно было сие предприятие — подарить ему свою жизнь, хоть кусок этой жизни, где были настоящие люди! Может быть. Но когда она, разбежавшись, как на норвежских коньках, по льду своей жизни, опомнилась — стало ясно, что ему оно вовсе не нужно. Нужно ей не для нее начатое повествование, поднявшее за её спиной крылья! Не на них ли ей суждено — отлететь от этого искушенья и испытанья? Не те ли люди отзывают её отсюда? В смятеньи, не равном ничему, она стояла над раскрытой, полуисписанной тетрадью.
Черпая в ней силу, прося ещё сил претерпеть, она посидела с пером в руках.
Поздней ночью начала писать продолжение Ника: о человеке, которого полюбила ещё, может быть, больше, чем Андрея? которого звали — Анной. Это "О"! Кольцо. (Соломоново? да, и о н о прошло тоже\ Вытянутое вверх и вниз. Рай и ад, длинным озером окаймившее её счастье с Андреем, — и уже ничего нельзя было понять…)
Но уже цвел вокруг них — ив них — небывалый Союз Тройственный, неудавшийся ей с Мироновым. Тут он зацвёл, никого из них не спрося, сам — для чего? Так спросить было здесь так же странно, как спросить весну: зачем ты пришла?
Трое ждали ежевечерне стука калитки, когда, вслед за тем, будет стук в дверь, двое кинутся отворять, сияя глазами друг в друга, третья — войдёт, их осияивая улыбкой. День сброшен — все трудности дня кончены, добыта, сварена, поглощена еда после дня работы, опрокинута вымытая посуда, дотерт высыхающий пол. Двери заперты. Три души сливаются в непонятном союзе, что вливается в час, вечер стал ночью, она говорит:
— Асмаведа! Да, так вас звали. Вы носили косы, темные, перевитые жемчужными нитями… У вас были глаза газели… В том моем воплощении я вас ненавидела, Ника. Так же, как теперь вас люблю. Меня звали — Фредегонда. У меня были волосы цвета огня, рыжая грива. Никто не знал, кто я при дворе короля Хальперика. Теперь это называли бы — авантюристка. Я себя никому не объясняла. Я делала зло.
— Вы были колдунья? — полуутверждением говорит Ника. — Ведь вы и сейчас колдунья…
— Волшебница! — поправляет Андрей.
Она взглядывает на него.
— Ника меня лучше понимает, — говорит она с доброй печалью, — волшебницы служат добру. Я — я рвусь к Добру, но какая‑то темная, властная сила тянет меня — к Злу…
Она говорит это так, что оно звучит с большой буквы, трагической, неумолимой, ей ещё от того её воплощения, в которое она верит, сужденной… Но её синие, скорее темноголубые, прозрачные, длинные — ни у кого таких нет — глаза полны такой мукой, что им обоим ясно, что она Злу не сдается, не сдается, что всем её существом волшебным Злу объявлена в ней война…
— Мне было одиннадцать лет; но я была совсем взрослая — ас виду ещё полуребенок. Я чувствовала в себе мне непонятные силы. И это почувствовал мой отец. Это был человек известный, я не могу назвать его имени. У него были сложные отношения с моей матерью. Моя мать была старшая кружевница при дворе последнего царя. Мой отец не жил с нами. Однажды, когда он пришел к нам, матери не было дома. О чем мы говорили — отец и я, — я не помню. Он потерял от меня голову. Я знала, что это дело моих рук, я все понимала, но вдруг настал миг, когда я испугалась. Я бросилась бежать от него, в комнате был длинный стол, я обегала стол, а отец погнался за мной. Я ощущала в себе тоненькую красную нитку, которую и отец мой ощущал, — все было сильнее нас. Я не знаю, что было бы с нами, — потому что, мне кажется, отец меня ненавидел в эту минуту, — но кто‑то пришел, и это нас спасло. И всю жизнь меня качали эти волны. Добро и Зло во мне вели бой…
Ника не отрывала взгляда от говорившей, и взгляд Андрея встречался с её взглядом, тем удесятеряя внимание.
Завороженность жила в доме — вошла и в нем поселилась. В ней пропадали все события окружающей их жизни. Муки этой души превышали накал их мук. И как ни жалели они рядом с ними жившую Иру, как ни восхищались её мужеством в смерти и после смерти Глеба, как ни были к ней близки — им было непонятно упорство её нелюбви — к Анне, её жар отрицанья её.
Для Ники в читальне работа над книгами, усталость полуголодного тела, физический труд по дому и уход за Андреем — все отступало, стихало, отодвигалось в нереальность, как только Чудесная Гостья переступала порог. Теперь короткие ночи после её ухода (чаще всего за ней заходил муж) продолжали её присутствие — только о ней говорили они, оставшись вдвоём, ей хотелось служить, ей облегчить судьбу, о расставаньи с ней, если так поведет жизнь, — замирали сердца. Поверить, что днём она учит детей русскому, арифметике и какому‑то языку (волшебница), было трудней, чем поверить в те прежние жизни, о которых говорила она…
В какую‑то ночь она рассказала им о муже. Она любила его той самой Жалостью с заглавной буквы, которую в Мышкине назвал Рогожин "пуще моей любви". Он был её сын и друг, её дитя…
Днём, как всегда на работе, Ника углубилась в труд по каталогизации, когда, подняв голову, увидела, что читальня пуста. В тот же миг кто‑то на бегу застучал в створку раскрытой двери:
— Чего сидишь тут?! Беги! Враг в городе, а она в читальне сидит…
Жизнь была не менее фантастична, чем их ночные беседы! Где Сережа? Вскочив, заметалась доисполнить свой долг — закрыть читальню. В руке был тот самый ключ, о котором Глеб бы… (что за странный характер, созерцательно, себе о себе: так боюсь всего, многого! Ожидая, воображая. А вот сейчас — все куда‑то бегут, а я совсем прозаична: запираю — и понесу сдать мне вверенный ключ).
Закрыла — а мимо нее с её сейчас никому не нужной читальней — скачут верхом. Сухой треск перестрелки… Наробраз был рядом. Она вбежала — двери настежь, в ящиках столов — пусто, выдвинуты… никого!
Она постояла — с ключом в руках. Кому‑то не слушающему:
— Все летит, и ты, бедный ключ, летишь вместе со мной…
Тотчас трезво:
— Однако, почему мне ни слова? Могли бы все‑таки вспомнить?
Она бежала по улице в детский сад.
Когда встал вопрос о Бузулаке, сын поставил матери ультиматум:
— Если просишь меня принять хутор — все передашь мне! Если опять будешь палки в колеса — уеду.
Мать обрадовалась его согласию. Вечером Андрей держал совет с Никой:
— Д’Артаньяна беру — управляющим. Едем туда — все вместе? Я охотно пригласил бы и Иру, но вместе с Анной они немыслимы. И Ира хоть как‑то устроена, а Анна с мужем — никак.
— Да… Театр, я думаю, сохранится — только назовется иначе — о ней заговорят сразу! Ты её не видел — на сцене…
Ника ошиблась: театр новой власти в маленьком городке не понадобился, Ире пришлось пережить с дочкой Глеба много тяжелого.
Ещё в пору, когда они жили у старичка–инженера с женой-француженкой и ангорским котом, Ника в мальпосте разговорилась со старым педагогом в вицмундире — умником, но маньяком. Сдружились, как бывает в пути. Теперь в его доме поместился центр новой власти. Шли слухи о зверствах над теми, кому не удалось ускользнуть. В полицейском участке пороли шомполами активно служивших в городе. Дошёл слух о поимке бывших начальников Ники.
Андрей выехал на хутор вдвоём с д’Артаньяном.
Ника облегченно вздохнула: будь Андрей здесь — ей бы не поступить так! Волнуясь, она пошла к тому, в вицмундире. Он принял её с изысканной вежливостью. Она отвела её движеньем руки.
— Я по делу. Живушие у вас, я слышала, начали за городом террор. Начинают и здесь. Завтра будут пороть красных служащих. Фамилии моих начальников — Николаев и Лемкин. Запомните. Их поймали. Я пойду туда, где их могут бить, и если их будут — я пойду и того же себе потребую, я работала там, где они. До свиданья!
Педагог в вицмундире, квартирохозяин властей, целовал её руку: "Вы — Жанна д’Арк!" Проводил Жанну д’Арк до калитки. На другой день долго бродила по улицам перед участком Ника, прислушиваясь к фамилиям вызываемых. Но человек в вицмундире, видимо, защитил их фамилии — ради фамилии Ники. Их не тронули. Вечером вернулись д’Артаньян и Андрей — весёлые, собираясь к отъезду.
(Когда Ника в следующий раз села за свою рукопись, она поняла, что не может вспомнить, куда же они ехали — все вместе в тот ей так памятный день! Выходила нелепость: они ехали — ясно! — из Старого Крыма, где жили, — в Бузулак? Так как же могло статься, что по пути они приехали в Старый Крым — потому что то, что случилось, — случилось в Старом Крыму (звали врача, она бегала на базар — не в степи же!). Но как они могли заехать по пути в Старый Крым, где они жили? Посидев недоуменно и не зная ответа, она решила — ну вот, так я и напишу, что не помню, прошло столько лет! Сколько? Она сосчитала — прошло семнадцать лет! Забыл а… это было честнее, чем лгать и выдумывать. Точка.)
…Арбы движутся по дороге. Ночь. Луна зашла. Этот путь — единственная возможность им поговорить. Андрей введёт д’Артаньяна в понятие о его новых обязанностях, очертит круг людей, с которыми придется ему иметь дело: садовник–француз, конюхи, кучера, арендатор фруктового сада Богос, арендатор степи, чабаны, татары–соседи — к утру, когда они приедут, он будет знать все. На задней арбе уложили женщин, едут тихо, пусть спят на мягком душистом сене — намучались с этими сборами! Мальчика мужчины взяли к себе — уже спит, как в гнезде, между ними.
Над рогами волов — звезды.
— Через неделю начнем жатву, — говорит Андрей Павлович.
Огромное небо раскинулось над арбами, то самое, которое на поле сражения видел князь Андрей, Андрей Болконский. Она подумала об этом, что‑то подумала Анна, и улыбкой, перебежавшей с губ на губы, поняла, что подумала. (И могли ли — подумать о разном!) Кити и Левин угадывали мелом написанное — начальными буквами — целые длинные фразы — только так естественно! (Как могло быть иначе!) "И как много не знал Толстой", — подумала Ника, лежа головой на плече Анны, покачиваясь на пружинных слоях сена, блаженно закрыв глаза. Она не смеет шелохнуться, чтоб не спугнуть страшной ей сладости так быть счастливой — не с Андреем, так понимать сердце рядом — не Андрея… Боится сделать малейшее движение, что‑то нарушить в этой — впервые — близости. Так бы ехать, ехать ночи, дни и годы…
— И правда, как многого все‑таки не знал Толстой, — говорит задумчиво Анна.
Ника подымает голову:
— Как! Вы — тоже…
— Ну конечно! — улыбается Анна. — Что же особенного? Это всегда так… И это только естественно, когда между людьми такое!..
Легкий незримый озноб бежит по Нике — холодно? Или от страха? Но, уже поняв, Анна укрывает её, прохладными пальцами коснувшись её шеи и головы, кладёт назад её голову на свое плечо, но её глаза успели омыть лицо Ники таким всевидящим взглядом, проникнув собой во всю смуту происходящего, что Ника — её уже нет, она уж летит, сорвавшись, в страшную глубь, которая топит все и с которой бесполезно бороться — потому, что она сильнее всего, она и есть ты, та ты, которой ты просто не знала, но это самое сердце души… И не может оторвать взгляд от глаз светлых и темных, длинных, будто очерченных некоей болевой линией горя; будто не падающей, во весь глаз — слезой, синей. Она не знала, что человеческие глаза бывают таки е… Что они могут так глядеть — так горевать — так ликовать, так просить прощенья — и так прощаться уже… Что женская ласка может быть так волнующа — и так матерински чиста, голубиным касаньем… И нельзя отвести глаз… Ничего нет! Т о л ь к о это лицо, прекрасней всего, что зналось. Прощающееся. Просящее простить за Зло, причиняемое! Лицо, не требующее ничего — и все‑таки просящее пощады — за все, что придет потом!
Если б так умереть сейчас…
— Печальные глаза газели… — шепчет одними губами старшая, глядя ненасытно и скорбно в покорные молчащие глаза. Не молящие ни о чем, с бездонного дна пропасти. Хотящие одного — быть с ней, только с ней на всем свете, забыв все…
(Почему не вспомнит теперь старшая те косы, перевитые жемчужными нитями своей сказки. Почему не сейчас повторит: "Я погубила вас, Асмаведа! Тогда — ненавистью, теперь — любовью…" Но не будем торопить жизнь!)
— Прекрасные глаза газели… — повторяет она, как начаток песни, сама уж теряя власть, — властно и бережно наклоняется торжествующе, как к добыче, смотрит в глаза.
Как будто его позвали, Андрей Павлович вдруг соскочил с мажары. Он прыгнул через её борт — легко, как прыгают с корабля в волны — если пришла пора. Его спутник прыгнул за ним.
Когда татарин остановил волов и соскочившие подошли к своим женщинам, уронив руку в руку старшей подруги, Ника приподнялась на локте. Из глубокого сна она взглянула в глаза Андрею.
За его плечом гасли звезды. Уж зеленел рассвет.
Надо было спешить с поклажей ехать прямой дорогой. Мужчины вскочили в мажару к своим женщинам. Надо было, дав крюку, заехать в маленький татарский городок к татарину-арендатору.
Состоянье Ники можно сравнить — с обмороком. Но при первом движении Андрея сесть рядом с ней она поняла, что она его не оставит. Но ведь и Анну она не отдаст, значит… Значит, жизнь должна будет справиться с ними — верней, она — с ней. Пережив расставанье с подругой, когда Андрей ещё был вдали, теперь, когда он был рядом, она дала себе роскошь любоваться подругой, сознавать себя победителем. Крезом, владельцем двух несметных богатств! Она знала негу смуты: быть счастливой, не называя, не досознавая, жить в двух мирах одновременно, пировать, не страшась. Грех? А кто мог сулить возмездье? Почему она была виновата, что жила в мире, где Добро одному значило Зло другому. В мире не уживалось то, что уживается в ней! Будь что будет! Так пойдет она через жизнь, не согнет плеч, смеясь в лицо осужденью! Быть счастливой!
Она будет пировать до конца…
Когда все входили в дом арендатора, отпуская её от себя, подруга сказала ей:
— Знаете, чего бы мне сейчас хотелось?
Темно–голубые глаза светились как будто бы детским смехом.
— Блюдечко земляники!
— Оно у вас будет\ — в счастливом задоре крикнул Никин голос, — раньше, чем она поняла слова.
И, повернув с крыльца, она понеслась, как в детстве, ничего ни у кого не спросив. Только опомнясь, она обратилась к идущему с вопросом:
— Где тут базар?
— Базар недалеко, да летким делом — уже разошелся… Прямо — и влево! — отвечал на ходу спрошенный. Но Ника уже бежала вперёд.
Улочки, ей незнакомые, были узки, нечисты, кривы и уютны, домики казались — из сказки. Она выбежала на маленькую пустую площадь. Тот человек был прав: никого! Растоптанная солома, обрывки газет, овощные отбросы. Но в конце площади, у пустой палатки, кто‑то стоял. Женщина.
С бьющимся сердцем, вся превратясь в одно желание, Ника подбегала к стоявшей. Все ближе. У ног той валялись пустые мешки. Она что‑то держала в руке. Она держала блюдце, и в нем что‑то красное. Это была земляника.
И веря и не веря глазам, Ника крикнула:
— Есть ещё?
— Только немного осталось, — отвечала женщина, — возьмите… Ягода спелая, крупная… Сходит уже!
Ника бежала с блюдцем в руке — покрыв бумажным клочком, — ещё быстрей, чем сюда. Разве не чудо? — звенело, пело, ликовало в ней на все голоса! Но кто‑то ей отвечал ещё веселее, ещё лукавей: почему — чудо? Это только естественно, когда между людьми такое, понимание…
Легкой, победной побежкой она прыгнула на крыльцо. В передней комнате почему‑то окно было закрыто газетой.
Толкнув дверь, она очутилась уже совсем в полутьме. "Не туда вошла? — удивилась она. — К^к будто та самая комната…" Она различала кровать, возле которой они на пол сложили вещи, с арбы снятые. Глаза со свету не сразу увидели: на постели лежал Андрей, глаза его была — закрыты. Перед ним (до дна изумясь, различила Ника) — на коленях — Анна. Руки, как крылья, обнимали его спящее тело. И тотчас услыхала, как кто‑то тихо вошёл. Обернулась — Ника так и осталась стоять с блюдцем в руке, бумажка с него слетела — но не видела ягоды Анна. Приложив палец к губам, она шепнула тише, чем шепот:
— С ним плохо. Доктор сейчас придет…
И будто всю жизнь ухаживала за лежавшим, в сестринской, в материнской, в женской отваге вновь обняла — широко, бережно, Андрея.
"Уж не мой он", — этим сознаньем пронзясь, Ника ставила блюдце на стол. Все вдруг поняв!
Входил д’Артаньян с доктором. Им навстречу шла Анна, отвечая на вопросы врача.
— Да, внезапно. Пульс очень слаб — и сильные перебои.
Она помогала доктору, держала голову Андрея, ворот уже был расстегнут. Он не приходил в себя.
— Полный покой… Нет, мы его сейчас разбудим, — говорил доктор, — спать ему дать нельзя. Сон может при таком состоянии — перейти… Вот так, чтобы выше. Отлично.
Он сделал пациенту инъекцию. Андрей открыл глаза и увидел возле себя Анну. Нет, не все поняла Ника. Но ни о чем не справляясь, не обвинив никого — кроме себя, — одно она знала твердо: возмездие. За свое счастье, с Анной. Счастье? Перед этим возмездьем бледнело все.
ГЛАВА 2НОВОЕ ОТРАДНОЕ
В Отрадном — новая жизнь. Новый управляющий весел, добр, шутлив, деятелен. Он постоянно в разъездах — кто бы мог знать, что художник может так увлечься хозяйством? Отдыхая и радуясь расцвету хутора, мать Андрея гуляет по аллеям, как гостья, а за ней, веселясь и веселя, ходит Сережа.
"Он такой умный, он все умеет, все понимает, все помнит и так любит животных…" — так о Сереже говорит мать Андрея.
Андрей по–прежнему занимает с Никой ту угловую комнату, где они были так счастливы; он чаще в комнате Анны, или ездят верхом — она прекрасная наездница, ей так идёт амазонка, она в седле, как та, на картине Брюллова, а Нике не нравится верховая езда. Кроме того, Ника ездит в город лечить зубы. Узнав от зубного врача, что ей надо пломбировать четыре верхних зуба — болят, — она поражает врача ответом: Нет, не могу. Говорите, неделю жить в городе? Нет, не могу. Я дала слово помогать к празднику Анниного дня, он через четыре дня. Нет, не могу — обещала! А боль мешает мне, у нас будет много гостей. Рвите, доктор!
— Рвать верхние? Из них два почти передних? Но это безумие! Женщины умоляют лечить совсем уж негодные, — а ваши требуют маленьких пломб и будут всю жизнь служить вам…
Она отказывается наотрез. Она настаивает. Он зовёт коллегу с соседнего этажа. Вдвоём они убеждают, негодуют, отказываются.
— Ну, я пойду к плохому врачу, к коновалу. Я же сказала вам — я обещала! К одиннадцатому я должна быть дома — без боли!
Она идёт, пошатываясь, по улице, кокаин — очень приятен, он даёт силу, с ним все легче… Она вспоминает эфир, ту подругу… Весело, она рассказывает свое приключение девочке Тане, за которой заехала — пригласить её в Бузулак. Нет, о нет, Таня не девочка. Год прошел — ей скоро семнадцать, она совершенно прелестна!
— Андрей Павлович залюбуется вами! Так вы окончили институт?
Таня вспыхивает. Она в темно–лиловом, почти до полу, пышном платье, в белой пелерине и рукавчиках — институтская форма. Каштановые волосы косами вокруг головы. Розовая, застенчивая, стройная. Близорукие большие глаза цвета ореха спелого. Алые губы! Г од назад Ника не любила её, а она ненавидела Нику, а теперь — они неразлучны.
День Анны! Её именины. Назначено грандиозное пиршество — начиная от Коктебеля, огибая все хутора, приглашенные со всей округи — едут к Андрею Павловичу. Ника взяла на себя самое трудоемкое: восемь тортов по восьми рецептам, огромных — чтоб каждый гость отведал от каждого по куску! Девичья — к её услугам: стирают сахар с желтками, бьют белки, трут масло гигантскими деревянными ложками, сбивают сливки, колют миндаль и свежие грецкие орехи, тонкими кулинарными приспособлениями превращают их в крупу и муку, смотря по рецепту.
Груши "дюшес", персики, абрикосы — все лучшее, что даёт сад, — на украшенье вензелей и бордюров — в честь Гостьи — именинницы. Гостьи? Скорее, хозяйки! Чистят вишни и сливы, толкут что‑то в золотистых ступках. Помогают и гости, строго слушаясь указаний Ники, в облаках ванильных, кофейных запахов, шурша серебром вокруг шоколадных плиток. И пробуют, пробуют, пробуют…
В доме два музыканта: скрипач–татарин, молодой и красивый, и пианист, немец, старый, как мир. Музыка! Звуки дуэтов полнят дом, подымают на небеса сад, напоминая имена Паганини и друга Лизы Калитиной, Лемма…
…Надоели Нике причитанья и сетованья о вырванных её зубах! Зубы! Подумаешь! Вставит! Неужели данное обещание — быть на Аннином пиршестве и помочь пиршеству — не дороже каких‑то зубов! Ещё четверть сотни осталось! Боль — прошла, а что видна дыра почти спереди и, когда смеется, подальше вторая — так "не смотрите, если не нравлюсь! Пожалуйста!".
Готовятся иллюминации и костры. Какие фейерверки Андрей Павлович задумал… Трое художников: сам хозяин, Людвиг и д’Артаньян — собирают в саду особых тонов цветы, листья, ветви — декорировать дом.
Кто здесь из друзей Никиных? Мина Адольфовна, Володя, Таня… Ещё в поезде она положила тонкую смуглую ручку на большую мальчикову кисть руки Ники — и был заключён мир. (Слышала ли Таня об Анне? Кажется, до города дошло…) Уже Нику и Таню зовут неразлучными, хоть часто они ходят вместе с Миной Адольфовной и Володей. Ждут Сусанну, Наташу–поэта и, может быть, Ирину, если отпустят те, у кого живёт и учит детей. Муси нет — Муся пропала. Г ости едут и едут. Обещал Макс.
На Нике белое платье, почти совсем длинное, у бёдер, как носят, перевязанное широкой шелковой лентой, шотландкой — подарок Анны. На ногах сделанные по рисунку Андрея Павловича сандалии. Волосы — темно–золотыми кольцами, надо лбом все ярче и шире делается два года назад появившаяся седая прядь.
Мина Адольфовна глядит на нее и любуется и не может понять, что с Никой? Новая в ней, горькая удаль, свобода движений, какая‑то смелая грация, а остроумие, её дар, расцветает необычным узором. "Неужели правда — слух в Феодосии, что Андрей Павлович полюбил эту Анну? — думает Мина Адольфовна. — "Эту сухую жердь с лошадиным лицом, холодную и расчетливую авантюристку?" Как о ней говорят… Нет, быть не может! Разлюбил Нику? Да разве её можно разлюбить?.. Но отчего же Ника так весела, как никогда увлекает всех, — на нее глядит даже старший брат Андрея, молчаливый, ко всему равнодушный чудак, курящий трубку, как столетние моряки… И кажется, этот татарин, новатор в национальной музыке? И старичок–пианист как‑то особенно церемонно и бережно — это заметили — с ней говорит".
Но праздник почти в разгаре, думать— некогда! Торты удались на славу, поздравляют Анну, золотой лес бокалов — хвалят Нику, а ужин — ужин не описать! Он ещё лучше обеда! Из‑за цветов не видно гостей.
Ника сидит рядом с Анной — оттого, что Анна так хочет и чтобы видели, что они — в мире, что Анна не хочет ей зла.
Восточная музыка так по–особому томит душу, скрипка играет прекрасно, от вина чуть шумит в голове. Ночь.
Рука в руке выходит Ника с Миной Адольфовной в сад, но в другой руке — ручка Тани, и уже взмывают к дыханию стихи.
Андрей Павлович приглашает гостей на иллюминацию, над листвой — первые звезды, с армана[25] метет золотой дождик половы, горячая рука Мины сжимает Никину руку, ей так хорошо, так взволнованно сейчас с Никой! Их дружба цветет!
Ночь. Погасли костры, все разбрелись по огромному саду. Г остям стелют постели в отведенных им комнатах, а они четверо вздумали дикую вещь: убежали от всех на арман, взобрались на высокие горы соломы (под луной она вероятного цвета), взявшись за руки — Ника, Таня, Мина, Володя, — танцуют на тугих пружинных волнах высоко над землёй, падают, закапывают друг друга, и по этим соломенным улицам ушли прочь от хутора в степь, где только луна их видит и, далеко, чабаны. Привязалась глупая песенка про цыпленка, который "тоже хочет жить", они поют её хором и соло, говорят вздор, хохочут так, что уж больше нельзя, сейчас что‑то внутри лопнет… Падаешь с соломенной высоты — и опять на солому, как в море, и невозможно удержаться. Кругом, как будто все — пьяное, идти нельзя, можно только качаться и танцевать, сама соломенная "земля" пружинит и подкидывает их. Но Мина Адольфовна — чувствует, что веселье Ники — не её, не легкое! Слишком уж громки фразы, слишком веселье на отчаяние смахивает, слишком она опьяняет всех — мимоходом, помимо желания, слишком хвалит Анну Васильевну. Сейчас луна провалится в купу деревьев — настанет настоящая ночь. Где Андрей Павлович? Почему она не с ним, почему он не с ней, как всегда? Почему он не с ними на этом волшебном армане, как мог он не пойти вместе с ней?! И почему так подчеркнуто почтителен был с ней весь вечер, глядит на нее лихорадочными глазами, требует от Людвига Никин портрет, и почему — почему — думает Ника.
"Когда же я уеду?" — спрашивала себя Ника. Ей так хочется на свободу, в жизнь беднее, суровей, к каким‑то неведомым людям, об которых, об незнанье всего, ей забыться.
Уложив Мину Адольфовну и посидев возле засыпающей Тани, вышла одна в сад. Она думала о себе. О том, чтобы понять себя. Отчего она так ни одного слова не спросила Анну о её отношении к Андрею с той минуты, когда в том городке татарском прилетела на крыльях в дом, победительницей, со сказочной земляникой, на блюдце — и стала, как вкопанная, сломав крылья, побежденная, все потеряв. Она не знала ответа. С того прошли недели долгие — ни одного вопроса. Она восхищалась Анной, но уклонялась от общения с ней, отмалчивалась, отступала, стремясь прочь от обоих.
— Помните, вы — моя, и я к вам вернусь, — говорил ей Андрей. — Это наваждение, чума в моей жизни, и я преодолею её… Я вернусь к тебе! (Это "ты" больно её ранило… Она отводила глаза.)
Он стоял и смотрел на Нику.
— "Чума", вы сказали? — отозвалось в Нике (это его состояние). — Вы не ошиблись в слове?
Кто‑то нажал в дальней гостиной клавиш, где только что снял руки с рояля старичок–музыкант, доиграв "Элегию" Масснэ.
В десятую долю голоса… как потом пояснила Анна о раздавшемся звуке пения, трепетом прошедшем по дому. Неподлежанье слову был тот звук, не пение, а только касание к пению, поступь тоски, певческой, вдруг прорвавшей запрет. Это рождался голос её — от стихов и людей ушедшей, в одиночестве нечеловеческом, зверином почти… голос заточенной Психеи, тихий и грозный, в своей ещё одной встрече с Прощаньем. Рокот заглушаемой бури. (Горной, тут в степи…) Один только звук, прерванный. Песнь земли о своей обреченности — о — стихающей — тяге в любовь и смерть. Рвущееся назад, в прародительский Хаос, в Эон! …В десятую долю голоса!., в доме, где она разбивает две жизни, уносит и третью, оттого, что вспомнила те девять десятых… И, вспомнив, — не могла продолжать…
Проходя, она сжала руку Ники и — её уже не было, шелест платья и чуть стукнула дверь.
— Какой голос, — сказал потрясенный старичок–музыкант, — какой голос…
В его голубых детских старческих глазах были слезы.
Андрей стоял в дверях, глядя, где же она, понял — молча, мимо Ники — за ушедшей.
Таня, как мотылек — к лампе, припала к стеклянной двери, она из сада бежала на голос, хоть знала, чей.
Но что‑то смогло прорваться ей в душу от ненавистной женщины. Стояла, опершись о косяк, вся вспыхнув в раздавшемся молчании, как веточка, которую надломили.
…Она вышла одна, наконец, в сад, который уж тоже спал, и шла, шла по любимой Андрея и её аллее, где над стволами чуть колебались вершины, а внизу исчезали кусты роз. Их не было видно, они только пахли, это был запах её первого лета тут с Андреем… Позади, в окне Анны, был свет. Он был там. Да, он все ещё живёт в комнате с Никой — для виду. Почти никогда не бывают наедине! Она была теперь, как воздушный шар, у которого отрезали верёвку: полет был бесцелен, потому, что он не мог иметь направления, но ощущение свободы, горькой и оглушительной, пронизывало каждый её миг. Это, искусно скрываемое, шло с ней каким‑то анабиозом — а в состоянии этого странного опьянения обвинить было некого: Андрей уже потому не был перед ней виноват, что не разлюбил её, он любил её п о–п режнему, в этом и была вся трудность! Если бы Анна исчезла вдруг, они бы кинулись друг к другу (да и кидались при каждой почти встрече), но Андрея тянуло ещё сильней к Анне (точно в нем было два сердца!). Разве она, Ника, не знала это по любви к Миронову и к Маврикию. Она же все понимал а… Разве она в то утро в татарском доме (где среди ковров на полу для них поставили кровать — и на ней лежал, без сознанья, её друг…) не любила Андрея? Разве она не любила в то утро и Анну, когда они ехали на арбе? Отчего он потерял сознанье? Она не знала — и никогда не узнает — и не спросит их никогда. Андрей все понимал, переживал с чудовищной силой. В горьком своем бессильи он был близок к самоубийству — вот что пугало.
— В мою жизнь вошла болезнь, Ника, — сказал ей Андрей, — это не жизнь то, что со мной. Поймите. И она пройдет. И я буду с вами, как раньше — и лучше, потому, что я расту. Я вижу, как я все‑таки мало ценил вас, я только теперь понимаю, какого друга я имею в вас… Без вас рядом я бы этого вообще не вынес! Я не забываю вас ни минуту. И это не так, — торопился он, — как я с вами не забывал Елену, как я страстно жалел её, но я рвался от нее на свободу. Тут я все время рвусь к вам — но она меня держит с такой силой… Ника, вам я ничего не могу объяснить тут!
— Я понимаю, — ответила она, — я же сама любила её, Андрей. Я и сейчас люблю её, стоит ей подойти ко мне, улыбнуться, даже просто когда она входит — меня тянет к ней, как ни к кому. Она — колдунья. Только то, что я с вами так связана, что я навсегда ваша, что это уж никогда и никто изменить не сможет, и то, что я задыхаюсь без вас, что я вообще сейчас полчеловека — мне помогает её забывать. А вас — помнить… И вы не мучайтесь, жалейте её тоже — ведь она тоже все понимает. Ей, вы думаете, легко? Андрей, ей ещё, может быть, труднее, чем нам, она может назвать себя виноватой и потому, что страдает муж её, он же не все понимает, Дон Педро, но он же сходит с ума! Значит, не одной ей так трудно!.. — Эта мысль придавала сил.
— Ника, если бы мы могли уехать куда‑нибудь втроём, чтоб его не было, но ведь у него нет другой должности, он же работает тут… Без него, с вами и с нею, я, может быть, скорее пришел бы в себя!
Она с улыбкой гладит его волосы, золотую густую россыпь, спадавшую косо на лоб. Висок, ухо, крутой чудный затылок, воротник рубашки, воротник френча — все было такое родное, что даже руку отнять нельзя было, не то что душу… ("А ведь надо будет отнять…")
— Аня тоже не хочет, чтобы мы остались вдвоём, — говорит он, не замечая, как меняется лицо Ники при этом, ей незнакомом, уменьшительном имени, новой интимности, вошедшей в его жизнь, — нам обоим вас не хватает! Она мне сказала, что если кто‑то все‑таки должен уйти, то пусть это будет она, она меня уверяет, что найдет в себе силы и что это лучше даже, потому что не погибнет муж! Но — я не могу!
Он всплескивает (он, такой связанный в жесте) — всплескивает сухим рывком двух кистей рук и, сжав ими лоб, глядит ей в глаза — потерянно. (И все‑таки — испытующе властно. Будто бы господин положения.) Его взгляд на миг становится прежним. Он кладёт, как встарь, ей руки на плечи. И гипнотически смотрит ей в самую глубь, там читая.
— Вы даёте мне слово, что победите искушение уехать?! Я могу верить вам? Если я вам не могу верить — тогда жизнь уж вообще совсем непонятна, и легче не жить, чем…
— Я вам даю слово, — говорит Ника — самозабвенно, — но меня все‑таки так тянет куда‑то, чтобы забыться…
Его сжатая челюсть, чуть слышный её скрип давали ей силу — надолго. Может быть, на целую ночь, и на день ещё… А как они были долги!..
— Вы думаете, я могу вынести мысль, чтоб кто‑нибудь вас коснулся? Чтобы вы коснулись — кого‑то?
— Не надо, не бредьте, Андрей, я вам друг до конца! — И она повторила слова, так любимые: — Где ты, Кай, там и я, Кайя… Андрей, идите к Анне, она вышла в розовую аллею, я видела. Не оставляйте её одну… — Она крепко сжала его руки, поцеловала в лоб: — Будьте радостны! Я все вынесу! У вас своего горя хватает… (Почему же у него с ней — мука? — спросила она себя, — ведь у меня было с ней — счастье…)
Но когда она увидала, что по розовой аллее, над кустами роз, так пахнущими, идут уже двое, где она так счастлива была с ним, вся ужасная лирика расставания охватила её бурей — уже она была по пути к Коктебелю… Где был Макс живой иумерший Алёша, и море–море, ужасное, пустое и шумное, море, которое поможет смыть все…
ГЛАВА 3МЭРИ
В Отрадное в конце праздничных дней приехала подру га Ники — Мэри, недавно на гражданской войне потерявшая мужа. И загостилась у них. Гощенье вышло странное — она мечтала больше не выйти из гостеприимных дверей Отрадного, верней, из его сада: чтобы её похоронили тут.
...Любовь загорелась сразу, да и как могло быть иначе, она же была подруга Ники! — с первого взгляда на Андрея, но он любит другую, и Мэри больше не хочет жить! Муж убит, Андрей любит другую… Единственное, что она могла ещё делать, это писать стихи и читать их людям, но так как не все знали французский язык (Мэри была француженка, но по семейным причинам училась в Англии — откуда и Маги), она читала стихи Нике, себе, в воздух — Андрей был неотлучно со своей новой подругой, и при той не хотелось читать — Андрею — стихи. Красотой Мэри не обладала, но была своеобразна, неотразима: маленькая, худая, похожая на мальчика, узколицая, со взглядом умным и острым и внезапными приступами смеха, которым она, может быть, лечила свою лирику, несущую ей одно горе. Мэри влюблялась с самого отрочества, может быть, даже с детства, но галльский её темперамент всегда уверял её, что это — в первый раз, и разубедить её было нельзя.
Когда она приехала, Ника была так ею счастлива, что стала в тупик: она ещё может быть — отчего‑то счастливой? Мэри несла ей воздух их юности и искусства (его, в отрыве от Андрея, так не хватало сейчас), — отдых с Мэри будет всего драгоценней! Дни с нею будут набиты стихами — лекарством. Вместо этого Мэри сделала единственное, что никому в этом доме — ни ей самой — не было нужно: при виде Андрея потеряла голову, забыла все прошлое, настоящее, будущее, и, сразу поняв, что происходит в доме, и свою ненужную роль, пришла, минуя сложность Никиных мук, — к главному выяснению, уедет ли он с ней от всех или нет, все‑таки с нею, Мэри, которая ведь не может уже теперь быть без него, а если не уедет — чтобы тут умереть от его руки — это будет лучше всего!
Так, вместо отдыха с Мэри, на Нику пала новая забота. Мэри могла утешаться только Никой, только о её плечо головой, и, неотрывно говоря об Андрее Павловиче, кончала просьбой:
— Ника, он вам поверит! — говорила она, и французское "р" её дрожало жалобно. — Если он не может любить меня, пусть он хоть это для меня сделает! Я хочу умереть именно от его руки… Ника, не смейтесь, а постарайтесь понять! Я же понимаю, что это звучит смешно, но я же говорю совсем серьезно, я же все равно умру, Ника, вы увидите, но зачем мне самой умирать так глупо и так бесславно, как какая‑то отброшенная собачонка, когда я могу получить от него смерть! Ника, это будет так правильно, так сладко (это слово выговаривалось "суадко", и в неправильности произношения этих двух букв утверждала себя как‑то по–детски вспыхнувшая и заявившая о себе любовь). И пропадала глупость слова "сладко" (должно быть, крывшаяся в обыденной букве "л"…).
— Ведь если он этого не сделает, я все равно сама это сделаю, я выкраду у него его браунинг, и я уже все знаю… Ника, объясните ему, что Анна — она, может быть, очень хорошая, я же понимаю, умная и, наверное, благородная (и это, конечно, вздор, что говорят, что она именье хочет себе, это глупость. Что такое именье, по сравнению с Андреем Павловичем? У мужа тоже было именье, и было очень приятно, что мы богаты, но я все равно один раз чуть не повесилась, когда он меня ударил… Это — удобно, богатство, но это же не имеет никакого значения! Было имение, потом его отняли — это же ничего не меняет внутри! А эти женщины, которые тут все её ненавидят и так про нее говорят, — это значит, что они сами так думают, что это очень важно — хутор этот, но это же чепуха!). Анна Васильевна, наверное, лучше их всех, раз он её любит, но вы ему объясните — она же все равно его бросит, потому что у нее есть муж, который её не бросит… И потом, Ника, я так ужасно боюсь, что он их обоих застрелит… (её "р" пророкотало, как крошечный выстрел), — и Мэри разразилась слезами.
Ника, удивленная сходством и несходством с собой (сходством в чувствах и несходством в желаниях), тронутая, матерински озабоченная, изучающая то же горе, свое, на другом человеческом материале, — она неотступно была с Мэри, боясь с её стороны какого‑нибудь безумства, которое ей подскажет галльский её темперамент.
Из всех тех дней не видно было будущего всех там спаявшихся. Последнее было — этот день, синий и жаркий, свистели птицы, Сережа бежал с хлыстиком и смеялся, Андрей уехал по делу в Ортай верхом на своем коне, купленном по выбору Анны, Нике он показался — чужой…
Мэри вышла за ворота проводить в степь Андрея, Ника была одна. Она вышла в сад. Ей навстречу шла Анна, нежно взявшая её под руку, шли вместе. Старшая гладила голову младшей и была в касании её рук, длинных и легких, нечеловеческая прохлада — ею она, Фредегонда, в той сказке когда-то губила людей… В тот же вечер Ника устроила Мэри тайное свидание с Андреем (она так просила хоть раз побыть с ним наедине, стерегла окно Анниной комнаты, ходила её "заговаривать" смеясь — термин Мэри).
— Ну, заговорите её, Ника, вы же для меня! — можете… Ну, расскажите ей — что‑нибудь… Я только спрошу его: если он сможет меня полюбить когда‑нибудь (ведь это всегда знаешь, сможешь или нет). И я буду ждать… Ведь она его непременно бросит…
В этих двух настойчивых "р" был легкий радостный ключ заточенья Мэри, которое откроется же когда‑нибудь. ("А я?" — хотелось спросить Нике.)
После свиданья с Андреем Павловичем Мэри решила уехать назад в Коктебель — к своей матери и маленькому красавцу–сыну (сын был — в погибшего отца).
— Я обещала ему ничего не сделать с собой… это было так трудно! Но он был так ласков, он все так понимает, Ника… Он сказал, что мы не знаем будущего и что там, может быть, и будет все хорошо. Он на меня так смотрел! Разве я могу не верить ему? Я — верю…
Перед отъездом Мэри весь вечер читала всем свои французские стихи — романтические, причудливые, — она ими немного гордилась, их хвалил писатель Франсуа Коппэ, их хотят в Париже издать. Надменность женщины–поэта, знающей себе цену, неожиданно чередовалась с полудетской интимностью. Этот фейерверк восхитил слушающих. И все это в хрупком теле, в узком личике из‑под тяжелых, над плечами обрезанных, спутанных по–мальчишески волос, в девическом голосе, с этим рокочущим "р", в этой своевольной повадке читать человеку при всех о своей любви к нему — и все‑таки читать ему о том, что вся её жизнь — это странствие стихами по людям, как по небесным светилам, она, с детства, шагала по небесным орбитам от одной путеводной звезды к другой. Где кончится небесное странствие — не знает…
Андрей смотрит на нее из восхищённого и нежного далека — она была будто сестра Ники — и от этой родной ему грации его сейчас отрывала жизнь!
— Скажи Максу, что я непременно приеду, — сказала Ника ей на прощанье, — только его дом и Коктебельская волшебная бухта могут мне немножко помочь…
Мэри не слышала. Она смотрела на Андрея Павловича. Он стоял на фоне окна в профиль. Её взгляд был потерян в этом окне, как теряется слух — в музыке. Но когда он подошел к ней проститься — в её глазах, умных и пристальных, слились эти её — и стихотворные и в жизни — tendresse et dedain[26].
Проводили Мэри. Был лунный вечер, долгий, потом сделалась лунная ночь. Ника ластилась допоздна об укладывании сына, но он давно уж привык засыпать сам, и уснул, наговорив ей полукошачьих вундеркиндовых нежностей. Дом был пуст. Все куда‑то ушли.
После Мэри она долго просидела за дневником, возобновлённым с начала её одиноких дней.
Но попалась страница дней после смерти Глеба, когда Андрей боролся с её горем, клялся её никогда не оставить, перебарывал в ней её неудавшийся поединок с судьбой за жизнь Глеба. Она прочла слова Андрея, услыхала его интонации. Она просто забыла Андрея того, настоящего, своего. Позабыла, какой он и как все это сталось, что она жила все это время в анестезии — и вот вдруг все, все вспомнила, все осознала!
Она стояла и слушала творившееся в ней сумасшествие, а уж ноги несли её куда‑то вперёд, бежать. Она бежала из двери прямо в розовую аллею, душную от запаха вянущих лепестков — заросли роз, перезрелых. Лунные лучи бушевали в деревьях, прыгали в ветре, теплом, высокие вершины, вся аллея качалась, в этом качании потопив луну. Она бежала через тени стволов, они качались упавшими под ноги деревьями — сейчас сорвешься в глубину! Она прыгала через лунную лестницу, одиночество вокруг нее бушевало каким‑то сирокко, ей мерещилось, что это не Отрадное, а хутор отца Глеба, она сейчас повернет налево к дому — и увидит его сестру Марусю (она не знала, что та умерла, как брат, в эпидемию сыпняка в избе, потому что отец не простил её за связь с семейным соседом и не пустил в родной дом, умерла, поручив трехлетнюю дочку жене своего любовника, — ничего не знала Ника — может быть, узнай она это, она вышла бы из своего горя, чтобы войти в соседнее — и стала бы этим сильна). Но в её одиночестве этой лунной безлюдной ночью ей казалось, что она совсем больше не может жить… И в этом беге ей было бредовое облегчение — она убегала от себя.
Она бежала, пока не оказалась во внезапно открывшемся поле, над ним стояла луна, и в этой метаморфозе тишины после шума деревьев был какой‑то конец всего.
Выбежав на поляну недалеко от могилы Сильвии, она увидела костёр. Возле него на земле полулежал Володя и бросал хворост в огонь. Длинная тень увеличивала его и без того большой рост, делала его очертанье — огромным.
— Ника, вы здесь? — сказал за ней голос Тани. — Где же вы были? Я искала вас… мне так жутко одной, такой шум от деревьев…
Ника обернулась:
— Вы не спите? Что с вами, дружочек? Где вы были? — она провела рукой по её волосам.
— Я… Я — я сейчас сказала Андрею Павловичу, что я его презираю! Что он не смеет! Он не имеет права! Что вы лучше их всех, что он…
Но она уже лежала, как упавшая кукла, закатив глаза.
— Господи! Как мы не поддержали её? Она же очень ушиблась…
Не удавалось прощупать пульс. Володя бегом принес из дому какое‑то лекарство, дала Анна, зубы Тани то стучали, то были сжаты, жидкость еле удалось влить. Они до утра провозились, приводя её в чувство, растирая ступни щетками, кладя мокрое полотенце на грудь. Затем Володя перенес её в дом.
Солнце вставало легким алым шаром, в утреннем холоде защебетали птицы.
— Если бы вы знали, Ника, что я вчера пережила с мужем!
Он хотел убить меня. Что ж, это была бы кара моя… Но я испугалась — за Андрея, Ника, мой муж — это как сын мой! W он был так жалок, и я вспомнила Лялю, умершего ребенка нашего, я не могла его отпустить — так… Я уговорила его, солгала, что у нас нет связи, это было чудо, он поверил невероятному. Я и презирала себя, и уважала. Я должна была обоих — спасти! Но я без сил сегодня, мне кажется — мне сто лет… И как мы будем жить все — непонятно!
Они вышли из дому, чтобы быть вдвоём. А начиналась гроза, тучи низко неслись над деревьями, грохотал гром, ветер мешал идти. Чтобы дышать, они шли, пятясь.
— Ника, — сказала Анна, беря руками её голову и глядя ей в лицо темно–лучащимися от горя и любованья глазами, как там, на арбе. — Не надо больше ничего, я уже все решила, я вам его отдам! Отдаю! — сказала она гипнотически. — Он уже не мой, ваш! Вы поняли? Я уеду!
Она медленно, как бы кланяясь, поцеловала Никины глаза. Ветер свил их два платья — в одно и, закружив ими их ноги, не давал идти.
Ника дала поцеловать Анне глаза, а уж слезы, покорные закону грозы, падали и из глаз, и из туч.
— Друг мой! — говорила Ника, вытирая мокрое лицо о плечо Анны. — Разве я могу принять эту жертву? Разве я хочу её? Разве я могу сейчас быть счастлива с ним! И разве мы оба не кинулись за вашей коляской, и вы бы остались… Мы же оба любим вас! С первого дня, когда вас увидали. Я же вас полюбила ещё раньше, чем он! Разве вы это забыли?..
Прижавшись к ней, как дитя, так и пошла младшая, уводимая старшей от хлынувшего дождя.
Молнии освещали все — не как днём, а как будет, может быть, в каком‑то огромном космосе, когда от подведенных итогов все цвета перейдут — в свет.
Ника окончила писать "Смуту" и сидела, головой о руки, брошенные на стол.
Затем она передала всю тетрадь — Морицу.
Передавая, думала вслед: "Не поймет! О её увлечении Анной скажет: "Ненормальность". И — все!"
Мориц читал почти всю ночь. После рабочих часов. Кончил читать в перерыве… Ника следила за ним. Перерыв кончался. Ника была в волнении: Мориц не может же понять — такое! Она не знала, что он читал почти до утра, дал себе лишь краткий сон. И теперь не мог оторваться.
Победа над его божком — работой — было то, что он, читая про Анну, о том дне с земляникой — опаздывал на работу! (Взглянул на часы — опаздывает? Она следила за ним уголком глаза, торжествуя и радуясь…) Нахмурился, листки в руке дрогнули, но он дочитал. Крупным шагом перешел в комнату и, кладя их на её стол, бросил вслед только одно взволнованное слово:
— Шедевр!
И пошел, круто шагая, в дверь, по мосткам, в Управление.