ПОВЕСТИ ИЗ ЖИЗНИ НИКИ. СВОБОДА
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста…
ГЛАВА 1 ЯГЬЯ ЭФЕНДИ(Начало сказки о нем)
Снова Отрадное… Из низкой двери маленькой теплицы, выбрав дыню, с ней под мышкой, со скрипкой и смычком в руках, высокий и как‑то не по–мужски, а по–детски сложенный, жёлто–смуглый и черный, в низкой барашковой шапочке, сияя навстречу смеющимися черными глазками, выходит человек. Он — смотрит — молчит — улыбается.
В эту минуту, как нагретая стеклянная трубка, перегибается под углом её жизнь.
Оно вошло не страстью, конечно, и не любовью, ясно — чем‑то гораздо более весёлым и детским, без имени. Скрипач был совсем как дитя. Он любил больше всего свою скрипку и бился над вопросом старой и новой музыки. Его душа была неуловима, потому что заключена в его скрипке. Она пела из скрипки, и пела такое свое, простое и ни на кого не похожее, в ней отдыхалось от всех других душ, сложных, перепутанных, трудных, — и эта душа пела о детстве маленького татарского Паганини, у кого, обратно жизни того, слепцы–родные отнимали скрипку, чтобы он был обычным татарином–хуторянином, женился бы на татарочке и имел бы много маленьких татарчат. Ягья не хотел татарчат! Он не хотел — совсем не хотел жениться, он сам ещё был так недавно! мальчиком–татарчонком, с шести лет начавшим играть. Но этого не хотели родные. Ни мать, ни отец, ни братья, ни сестры, ни дед, ни даже бабушка, добрая бабушка… Но один дядя, хитрый и толстый Курты, прищурив глаз, стал слушать игру мальчика — и вдруг стал ему другом и купил ему хорошую скрипку, и стал увозить к себе — и у Ягьи стала новая жизнь… С победами, с радостями, с гармонией и мелодией, с контрапунктом, с прошлым татарской музыки, с будущим Ягьи. Но ему нужно опору! Может быть, он найдет где‑то в большом мире — родную крепкую душу. Но он не знает людей, он так мало их видел, у него, кроме дяди Курты, не было друга, он ещё никогда не полюбил даже ни одну девушку, девушки не понимают музыки, они могут только под музыку танцевать, и то не всегда в ритм! Он сделает революцию в музыке! (Как Мориц — на земном шаре… — с улыбкой пишет Ника на углу страницы, её перечтя.)
Ягья опрокидывает старые каноны и создает новые, он победит или умрет, и ему ничего не надо, только "родная душа"!
В этот величавый и жалобный бред, в его — как он играет её! — Хайтарму — Ника вступает твердым и радостным шагом и пылким (оно ещё живо?) сердцем. Они уже неразлучны.
Улыбается матерински Анна. Пристально смотрит Андрей, чуть сузив глаза, потом закидывает знакомым движением голову, схватясь ладонью за лоб, и такое опьянение горечью в его сжатой челюсти, в на миг закрытых глазах…
Но уже Ника в другом кругу, в огромном кругу свободы, куда он ей открыл дверь… Она там нужна\ Нота откликнулась камертону… Выпустили птицу — летит…
Ещё только Ягья увидал, как она хороша, ещё только начали его чаровать. её речи, а уж Ника видит, как в глухой татарской деревне она с ним в сакле, объясняя его сумасшедшим родным, что играть на скрипке — не грех, что грех — не играть на скрипке с таким даром, Аллахом данным, как у Ягьи!
А затем вместе, всем домом, сев на мажаре, провалившись в свежее сено, едут они по всем хуторам окрестности (это уже не во сне — наяву… И скрипка и смычок — с ними!). Анне захотелось узнать окрестных людей. Андрей, Анна, муж её, Людвиг, Ягья, Сусанна и Ника ночуют в большом чужом доме: Анна с Андреем в одной комнате, а рядом — Ягья эфенди, а дальше — Сусанна и Таня, а Ника — да она не ночует вовсе, она уже трое суток не спит! Она пишет о Ягье и читает ему, он дивится, радуется — не она попала в татарскую сказку, это он попал во что‑то огромное, без названья, об этом можно только сыграть, он сыграет, о, он сыграет! И все услышат про Нику — и русские, и татары, это будет революция в музыке!.. И он играет везде, куда они приезжают, и татары слушают, качая головами в барашковых шапках, а русские говорят непонятные слова о нем и его скрипке, но они тоже радуются!..
Они едут дальше (как ездили в "Мертвых душах"), Людвиг неверно указал дорогу — и все (ночью) летят с мажары, которая наклонилась, как корзинка, и все — кто под мостик в маленькую речку, кто на землн? — смех, крики, черная сажа вокруг (это по–английски так зовётся черная ночь без луны)!
Ника, уцепясь, усидела, схватила вожжи и, подражая Андрею, натягивает их изо всех сил, но лошади испугались, она несется с ними во тьму — и кричит… Но уж Андрей вскочил на мажару, выхватил вожжи и, рывком прислонив к себе Нику, — мастерским движением останавливает коней, а сзади бегут, кричат, веселятся…
— Никогда не забуду, как раз в Старом Крыму, — кричит Андрей, — нас в тумане понес с Никой Коль! Я смирял его, а он все несся, а впереди был столб! Мы неслись на него. Ника (я её схватил за руку) мне сказала очень обыкновенным голосом: "Ничего, он же остановится, он же у с т а н е т…" Ох, Ника!..
Ягья слушал с ребяческим восхищением (но чье восхищенье звучало Нике — пусть скажет сама…).
…Жара, миражи, татарский праздник, кайрам–байрам, дом Курты.
Матрацы, покрытые коврами, стены в цветных тканях, гости возлежат, как в "Шехерезаде", блюда с виноградом, кувшины с напитками — кто не хочет вина.
Пляска с ножом, пляска с бубном, девушки с девушками, и все как‑то в профиль, движенья тихие, как оживший барельеф (думает Ника). Словив её мысль, Анна:
— Как на египетских барельефах, правда?
— Я непременно это напишу! — восклицает Андрей, не отрывая глаз от танцующей татарской девчонки, он знает её: сестричка Ягьи, Зарэ. Она для него танцует! В этом танце это очень трудно, но она ухитряется не сводить с него глаз!
Маленькая, в косичках, в монистах, крашеные ноготки, рыжие, сверкают, как коготки птичьи! И вместе с ней — Фатьма, выше, стройней, личико уже, он уже на нее перевел взгляд — тотчас уследив это, Зарэ загорелась, как бабочка в луче солнца, — запорхала, затмевает Фатьму!
А зурна звенит тихим, звенящим гудом, рвет души на части! Вторящий ей давл, инструмент из натянутого пузыря, овечьего, спорит со скрипкой, а скрипка — нет, уж про скрипку не рассказать!
Дядя Курты счастлив. Ковры уставлены блюдами: дыни, брынза, шашлык, чебуреки, барашек… Так гуляют три ДНЯ.
На коврах, меж медных кофейников с длинными ручками, в маленьких чашечках — кофе с гущей.
…Дальше! Степь, жара. Чужой дом, "экономия" чья‑то.
Люди, яства, стихи, Хайтарма, "Татарин плачет на могиле матери" (последнее сочиненье Ягьи). Ника пламенеет к его музыке почти страстью, удержанной и осмеянной ею же, пока Ягья ещё только раскачивается увидать о ней — первый сон…
Коктебель близится. Увидеть Макса — как напиться в жару из источника. Друг ещё девичества её, какой друг! Он держал её головой о свое плечо, когда умирал её маленький сын, он — все знает! Одинокое дерево треплется в ветре на самом краю земли…
И человек играет на скрипке.
На следующую ночь они опять на новом месте. Этот вечер они провели вдвоём — все ушли бродить по огромному саду, а Ягья остался играть.
Он восхищался своей спутницей, как музыкальным произведением, но — как сам он сказал про слушавших его симфонию о татарине на могиле матери, что только очень красивые звуки им кажутся, симфонию — не понимают! (Но сам в Нике не понимал ничего. И это его, по–своему, мучало.)
— Вы так умны,, что ни в одном мужчине я не встречал такого ума. Я только встречал в книгах. Вы все видите, как сквозь человека. Я ничего не говорил про себя, а вы мне всю мою жизнь рассказали… И про музыку все поняли, про струны скрипки, а ведь вы же не учились на скрипке, только на рояле учились…
— Я — колдунья, эфенди, — отвечала Ника, улыбаясь, как ребенку, — я напишу сказку про молодую колдунью Зарэ и про старую — Азиаде, да? И в сказке будут решать, кто сильней из них…
— Молодая! — сказал Ягья, и в весёлой нежности он бросается обнять её, но она отклоняется и, склонив его голову властно, как старшая, и — чтоб губы его не нашли её — целует его в лоб.
— Слышите, как море шумит? Идите спать, эфенди, детям пора спать…
Он играет и слушает, играет и слушает какие‑то новые звуки, а она довыдумывает его подарок — татарскую легенду о богатыре Тангонг–Арслане и о Злодее Тэджале, который явится при конце мира, — "и он будет великий музыкант, Тэджал, но только тогда будет все поздно, и музыка тоже будет стоять перед Аллахом — так говорила моя бабушка, которая не хотела, чтобы я играл…"
И так как вся эта полудетская блажь её — по–своему глубокая и святая — тоже просится в сказку, то Ника приоткрывает ей дверь, и Ягья (уже вррыгнув в нее несколько дней назад) творит в ней все новые чудеса на скрипке, беспечный, смешной, упрямый. Он не умеет говорить — только смычком. Он отрицает все старое… Зарэ, чье имя должны отгадать женихи, сидит в сказке на кровле, и так как Ника (а значит, и Зарэ) тоже новаторы, то татарская сказка пересыпана искрами английского юмора, и о сказке, в ней же, ведут разговор два читателя, а Зарэ смеется над ними, а Тангонг-Арслан едет высоко в небе, у него черный, сказочный конь, только этому всаднику он покорен… А слоны с дарами, непринятыми, уходят обратно в свои страны, и потухают бархатной пылью — о самый край горизонта…
— По–моему, это очень красиво! — пробегает по струнам смычок. И вместо: "Идите спать, эфенди" — Зарэ говорит другое: "Не уходи, эфенди…" (что значит: "Не уходи, господин…").
"Ночь. Ничего не надо, луна! — говорит автор сказки. — Мне не надо лживых людей! Столько их было, и они все прошли, как сны! Я буду писать сказки о них! В сказке Зарэ любила эфенди, а наяву никто никого не любит, и мы с ним тоже не любим друг друга, мы просто любим любовь".
Ягья сказал:
— Ваши европейские женщины часто берут на два, на три дня в мужья наших проводников–татар! — (он не знал, что это его "горькое", горячее уверенье "давно уж", как сказал Борис Пастернак, "висит на стене в Третьяковской галерее", для Ягьи — в первый раз!)
Она ему про это сказала:
— "Ваши женщины"? Это не мои женщины, эфенди, они — глупые! Разве это человеку надо?
Он понял:
— Нет, не это! Это я знаю! Надо, чтоб в сердце играла музыка!
"Это висит, — думает Ника с улыбкой, — в Третьяковской галерее на соседней стене…"
Ника смеялась, ей казалось, что она отдыхает. Как трогательно он это сказал — и какая простая в его сердце, верно, играет музыка — она бы могла такое сыграть на его скрипичных струнах! А Ягья (тот, в сказке), досказав свои смешные слова о сердце, вдруг стал совершенно серьезен, "его брови нахмурились, глаза из золотых стали — черные, вдруг обозначилась его квадратная азиатская челюсть — и он заиграл Хайтарму…"
Сказка была — кончена?
ГЛАВА 2КОКТЕБЕЛЬ
Ника закончила, а жизнь сказочная продолжает: башня с полукруглыми окнами на самом берегу моря, плоская азиатская кровля, как та, на которой сидела Зарэ. И Макс, старый волшебник (уж серебро по золотым кудрям Зевсовым), но все так же остер взгляд. Он встречает их всех, сходящих с мажары, улыбается им всем одинаково, как и подобает волшебнику. Начиная со старшей — Анны и кончая сыном Ники — Сережей. Одного возраста с ней — подруга Анны, о которой не было речи. Она недавно приехала к Анне, через все фронты, страну разделившие. Она годы и годы стремится быть возле Анны, неотрывно о ней заботясь, и в этой опеке, может быть (так, кажется, мало её знающим), свободолюбивой Анне — нелегкая преданность по гроб жизни. Она соскакивает с мажары, маленькая, бойкая, некрасивая, по–мужски коротко стриженная, резкая, готовая на любую защиту своей Аннушки, если бы её кто‑то задел.
Макс ведёт всех в мастерскую, двухвысотную, с лестницей на библиотечные антресоли, с пятью длинными, полукруглыми окнами на морскую бухту. Рассаживаются, кто где хочет: на креслах, табуретках, на лестнице, на двух диванах, крытых цветным холстом, под огромным бюстом гипсовым египетской царицы Таи–Ах, среди этюдов, мольбертов, окантованных пейзажей, и всюду — как символ степного, горного, морского дома — стоящих ваз и бутылей с ветками ковыля, полыни и чертополохов всех цветов и форм, неведомых, пышных, легких, сухих растений, заткнутых по углам, как в пещере горного короля.
Насладившись лицезрением этого, обойдя стены, исчезнувшие за стеклами пейзажей, просят стихов. И, покорный друзьям и гостям, гостеприимный хозяин начинает читать.
Он стоит в своей привычной ему крымской одежде — длинной холщовой рубашке, шнурком подпоясанной по мощному телу, в коротких холщовых штанах, в сандалиях на босу ногу. Только Зевса напоминает его голова, больше он ни на кого не похож, и Зевсов голос, ритмом и рифмой смягченный, льет в воздух звуковой, горный мед — из стройного кувшина вкуса и мастерства:
Восставшему в гордыне дерзновенной,
Лишенному владений и сынов,
Простертому на стогнах городов,
На гноище поруганных вселенных,
Мне— Иову, сказал Господь:
"Смотри:
Вот царь царей — всех тварей завершенье —
Левиафан…"
Из приехавших только Ника и подруга Анны Маруся слышали его стихи в Москве, остальные только затем и приехали, чтобы, как всегда в эти наезды из степей — к морю, в Доме Поэта слушать его самого. Что он и художник, что это его пейзажи, что он с юности пишет свою Киммерию — знают все. Но он сейчас о другом.
Сперва было будто бы без охоты начавший (что‑то мелькнуло в лице от обиженного ребенка, хотевшего что‑то другое сейчас), он разгорается, оживает в стихии звука и слова. Громадный голос теплеет, становится мелодичным. Правой рукой помогая себе, он точно подает ею, поддерживает, сопровождает строку, и в чертах Зевсовых радость — одарить ею.
Нет, не только Зевс! Он и Пан ещё. В непролазной гуще русых кудрей, их смиряя, тонкий стержень полыни, а глаза — светлее человеческих глаз — разве это не глаза Пана? Но и не Пана стихи это — больше! Выше!
И видел я, как бездна океана
Извергла в мир голодных спрутов рать:
Вскипела хлябь и сделалась багряна.
Я ж день рожденья начал проклинать.
Я говорил:
"Зачем меня сознаньем
Ты в этой тьме кромешной озарил,
И дух живой вдохнув в меня дыханьем,
Дозволил быть рабом бездушных сил,
Быть слизью жил, бродилом соков чревных
В кишках чудовища!"
Неотрывно смотрит на Макса впервые в мастерской Художника, в Дом Поэта вступившая Маруся. Там, в Москве, стихи ей хоть нравились, в годы студенческие ходила их слушать, но не знала, что такая мощь в Поэте сокрыта. И дом такой она видит впервые. Да и н е т дома такого. Это чуют и знают все.
…В раскатах гневных
Из бури извергал Господь:
"Кто ты,
Чтоб весить мир весами суеты
И смысл хулить моих предначертаний?
Весь прах, вся плоть, посеянные мной,
Не станут ли чистейшим из сияний,
Когда любовь растопит мир земной,
Сих косных сил алкание и злоба —
Лишь первый шаг к пожарищам любви.
Я сам сошел к тебе, как в недра гроба,
Я сам огнем томлюсь в твоей крови.
Как я — тебя, так ты взыскуешь землю.
Сгорая — жги.
Замкнутый в гроб — живи.
Таким мой мир приемлешь ли?
— "Приемлю…"
Утеряв пространство и время, Мария вдруг становится на колени перед Поэтом и кладёт истовый земной поклон. В разноголосом отклике на поступок, в восклицаниях, смехе смутившегося хозяина, подымающего её с колен, старающегося обратить это в шутку, в глаза взволнованной женщины, сестры милосердия по занятию, зорко падает взгляд Поэта, взгляд волшебника, острый и изучающий (изучивший).
Ника смотрит на Марию — сочувственно — ведь и она могла бы так поступить! Бессомненное мужество женщины, все и всех забывшей ради сейчас. Это мужество восхищает Нику. С этого часа она знает себя другом Маруси, на долгие и долгие годы. Но кто знает сегодня будущее? Будущего не знает никто…
Остроумием, в коем Макс — мастер, инцидент превращен в шутку, но остро и радостно — ибо она — не ему поклонилась! — его взгляд задлился на ней. Меньше пятилетия спустя, в роли сестры милосердия, у постели его заболевшей матери (гремящей по дому в час гнева, умеющей смеяться — этим, не сдающимся старости, смехом…), в роли его друга, няни, жены, — после смерти, цербером для окружающих, пьющих его силы, будет жить она возле него, медленно отходящего на покой в стенах все той же самой мастерской, посреди своих киммерийских степей, полынных, окруженных горами, любимыми, вулканическими, с которых написано им столько стихов, картин… Но будушего не знает никто! Может, только волшебники? Но волшебники, как Пророки — заговорят в свой час!
ГЛАВА 3ЕВГЕНИЙ(ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА)
Ника смотрит сейчас во все глаза на незнакомого человека, во всю душу, во всю себя.
Чахоточного вида, худой, черноволосый, черты резкие, словно один профиль, — на кого‑то ужасно похож. На Мефистофеля? Нет. Ещё на кого‑то, сейчас она вспомнит!
…На Никколо Паганини!
Поэт, переводчик. Имя — Евгений.
Нет, и ещё! Он похож на Глеба, умершего! (Светловолосого, синеглазого. Но — взгляд, острота взгляда и черт…)
Когда они приехали, уже были люди у Макса, и за многолюдством не сразу его увидела Цика — но на нем была темнозеленая куртка — как раз того цвета, которого было в этот день надетое ею летнее платье; от общего цвета одежды она перевела взгляд на лицо — и что‑то родное вспыхнуло ей в этой наружности: этот человек, надменный, язвительный, гордец в каждом жесте, в каждой повадке, — скучал. Это было так ясно, что ей сделалось за него неловко: скучать — здесь!
Узкие, темные глаза его были, казалось, ещё сужены, он томился. Ему не были нужны эти стихи, эти люди? Стихи, может быть, были нужны — ответила себе Ника — но люди, наверное, ему не нужны!
Волнистые волосы, длинные, длиннее чем надо, почти достигшие плеч, тоже напоминали дни встречи с Глебом — тому назад семь лет, когда он носил светлые свои волосы отрезанными у шеи, как на портретах Листа, Вагнера, Но Глеб был — добрее, сказала себе Ника, веселее, он загорался от человеческого образа, хоть и мог быть надменен и холоден. Этот же… Дальше мысль не шла. Дальше шло чувство — свободы… Он сидел в кресле, волосы его были отброшены назад со лба, как Глебовы, он долго сидел нога на ногу, скрестив на груди Глебовым жестом руки, на них были необычайно длинные ногти, это больно укололо Нику, сбавив её интерес: он был манерен?.. Но в нарочитой позе сноба этот человек был чем‑то родной! (а в Глебе не было нарочитости).
Когда она, уйдя, наконец, от всех — от Анны, от Андрея, от Мэри, от эфенди, даже от стихов Максиных, от возможности быть познакомленной с Евгением; собравшись, как из ртутных разбежавшихся серебринок собирается ртутная капля, — в себя, подходила к маленькому деревенскому татарскому кладбищу, где она была два года назад в день похорон сына (на другой день заболел Сережа, и она бросилась к докторам в город), то совершенно неожиданно, потому что она вышла из Максиного дома с тяжелым сердцем от нахлынувших смертных воспоминаний, ей от этого кладбища навстречу хлынула такая волна тепла, что она остановилась в испуге. Что это было?.. Ответа не было. Ликующая, с ног валящая радость. В один миг её горе, все тяжести, все сомнения, как поступить, где жить, — вся намученность последних месяцев — все было смыто.
— Алешенька, ты? — прошептала она и захлебнулась слезами, побежала вперёд, между мшистых старых, с татарскими письменами могил.
А навстречу ей — верхушка Сюрю–Кайя, под которой был кладбищенский склон, и как раз против того места, где была ссохшаяся от жары, почти запавшая в землю, могилка сына, поднимались розовые лучи. Ника, раз только тут быв, сейчас металась вправо и влево, не зная точно, где же она. От вершины горы оторвались и окрасились в нестерпимый для зренья цвет алого золота, из одного центра вышедшие, расходящиеся лучи, перистые, невесть откуда вышедшие, взявшиеся облака… Они шли как бы от восходящего солнца (а было время предвечернее, мог скоро начаться закат). Распахнуто обняли они небо широким, заполыхавшим под горой розово–золотым костром. Шатром, вернее. И он состоял из полос самых, по географическому учебнику, высоких, перистых, нежнейших из облаков…
— Алешенька, сыночек мой!., позабыты й… — спотыкаясь, проговорила Ника, потрясенная происходящим, и упала на колени, на сухую пустыню земли, и, поцеловав землю, легла на нее, как ложится пес на могилку хозяина, у почти сравнявшегося, выветренного холма с маленьким покосившимся крестом. Она встала, когда потемнело. В небе были кроткие звезды. Спокойная, все решившая. Алёша, маленький, нигде не сущий — встретил, утешил, научил лучше всех, её утешавших.
Подходя к дому Макса, под последней тенью заката, на западе приподнявшей просветом мглу, увидав в этом просвете звезду, она вспомнила строки:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи…
Так кончались стихи Макса.
Шум моря утихал в согласии с таянием очерка гор. Коктебель остался позади, как мираж.
Ника не знала, удалось ли Мэри вчера заполучить Андрея Павловича для разговора, его без Анны, хоть она очень старалась устроить ей это свидание.
Полулежа на сене мажары, глядя на мальчишеское лицо дремлющего Ягьи, она думала о нем и о Евгении — вместе, и о том, у всех ли "оттачиваются" чувства одно о другое (из чувств вторичных, не все поглощающих) или это только у нее, в её, оставленной любимым, ищущей забвения, опустошенной душе?
А над степью уже начинается вечер, терпко пахнет полынью и ещё какими‑то травами, что‑то тихо стрекочет в траве, цикад уже нет, что‑то другое, легонький звон! Первые звезды…
Эфенди спал, и над его сном, забыв о нем, глядя в смеркающееся небо, под тихие голоса Андрея и Анны (слов не было слышно, а только шелест голосов, заглушаемый скрипом мажары), Ника думала о человеке с лицом Паганини (но нежнее, светлее, моложе), которому давно наскучило влачить с собой свое превосходство, как спадающий с плеча плащ. От облика этого человека в нее канул опаляющий уголек. Да, он ещё напоминает того, из немецкой сказки, кто увел крыс из Гаммельна пеньем волшебной дудочки, а затем, за невыполненное обещание, увел дудочкой всех гаммельнских детей… О чем‑то засмеялись Андрей с Анной (как может Андрей смеяться при ней\).
И снова впереди темная коронка Отрадного, и над ней — тучи… Было похоже на тот вечер, когда они выехали оттуда на станцию под охраной двух красноармейцев. Они были лучше всех, эти чудесные, строгие преобразователи жизни, они верили и в земной рай, в земную человеческую справедливость — уцелели ли они в боях? Как это давно было! Глеб был ещё жив, никто не верил в его обреченность (только он знал, что скоро — конец…) Андрей был ещё её — безраздельно!
Подымаясь, висит над конями, мажарой, над ними, как распластанная птица, рассвет…
На другой день у себя в доме Андрей сказал ей:
— Ника! Эфенди, Евгений — это все призраки. Я понимаю, вам трудно сейчас без них, но помните: вы — моя, вы мне ими разрываете сердце: я к вам вернусь, Анна — не жизнь моя, жизнь — вы! Она — это мой недуг, но я его пересилю, ах, если бы вы знали, как мне с ней иногда тяжело.
— А со мной не было тяжело? — говорит, глотнув, чтоб удержать слезы, Ника.
Она откидывает со лба пушистую, цвета спелой ржи, его прядь, и улыбается, и не слышит ответа. Ей причудился голос Ирины, поющий "Васильки — глаза твои…".
В тот же день она выносит разговор с Сусанной и Таней. Сдружась, женщина и девочка напали на нее объединенным фронтом: об этом же говорят — Феодосия, Старый Крым, все Друзья, — что Ника, слепая? Глухая? Что терпит в доме эту Анну. Анна — это погибель для Андрея Павловича, она злая, Жадная! Она его вообще не любит, это просто расчет, он же богатый… Она совсем перестала стесняться, она вчера взяла полосу любимой Никиной шелковой материи и повесила у себя на стене. Таня худеет, не спит, больше не может!
— А как я могу? — улыбается Ника. — Учитесь, Танечка… Так я — глупая, по–вашему? Ну и дочка у меня… И не стыдно ей? А я‑то думала, что Таня меня понимает… Я, Сусанночка, вчера подарила Анне Васильевне ту бархатную материю, в узкую полоску, сине–зеленую, мою любимую, мне её ещё муж купил, при Алёше… Говорю, чтобы вы знали, что она все имеет — по праву! А за сообщенье о шелке — спасибо, я его ей подарю, я не знала, что он ей нравится!
У нас с ней похожие вкусы…
Она обнимает их обеих за плечи и поворачивает с ними к дому.
Узкое цыганское лицо Сусанны пылает, темные волосы треплет ветер, сраженье проиграно. Таня гордо подняла головку (с картины Грёза!). Нет, в этом она не понимает Нику, ни Андрея Павловича, зато они с Сусанной отлично поняли Анну, они оба — Андрей и Ника — игрушки в её руках! Это вовсе не "колдунья", как романтически сказала о ней Ника, — это низкая аферистка, вот кто она.
Отмахнув это как муху, расставшись с ними, Ника шла по i аллее — прочь от дома, к могиле Сильвии. Её тянуло сюда, к единственному месту, где было и теперь единение её с Андреем — (Андрей очень любил сестру и не мог её позабыть…) Шла и думала: люди в людской, совсем её не понимающие, стали неровны к ней: то неуловимо небрежны, то — подчеркнуто к ней заботливы, ей сочувствуя, как покинутой фаворитке. Терзания шли отовсюду: и от друзей, и от простого люда, и из любимых аллей Андрея, из каждой комнаты дома. Только старший больной брат Андрея не мучал: впервые недавно надолго приехав домой, он увидел Нику и, находя её красивой и прекрасно воспитанной (Анна уже чуть начинала стареть, ей было тридцать два года, а Ника была в расцвете, и вообще Анна была не в его вкусе, они всегда с братом расходились во вкусах, но он никогда не входил в его дела), он просто любил, куря свою трубку, глядеть на Нику, и, выпуская дым, сверкнув зубами смуглого стареющего лица, вдруг улыбаясь. Улыбка эта кого‑то напоминала Нике — может быть, умершего брата? Как глаза его радовались. Ей было почти двадцать пять — да, она расцвела. Мэри могла привлечь тонкого ценителя, Ника — "годилась" любому. Старичок–пианист, немец, не сводил с нее глаз.
Что, рядом с человеком, "именье"? Беднось и труд? (Как смели они так думать об Анне!) Только Мэри понимала, сказавшая: "Богатство — это очень приятно, но это же не имеет никакого значения!" (и ушла утешаться в тетрадку стихов). Только Мэри добро об Анне сказала: "Она умная и, наверное, благородная, но ведь она его — непременно бросит…" Как обвинительный акт был рокот её "р".
Ника попробовала заговорить с Андреем о своем отъезде:
— Я перееду в Феодосию, буду давать уроки по языкам, а пока устроюсь — не буду вульгарно горда, я от вас возьму помощь, не беспокойтесь… Мне все равно, что скажут, вы мне — родной, этим все сказано.
Он прерывал. Она умоляюще продолжала:
— Мне будет весело зарабатывать, как тогда, в народной читальне, куда ко мне забрела Анна…
— Вы меня доведёте, Ника, — сказал он, — что я от всех уеду, я уже думал об этом, у меня тоже уже нет сил больше! Вы обещали мне быть другом, как вы смеете мне говорить такое? О каких‑то ваших уроках, пока я жив?
Весь вспыхнув, весь, как натянутая струна, он повторил её слова, когда‑то ею сказанные в споре кому‑то:
— Vous n’etes pas genereux…[31]
И она осталась. Так прочно, точно ей тут — умирать…
В другой раз он застал её в слезах: какая‑то прозрачная обида — от прислуги. Он сжал её голову, целуя глаза, которые она отводила, отбиваясь от его ласки:
— Хотите, я расстанусть с ними со всеми? До одного человека! Заплачу неустойку арендатору, изменю все вокруг вас! Скажите одно слово, и если это вас хоть сколько-нибудь облегчит…
Но она уже успокоилась:
— Зачем вредить людям? Простите мне эту слабость, прошло! Вот Анна это все не замечает, она проходит мимо. Лучше мне скажите: хороша моя сестричка Мэри?
— Прелестна… — отвечал он, — но только что мне с ними со всеми делать? Это уж начинает мучить Анну, она очень ревнива…
— Увезу их с собой в Коктебель — Таню, Сусанну… Простите, я не уеду, пока вы сможете без меня…
Лето цвело. Целые дни привозили с полей "скопщину", и так как молодой хозяин, зная положение в стране, не относился серьезно "собственнически" к хозяйству, то лишь затем, чтобы со своим новым управляющим не ударить в грязь лицом перед матерью, все выполнялось, что было положено, — как будто бы играли пьесу, но ей будет скоро конец.
Урожай был небывалым, зерно ссыпать было некуда, а его все везли и везли — отдавали зерно тому, кто хотел взять, — без счету. Этому помогала и революционность старой хозяйки. В людской дивились происходящему. Там такое не одобрялось. "Скопщину" встречали хохотом. Д’Артаньян, идя принимать зерно, строил невероятные рожи, на что был мастер.
Смеху, несмотря на трагичность взаимоотношений, было столько, что это была стихия. Несколько остроумий, отталкиваясь, создавали фейерверк. Ника отдыхала в нем, будто купалась в Оке. Сидя рядом с Анной, она держала её руку и ей улыбалась. Это успокаивало сомнения д’Артаньяна. Шли гулять по аллее вместе, Андрея отзывали на скотный двор, к коню, или его звала мать, Таня молча шла рядом, она не выносила Анну, и все горячела в обиде за Нику. И — что было уже совсем чудом — обида, растя, перерождала её увлечение Андреем Павловичем, она все более гордо с ним обходилась, что в её семнадцать лет было прелестно, он подразнивал её, она в ответ была обаятельно–ядовита. Все замечали, как день ото дня она под влиянием Ники умнела. Скоро и ей настанет черед быть объектом для увлечения многих…
Дом утопал в плодах и розах, овощи и те в то лето вырастали немыслимые по размеру и качеству. Отрадное было оазисом в степи.
В эту степь выезжала иногда с Андреем Анна. Она ездила превосходно. Превосходство и здесь над Никой было явное, та оставалась стоять у конца главной аллеи, с улыбкой следя, как они медленно уменьшаются в зрении и, наконец, исчезают: есть ещё? нет? есть, будто бы… нет, их нету — только серебристая дымка зыблется по горизонту — миражом.
Близится день рождения Ники, её двадцатипятилетие.
Прощаясь с Мэри, она обещала ей когда‑нибудь провести с ней в Коктебеле хоть день. Разорвать заколдованный круг. Долг был — (для них) — остаться, долг для себя был— уезжать. Надо было исчезнуть, тем дав ему возможность з абывать её, её физически не видя. Может быть, его просьбу остаться — уж больше не надо слушать…
В тот же день Ника встретила в саду Анну.
— Видя вас, — сказала, взяв её руку, Анна, — я вспомнила рассказ Тургенева, кончившийся так: "Дура", — проскрежетал кто‑то сзади. "Святая", — донеслось откуда‑то в ответ"…
Ника сжала её руку, но странно! — не почувствовала того, что обычно бессильно вело её в руки Анны. После Коктебеля в ней появлялось что-|о новое. Это сейчас же почуяла Анна.
— Что с вами? — спросила она. — Я к вам не изменилась…
И она обняла Нику. Трепет пошел по ней, но она устояла.
— Это не может быть, — упрямо сказала Анна, — если я захочу, будет как было.
— Нет, не будет, — отвечала и дерзко и нежно Ника, глядя ей в глаза.
В глазах той вспыхнула мука. Но и сейчас не сдалась Ника.
— Нет, — сказала она твердо, — я вас люблю, но я стала другая, я не ваша теперь, нет…
Кто‑то шел, им помешали.
В доме много людей — и плодов земли, масса арбузов и дынь, груш, грецких орехов — все изобилие некогда "райского" сада — в сложных переплетениях человеческих отношений.
Подходил все ближе день рождения Ники.
Праздник Андрей готовил на славу. Попросил её сделать по своему вкусу закупки в городе. Сладостей — и вин! Горько и весело было ей разбрасывать деньги Андрея — "на прощанье"! Все купив и сдав провожатому, она осталась на день в Феодосии. Там был уехавший из Отрадного Ягья эфенди, и она пошла к нему, захватив вина и пирожных, — их было как‑то странно покупать — где‑то ведь шла война, о которой были прерваны вести.
ГЛАВА 4ПРОДОЛЖЕНИЕ СКАЗКИ О СКРИПАЧЕ ЯГЬЕ ЭФЕНДИ
В закатный час скользнула она через порог низенькой сакли, по–татарски убранной. Жили там Ягья и его брат. С нею была Таня. Братья встретили их нежданный приход — восхищённо, позвали двоюродных сестер, Зарэ и Фатиму.
Вино развеселило всех. Ника пила много. Вскоре Таня встала, обещав идти по делу куда‑то с матерью. Ника Пошла проводить её. Над морем длинным блеском, разрезая его тихую синеву, стояла луна.
Ника вернулась назад. Не помнила, как ушли девушки, Куда исчез брат. Они остались вдвоём с Ягьей. Но запомнила, Как над ковром, где они по–татарски полулежали, свешивался со стены широкий золотой шелковый пояс, как полыхала свеча и как при свете свечи она прочла ему все, что о нем написала. После чудесного описания наружности, слов, поведенья — в неслыханной им рамке её прозренья в него, в его музыку, в его музыкальную судьбу. Это бросилось ему в голову сильнее, чем выпитое вино, вино люди пьют постепенно, а Это… В томленьи он потянулся к ней, но он знал, что она ускользнет, рассмеется… Подчиняясь ей, музыкально, он рассмеялся сам, а свеча, догорев, гасла и, вдруг склонив голову, умерла. Но во мгле, волшебно окутавшей ковры, окно, пояс, их, стал быстро рождаться рассвет — совершенно зелёный…
Они вышли из дому как брат и сестра, незаметно прожив вместе ночь, солнце вставало над морем.
Они за руку взбежали на круглый холм. Высоко над морем!
— Оно муаровое, видите? — сказала Ника. — "Муар" — это такая материя, переливами, как хвост павлина.
Он не слушал. Он не понимал. Он смотрел на нее и потом на разводы, серебряно–синие, бледно–розовые, облака под светлым жаром солнца, и снова смотрел на нее.
Он ещё не знал, что на свете так бывает, такое, он сейчас будет играть н, о в о е, совсем новое, он уже чувствует, оно пришло!
Если бы кто‑нибудь посмел сказать про русскую молодую женщину, которая у него ночевала, сама принесла сладости и вино и читала ему — такое! если бы кто‑нибудь осмелился ему — он — он…
Когда заиграла где‑то музыка — и это зачем‑то был вальс — она встала, пошла прочь от звуков, этот вальс звучал — игла по черной пластине, — когда Андрей приходил к ней на горку, они слушали молча, друг в друга глядя. Куда это все ушло?..
Ко дню рождения Ники в дом съезжались гости. Андрей украсил дом осенними цветами — золото–зелень–пурпур. Сад предложил Нике, третий год его посещавшей, — дары.
Цвели стихи — лица — смех, вина в стаканах, остроумие на губах, горели, как в Аннин день, костры, иллюминация удалась даже лучше! а когда все утихло, гости — кто разъезжались, кто — уснули, Ника, с сердцебиением войдя к Андрею и Анне, сказала им, что завтра она уезжает из Отрадного — так надо — время пришло.
— Не отговаривайте, не отговорите! Я много месяцев была у всех вас на поводу, мне было трудно здесь, я хочу в мой родной Коктебель, к Максу и Мэри, к морю, к Алёше, в мое прошлое, в мое будущее. Я буду у вас под рукой и по первому требованию, если я буду нужна, вернусь. Но не уговаривайте меня, я — уеду, вам надо остаться вдвоём, и мне надо остаться одной!
Что началось! Они оба бросились в бой, но она не уступала. И к утру победа все‑таки осталась за ней. Но она почти обессилела за эту ночь.
— Позовите меня — я вернусь. Но дайте мне одно обещанье: перед тем, как послать за мной — пожалейте меня… И если уж тогда нельзя будет не звать — я приеду!
Она бросилась укладывать вещи. Побарывая лихорадку отъезда, Таня помогала ей. Она выехала, как и сказала, 15 сентября в жаркий час (что‑то помешало выехать утром), и с нею вместе из Отрадного выехала, не захотев остаться, протестом против Андрея Павловича за нее, — Таня.
Все вышли проводить её по главной аллее: друзья, и слуги, и серебрившиеся по горизонту миражи, и собаки ещё долго слышались, пока не угасло миражом Отрадное.
Андрей выехал с ней до Старого Крыма. Анна осталась. Лошади бежали по белой дороге, увозя мешки белой муки, картофеля, всякой снеди. Ника взяла денег. Когда кончатся, даст знать. Андрей даст ещё.
— Не дам знать… — молчала и улыбалась Ника.
В Старом Крыму Таня рассталась с ними, поехала в Феодосию, к матери. Из богатства — в бедность. По велению сердца! Да благословит судьба Никину дочку за этот отъезд!
Даже теперь, через почти два десятилетия, у Ники не подымалась рука написать её расставание с Андреем. Пусть оно так там и останется под упавшим занавесом, за ним.
Подъезжая к ночи к Коктебелю, самозащитой, может быть, чтобы не думать об Андрее, она вспомнила свое прощанье на Феодосийском вокзале с эфенди — он хотел через неделю приехать в Отрадное — приедет, бедняжка! милый ребенок… а её уже там нет…
В поезде, которым она тогда, перед днём рождения, возвращалась к Андрею, не было мест, и народ садился на крыши вагонов, Ягья её провожал. Посадили и Нику. Разместились Даже уютно, полулежа. Были какие‑то загородки, низенькие, у края, позволявшие не бояться упасть.
Стоя внизу на чем‑то, облокотясь на край крыши, на которой, как Зарэ на кровле в её сказке, лежала Ника, Ягья говорил с ней.
Она, уже решившая свое будущее, как бы в шутку спросила его, что было бы с ним, если бы она вдруг исчезла из его жизни, то есть как бы он её помнил — как кого, как что?
— Я не могу себе этого представить, — отвечал Ягья, — этого не может быть! Но если б это случилось, мне показалось бы, что как бывает буря промчится, так это надо мной пронеслось… Но вы должны обещать мне, что вы не исчезнете, что если куда‑нибудь решитесь уехать, — вы все можете сделать, я знаю, — то вы мне напишите, что не забыли меня, что хотите меня видеть, — и я к вам приеду! Потому что если не напишете — я гордый, мы все такие, я буду мучать себя, но не приеду, если не позовете… Я не глупый, не думайте, я знаю, что я не то для вас, что вы для меня, я знаю…
Поезд трогался. Она приподнялась, он схватил её в объятья, и она, смеясь, по–матерински поцеловала его — он не умел целоваться.
Но этот первый спешный поцелуй своей освобождающейся жизни она приняла как символ горькой свободы.
ГЛАВА 5СНОВА ЕВГЕНИЙ
Когда Ника на мажаре с провиантом подъехала к дому Макса — весь берег высыпал смотреть. Проснувшийся Сережа уже висел на ком‑то. А Ника объявила, что завтра — третий день празднования её двадцатипятилетия. Она приглашает друзей на торт и вино.
Мэри только взглянула на Нику — и сразу все поняла. Сопереживая и ничего не спрашивая, она стала помогать ей в подготовке пиршества.
Среди гостей в её маленьком, прощальном с двадцатью пятью годами жизни, пиру, был тот человек по имени Евгений. Пили много вин, говорили много стихов, море ревело, как стадо львов, осенний ветер трепал платье, и волосы и плащ Евгения, когда он встал идти. Ника от выпитого вина — она опять много пила в тот вечер, нарочно мешая сладкие и сухие, — уже ничего почти не помнила, только — что надо поцеловать руку человека, похожего на Паганини.
И она это сделала. Это было у края висящей над садом террасы, он пытался отдернуть руку, но, может быть, все понял — по настойчивости её поступка. Он в тот раз видел её с Андреем и с Анной, может быть, он что‑то почуял, кто знает? В его несколько жёстких чертах что‑то вдруг на миг помягчело — почувствовал, что, кроме его плагца Паганини, есть — другие плащи? Он сходил с легкой белой лесенки Максовой в шум молодых тополей и в рев моря, — может быть, шагом прислушивания? Где была Мэри? Ника не знала. Она помнила, как в первый раз в жизни так смело презрев страх волн, она плывет по ночному, холодному морю, прочь от берега, в открытое, шумное — и хохочет, что плывет в аш–два–о…
— Меня на экзамене спросили! — кричит она, борясь с волной, рядом с ней плывущей подруге Макса Татиде. — Я на извозчике выучила сорок восемь формул, я их забыла… (ей безумно смешно кажется, что она их забыла), но две и теперь помню, которые я ответила по билету — серная кислота и вода!
Татида — женщина, преданная Максу, понимавшая Нику с дней болезни и смерти Алёши, чистая душа, бессребреница — смеется нежно, уговаривает Нику не плыть больше в открытое море, повернуть назад\ Ника не слушает!
— Думаете, я серную кислоту позабыла? — кричит она, плеща по воде руками, мотая головой, чтоб не захлестнула волна. — П о м н ю! Аш–два–эс–о-четыре, — борется она с ускользающей памятью — одолевает её и хохочет. Татида не отстает от уплывающей Ники, но крик Татиды был испуган и громок: Макс! Макс!
Больше Ника не помнит ничего.
— Ты хохотала ундинным серебряным смехом, — рассказал ей наутро Макс, — и я еле с тобой справился, — ты уплывала. Я вынес тебя на руках, и мы с Татидой тебя привели в твою комнату. Ты была холодная, скользкая и кричала про аш–два–о… Ты бы утонула, ты захлебнулась бы, ты была такая противная — упрямая, ты не хотела из моря уйти…
Сережа спал у матери Макса, уложенный с вечера, й Ника утром проснулась одна, голова свинцово болела. Отдаленное ватой беспамятства Отрадное казалось далеко за морем, и было Непонятно, как жить.
И хотя оно, непонятное, длилось недели три, — осталось в памяти Ники как один долгий день. Один вечер, одна долгая ночь.
Любовь к Евгению.
События? Почти никаких. Знакомство с его женой, чудесной, стройной. Золотоглазая, волосы на прямой пробор, пушистые, темно–каштановые. Правильные черты. Улыбка — застенчивая. Какой‑то трепет в лице, в желании быть спокойной. Ласковость. Она моложе Ники на два года, как и её муж. Ожившее изображение ангела. Мэри так говорила! Рядом с демоническим обликом Евгения — она — не словами, собой все сказала. Союз не на жизнь, а на смерть.
Но темно–зелёный цвет их — его и Ники — одежды среди множества гостей Макса, с того первого раза, определил символически все. Предстояла краткая — или долгая — борьба с собой и друг с другом. То, что звала Ника — Любовью, а он пытался назвать естественным дарвиновским подбором.
Борьба длилась не день, много дней. Может быть, две недели? Пока борцы убедились в наличии сущности.
Раз, разжегши им брошенную папиросу, Ника стала медленно тушить её о свою руку, выше кисти. "Плоть шипела", пепелилась и отступала, перерождаясь во что‑то. Когда папироса потухла, Ника разожгла её и ещё раз сделала то же по дико горевшему месту. Потом был долгий нарыв, загрязненье, должно быть, и кончилось — на годы — шелковым блестящим кружком, никогда с руки не исчезнувшим.
Евгений, сам уже терявший голову (насколько человек такой экспериментаторской страсти, в чем — в мрачности, в инквизиторстве — так походил на Глеба, мог её потерять), — однако фанфаронадой встретил Сережин захлебнувшийся рассказ о руке маминой: он так кричал на маму! мама — не слушала…
— А ты бы маме сказал, что есть пепельниц а!..
— Мама не хотела пепельницу! — с укором крикнул Сережа. Он, как и мать, пристрастился к Евгению — и не мог понять, как тот не понял, что тут ни при чем — пепельница!
— Мама, — спросил он её, — а кто, по–вашему, глубоче: Анна Васильевна или Евгений Яковлевич? Я думаю, Евгений Яковлевич! Ещё глубоче! А может быть, если очень подумать, — все‑таки Анна Васильевна глубоче? Даже Евгения Яковлевича?!
Сережа всегда выражал Никины тайные мысли. (Положиться же на Сережину дружбу нельзя было: как и отец его, он мог каждый миг стать холодным, мучительно–неуловимым, отплывшим — уже — в свое что‑то…)
Но в этой борьбе Евгения с Никой было понятно обоим: они оттягивали развязку: споры о коктебельских камнях — халцедонах, агатах и сердоликах (остальные звались — "собаки", но собак так любила Ника! и, конечно, любил и он…), о стихах — у Евгения стихи холодные, без мелодии, и все‑таки колдовские (колдовские — и все же холодные, филологические, от ума). Они чаровали Нику. И было что‑то горькое в его издевательской манере их чтения… Но полюбить их она не могла.
Ничего не попишешь, Евгений! "Дарвиновский твой подбор" — налицо! И недаром бледна, насторожена твоя Близкая, отпуская тебя сюда…
Придется раскошелиться, гордый скупец. Скупой рыцарь чувства! Что в том, что тебя полюбили? Привычно. Дело‑то глубже — приходится тебе полюбить!
Полно играть в детские игры, из арсенала гамсуновских "Пана" и "Виктории", не расплатиться тут мелкой монетой повестей и романов, ставь сердце на кон!
Вечером, в мастерской Макса, читает доклад доцент. Свободно и просто, на глазах многолюдства, садится Ника на скамеечку возле Евгения, как бы у его ног.
Я не думаю о равенстве, — говорит её поза, — видела тебе равную — лицо иконы, одновременно из заколдованного леса, лицо даже страшная необычность — как бы лицо из сна! Не жена вовсе!
"Разве эту можно обидеть? Антипод той, к Глебу перед смертью пришедшей, демонической — Ангел! Ангел жил в самом Глебе, — думает Ника, — тайно от многих, откуда его сходство с отроком Сергием Радонежским с картины художника, к нему пришла та — взять в плен! Есть ли в тебе ангел посреди твоей гордыни и горя? Служить тебе хочется, не состязаться, недоступный друг мой…"
"Женственность в апогее!" — в себе, немо ей отвечает Евгений, чувствуя её своей, севшей так рядом, так свободно, так широко в этом уничижении на подножной скамеечке. В его опыте побед, поединков, всегда победных, встречалась ли такая покорность, о себе поцелуем руки возвестившая, — от которой кружится голова…
Но в ней не отмирая живёт Андрей, она дала слово вернуться, если такой день придет! И — повлекшись так к этому строгому светлому ангелу, — ведь это и её антипод тоже, потому что и она, Ника, как и Евгений, демонична, она не из породы ангельской, нет! Разве она из святых, как сказала о ней словами Тургенева Анна Васильевна? Вот эта — святая!
(И братство ли это, или сознанье, что развязка — близка, вот тут, под рукой, без слов все друг другу сказано.) Но только гордец Евгений на глазах всех весь вечер сидит так, рядом с Никой. А доклад все идёт…
Он встаёт оппонировать. Его блестящие доводы вызывают на Никиных глазах улыбку удовлетворения, это тщеславие Удовлетворено, за своего — как бы могло быть иначе? Подняв голову, чуть откинув её, любуется всласть — так хорощ этот Демон лермонтовский! Но к чему — смаковать? Праздник! Прежним страданьем — заслуженный! Прямо из рук Андрея жизнь передавала её в руки — достойные, как не вспомнила она тогда демоническое и мужское очарование.
В их следующую, в Москве, встречу Сережа встретил входящего к ним восклицанием патетическим, в свои девять лет:
— Мама, это — знаете кто? Из "Принцессы Брамбиллы" Гофмана, мы видали в театре! Совершеннейший "Искуситель"!
— Замечательно сын Глеба встречает Евгения! — тогда скажет Ника. Да, Ника может кому угодно — Андрею! — показать его! "Первый сорт"! Той же "масти", что Глеб! Его разница с Глебом? На четыре года моложе его, Евгений, может быть, человечнее? Быть может, его научный панцирь делает его в жизни — мягче и тоньЩе. Глеб не принимал жизнь, и он был Дон Кихот. Этот — нет. Евгений искушённей, жизненней, чем Глеб.
Себя он именует — материалистом. Это несходство корней при том же цветении — скоро начнет мучить Нику. И жена Евгения, которая его отпускает к Нике, тут понимая что‑то…
Ника тщится родить облик его — на странице: экспериментатор чувств. Слов не надо — к чему? Но они иногда сами собой вырываются. А порой — все же творят странное.
— Как! — воскликнула Ника. — Вы не знали, что я именно так бы ответила? Вы не знали, что я — вас — люблю?
Сережа ночует у матери Макса.
Она стоит у стола своей комнаты, у окна над садом. Он — у того же столба сбоку. Он взмахивает рукой, словно что‑то ловя над собой — или он дирижирует? Может быть, это рука Паганини взнесла смычок?
— Постойте… — начинает он, но после тире нет слов, а может быть, её слова — сильнее, чем он хочет себе сознаться?
Лед треснул, и уже летит ледоход!..
Руке Паганини не надо делать её скрипкой. Музыкой, меж них зазвучавшей, полна ночь. Он — бережёт. Он знает, что под рукой Никколо Паганини струны из человеческих жил и что они могут сгореть под этим этюдом! и тогда окажется прав их окружающий зал, все вспыхнет демонским хаосом… Так, оберегаемая, покорная, как всегда, смычку струны, за руку с братом проходит она осторожно, по кругам ночи. Ибо, если сорвутся — то уже не расстанутся, а расстаться им — ■ надо, потому что завтра гонец может прискакать Андреев — и"сена Евгения, конечно, не спит ночь… Это помня, сколько часов пролежала Ника в пуках Едгения, не принадлежа ему… Блаженная горечь, от нее нельзя оторваться (все‑таки оторвались, чтобы опомниться), — его лицо над нею с поцелуем, без кровинки, лицо худое донельзя, горбоносое, узкоглазое. Темные надо лбом пряди, надменно назад отброшенные. Рот и жадный, и бережный, отказывающийся быть подвластным напитку и пьющий, лицо истомлённое и томящее, входящее в память навеки, которое, чтобы забыть, надо будет забывать, пока будешь жить. Лицо демона, держащего взглядом всю её женскую сущность. Лицо брата по общей беде!.. Глядя в ночь расширяющимися глазами, она понимает, что — в воздержании этом — их долг. Только оно даёт им право на это объятие, которое длится ночь…
…Она была бы ему хорошей женой, она хотела бы от него — сына… (но, должно быть, с её первой любви девчоночьей, начавшейся с расставания, — так и пойдет от разлуки к разлуке…) Они рвутся встать, оба. Вспоминая — неспящую, и никак нельзя оторваться, этот проклятый подбор, которому не дают ходу, подобрал их как‑то уж очень — верно…
Никогда не забыть его глаз, ставших совершенно — новыми. Ради чуда явленья которых — стоило жить на земле!
Как уйти ему от нее, когда руки не размыкаются, губы пьют и не могут напиться, хотя пьют уже — целую ночь. В эту ночь интеллект, памятью победивший забвение, справился с — проклятьем? благословеньем? — дарвиновского подбора. Что будет завтра в ночь?.. Это — рассвет?
День — тянется, и — промчался. День? Его не было. Лежа снова в его руках, ей раскрывшихся, слыша биенье сердца, принявшего её горе, она рассказывает небывалому другу все: о встрече, разлуке с Глебом, о Миронове, о смерти Маврикия, о смерти Алёши. О том, как вошёл в опустевшую жизнь — Андрей. О его болезни, о годах неотрывной любви, о смерти Глеба, о приходе Анны в их дом. О том грешном дне с блюдечком замляники… О лете её умиранья. И как, увидав его, так недавно, на Глеба похожего, поняла, что жива! Она рассказала об Андрее и Анне. Что Андрей изменил ей, но она ему изменить не может. Сама уйдя от него… Она никогда не изменит ему! Дарвиновский подбор. Держа эту душу в руках — и наклоняясь к ней — есть ли ему сейчас существо — желанней? Он знает в себе силы, "силы и средства" сделать её счастливой, нацело погасить, как тушат свечку, её прошлое… Не разнять рук, не разлить водою! Но ту — обидеть нельзя… Которую ночь бьются они друг о друга, не уступая себе. Себя уступая Долгу. (Где же дарвиновский подбор?)
Но кто‑то, кто им говорит: Нельзя вам быть вместе… — он властней всего, даже этого, что с ними…
Неужели опять — рассвет?!
Он встаёт. И тотчас же зеркальным движением она встаёт тоже. Она стоит перед ним, Ева перед Адамом, отдельная, вновь таинственная, став другою: женщиной, которая вынесет — все.
Она уже не льнула к нему. И тем неотрывней он к ней тянулся. Они сходили по лестнице к берегу, дом спал, над морем желтела заря. Оно не было муаровое, как после ночи чтенья с эфенди, оно блистало, оно лежало разлившееся, как огромный драгоценный камень….Топаз? Это все идёт ледоход? Их затирают льдинки.
…Как? Уже — рассвет? Шум моря? Ещё есть это все, кроме нас? Это утро встаёт, скоро люди начнут просыпаться — нам не дано уснуть… И мы никогда не уснем вместе, это бы значило — начало жизни (Ника, не замечая, с "они" сошла на "мы"), нам только конец дан! А рассвет подымается, возвещая нам расставание, это птицы защебетали за дверью, на дереве над террасой, мы сейчас расстанемся… Но когда он встаёт идти — я не даю встать, я, как ветка на его руках и плечах, я обвила руками его голову, я не могу наглядеться! Это — слезы? Это — я улыбаюсь? Он так не глядел, знаю, ни на одну из тех, это моя победа! Не моя — победа души над кругами головокруженья, которые он — "изучал"… Я смеюсь! День встаёт, он уйдет, и я буду счастлива до самого вечера, когда он снова придет ко мне!
Мы у двери. Вот так — выйти, высоко над морем, во вставшее солнце, в свищущий птичий крик…
Вместе! Разве мы думали, что это нам дастся? Это стоит целой человеческой жизни!
— Идёте! Уже?
Я смотрю, как он сходит по лесенке. Его черные кудри — кудри Ромео! Кто сказал — что он Паганини? Тот был страшный, а этот — прекраснее нет лица! Обернулся… Я лечу с лестницы — ещё раз в его руки. Ничего, одни птицы — и мы. Шум моря.
— Придешь?
И он приходил. Была ещё ночь, и ещё ночь, и ещё… Но моя голова поднята перед его женой. Я у себя отняла и его, и — его сына… Перед такой силой тяги — ■ ей не поддаться? Моя совесть чиста!
Ника подарила Евгению — Глеба — на несколько месяцев разминулись!.. И он принял его в себя, как брата, почти что зажёгся им.
Ника пишет, не замечая, что с "она" сорвалась в "я".
Я постоянно возвращалась ^ имени Глеба, как к Андрею и Анне, хотя те живы, а он уже — Там!
Он понял все. Что я могу быть каждый час позвана к Андрею, что я Андреева… Что я счастлива, что у него — такая жена. (И что этим ежечасно терзаюсь… Андрея же и Анну он видел, мне от этого — легче!)
И об эфенди (но о нем он не мог воспринять так, всерьёз как было, а с нежно–ироничным юмором, что тот на пожаре все хотел — спать…)
Евгений вступил в мою жизнь, как домой. Собираясь через несколько дней — из нее выйти, исчезнуть (война, почты нет — навсегда?!..)
Только дописав это, Ника заметила, что она перестала писать "Ника": я, меня, мне… Перечла. С — их ледохода. Со слов следующей дневниковой страницы "Я сына хочу от него…"
"Любопытно, — думает Ника, на сегодня закрывая тетрадку, — оно ещё живо во мне?"
Был день, Сережа, маленький "мужчина" семилетний, в панамке и английской рубашечке, мальчишеских штанишках коротких, в носочках, сандалиях, идёт через мостик. Он несет письмо мамы, а назад — а назад он несет, как горный гном, драгоценности: целый ящичек отборных коктебельских камней — плод труда всего лета, чудеса качества — а количество! Алые сердолики, жёлтые халцедоны, мрачные, как туча, агаты. И в этот их двойной труд всего лета жена Евгения положила свой самый любимый камень!
— А Евгений Яковлевич — я не знаю! — так на нее поглядел, странно: "А тебе этот камень — не жалко?" Она сказала: "Нет, мне не жалко", но она на Евгения Яковлевича не глядела. Но, по–моему, ей было жалко, потому, что она наклонила над камнями лицо, как будто сейчас заплачет… Это хорошо, правда? — сказал Сережа, — что она так этот камень любила — и все‑таки отдала! Я бы не мог, кажется… Мама! Вы поцеловали её камень, и я это ей скажу!
— Не надо, деточка, ничего не надо, — сказала мать, целуя мальчика в голову.
"Женщины все странные, — думал мальчик, — сейчас у мамы такое лицо, будто она заплачет…"
Она не плачет, нет.
Она стоит на балконе, что к морю, в том самом платье, черном, в талию, по–старинному сшитому, с пышной юбкой, с черной бархоткой у шеи, в котором она последнюю ночь была с ним. Подняв коктебельским приветствием руку: внизу, мимо дома проезжает коляска, в ней Евгений Яковлевич и жена его. Все кивают, и обе улыбаются. А он снял свою широкополую шляпу, он не улыбается, он кланяется ей, смотрит вверх.
"Нет, не так! — говорит себе Ника. — Иначе!"
Я стою на террасе в то роковое утро. Их отъезда. Стерегу коляску. Она проезжает, и они подняли руки, прощаются. Подняла руку и я. Стою улыбаюсь.
Когда в далёкой дали стих последний отзвук колёс — как тихо…
…Сколько прошло времени?
Огромный шар неба начинает сине темнеть, наверху он ещё почти светел. Когда это стало? Уже серебряная льющаяся полоса пересекла волны. Что осталось Нике ещё?
Она слушает шум моря.
И сразу после их отъезда — она востребована в Отрадное. Письмо Анны. Едет, сына оставив у матери Макса.
Анна встречает её вестью: Андрей, достав через Мину Адольфовну прививку против брюшного тифа, выпил её. Вызов судьбе? Фронтом не удалось тогда между первой подругой и мной, — думает Ника, в содрогании, — не удалось, болезнь помешала. Теперь — между мной и Анной? Не перенес мой отъезд! Некогда додумать — он выжил. Слава Судьбе! Очень слаб. Её присутствие необходимо.
Они снова втроём.
Что она помнит о тех двух, трех днях? Радость свою о его жизни. (Опять возмездие — за Евгения?.. Как тогда, за землянику — тот день?..)
Осень. Сидят на полу перед топящейся печью, в большое жерло которой сыплются вороха соломы, мгновенно вспыхивая огненным пеплом, пышным праздником. Опадая в темный пепел небытия. Не говорят о случившемся. Как одно сердце. Даже не негодуют на Мину Адольфовну — так просил — упросил, ясно! Поняла — иначе не выживет. Выжить ему помогла? Переболев! Рискнула?
За дверями — звуки и тишина осени. Д’Артаньян уехал — не смог. Скоро многие будут уезжать, уедет и он (в Турцию?). Сердце Анны рвется. Так прожили вместе дня три.
В эти дни, если верить позднему рассказу Сережи, он, отпросясь у матери Макса на берег, выехал в море с Кафаром (старый рыбак) и — поцарствовал с ним в открытом море — всласть. "
Год спустя Ника, прожив все до копейки, едет на заработки, — Феодосия, родная, ты!
За последние полгода в Судаке они с сыном испытали голод, лежали в больнице Красного Креста. Их оттуда свели под руки. В результате того, что Андрей, приславший ей достаточно денег, получил их назад, вместе с приветом и благодарностью. Теперь, поправившись, она решила искать работу — частные уроки у неуспевающих.
Больше года не виделись Ника с Ириной. Сестра из сестер! Сколько за год было… Её мытарства учительницей у людей, невероятные происшествия. Рассказы её — глубоко в ночь.
Сережа ликует в играх с двухлетней сестрой. Инна — синеглаза, трудна, повелительна — вся кровь отца!
Поселились близко. Ника, в ответ на расклейку записок о преподавании языков, с первых же дней находит уроки: у начальников, у торговцев. Отношение — как к служанке. Впускают с черного входа, о деньгах приходится напоминать. Зато — счастье купить на свой труд — на базаре — вязочки дров и с Сережей печь на подсолнечном масле', оладьи! из серой муки! Быть сытыми!..
Живут — в кухонке, пол — кирпичный. Умещается два топчана, но со второго в первый же вечер сенник засунут поперек окна в норд–ост, наглухо! На одном сеннике вдвоём, как собака и щенок, согреваются! Крошечная печурка протоплена (на столе, на полу нет места!) Дверь, норд–ост рвал с петель, медленно утихала под комьями засыхавшей замазки (её разогревали в руках, в четырех, дышали, мяли, катали, так и не отмывшись, ушли в сон) — кто‑то достал и забыл этот клад замазки.
У Тани встретились с Андреем. Взволновались. Предложенье о помощи. Отклонила — работаю, обошлось (не рассказывать же о голоде, лазарете, нарывах — мучать? Зачем?)
— До меня дошло, что вы у себя приютили художника и, говорят, остались должны — я бы хотел расплатиться.
— Я взяла деньги у него только раз, когда ещё были ваши припасы, и он жил у меня. Не мучьтесь — не стоит! Я уж — забыла! Я ведь двужильная, с меня все как с гуся вода! Отряхнусь — и как пудель! Живу! Помог, главным образом, пароход — увез его, и хорошо сделал!
Андрей слушал со щемящей болью. Это — его рук дело?
Этот её тон… Зрелей стала, горечь перекрывает все. И это её издевательское, мастерски подаваемое веселье! и эта душа, эта рука ушла из его жизни!..
В городе бушевал сумасшедший старик. Богач, караим. Огненные, черные глаза, библейская борода.
Кричал на улицах: "Кукареку! Петушок я!" Кто говорил — притворяется… Его знали все (говорят, палата ума был… Разбросал богатство, знался с революционерами…)
В фойе кинотеатра, куда с кем‑то забрела Ника, он подошел к ней.
— Красавица моя, жизнью играешь. А на сердце — темно, я вижу… — говорит он, презрительно оглядев кого‑то, кто был с ней. — Дурак я, петух, а из всей толпы тебя отличил!
Голос с караимским акцентом накален — докрасна:
— Будешь жизнью играть — плохо кончишь! Это петух сказал! Помни! Ку–кка–ре–ку–у… — закричал он во всю мочь, поднял палец.
— Сядьте сюда! — сказала Ника, тяня его за рукав — к стулу возле их столика. — Слушайте! Я вам отвечу стихами. Это наш лучший поэт, Марина Цветаева:
Веселись, душа, пей и ешь!
А настанет срок —
Положите меня промеж
Четырех дорог.
Там, где во поле во пустом
Вороньё да волк —
Становись надо мной крестом,
Раздорожный столб!
Не один из вас, други, мной
Был сыт и пьян.
С головою меня укрой,
Полевой бурьян.
Старик неотрывно глядел на нее пламенными библейскими очами — и качал головой.
В эти дни пал Перекоп.
Красные вошли стройно и чинно. Объявили амнистию тем, кто не успел отплыть пароходами. Люди на улицах обнимались. Максимилиана Волошина сделали комиссаром по делам искусств.
Ещё висели на заборах афиши о грандиозном дивертисменте, назначенном на тот день, а деньги валялись на мостовой вместе с лошадиным пометом. Воздух дрожал от гула орудий — с моря: недолет, перелет. Союзники.
Садились на пароход Андрей и Анна. Ещё терзала руку память о только что в волненьи прощанья уроненной литровой бутылке пресной воды — (их две принесла — Андрею и Анне) — камни пристани напились'ею вместо их жажды в море… Последний подарок!.. Голова падала с плеч.
Они уезжали от родины — она оставалась. Догорали пороховые погреба, взлетевшие как отрадненские фейерверки. Ещё видно — у рейда? Дальше уже… отошедшие пароходы. Город в огне…
Не знали на пароходах, что по городу загремела амнистия. Не видали маленьких сибирских лошадок вошедшей мирно дивизии. Но в разгар братских объятий с другого конца города входили — другие, не называя себя, зеленые? белые? — никаких "амнистий"! — непризнанье распоряжений из Крымского центра. Туча двоевластия покрыла город. Город дрогнул — и притаился. Никто ничего не знал. Кого‑то ловили. Где‑то перерезали провода… Кто? Что происходит? Царили одни слухи.
Какая‑то женщина, прибежав с детьми в кем‑то покинутую квартиру, варя детям еду, жгла деловые бумаги и книги. Другого топлива не было. Дома заполнялись пришедшими.
Кто они — победители, побежденные? И кто кого победил? Шел слух (полз, вернее), что первые, хотевшие с населением мира и уже было начинавшие учреждать порядок, ведут переговоры с — пришедшими.
Чуя, что правда — у первых, своими глазами увидев обращенье с какими‑то пойманными, считавшими себя амнистированными, — Ника прошла ко дворцу Айвазовского (откуда отчалили его внуки, где впервые увидела она Анну) и сообщила о виденном — настоящему сибирскому штабу. Они приняли её вести спокойно, ещё были уверены, что возьмут верх, водворят порядок. Ника ушла с облегченным сердцем, но к вечеру (дополз слух), не увидев толка от переговоров, первые поднялись и на время покинули город, избегая бесплодного боя. Отошли и вторые, подчиняясь чьему‑то приказу…
И пора перейти к концу смутных дней.
ГЛАВА 6ЛЕОНИД
Феодосия. Осень. 1920 год. Заседанье Центропечати. Но приглашены кроме газетных работников — библиотекари, работники Политпросвета, Наробраза. Учрежденья молодые и шумные. Люди узнают друг друга "в процессе работы".
Центропечать — небольшая, голая комната. В небольшой, но речистой толпе Ника узнает двух: того, что в Судаке пытался продать катушки черных ниток, говорил стихи, был голодным. Пожилой. Следа нет от ниток, стихов. Деловитость, умелость, точно от века создавал государство. Деятель.
(Он тут — председатель.)
Другой — человек, виденный в дни операции Андрея в Симферополе, — нельзя было не заметить его на улице: горбатый, маленький, широкоплечий, две сильных руки на двух палочках передвигали немощные ноги. Тогда он был в студенческой фуражке. Это было два года назад.
Она запомнила его с тех дней не по одному очертанью человека–калеки: по удивительному лицу. По взгляду снизу вверх на идущих — нет, он не казался сверху вниз, а сложнее: взгляд был — сияющий. Но не блаженностью, что можно было бы озаглавить — болезнью. Взгляд был потрясающего ума. И — готовности. Радости. Вот сочетание этого её тогда поразило: одно мгновенье мимолетное, на улицах. Но она тогда была полна до краёв — операцией Андрея…
Теперь это видение — ожило: оно называется Леонид Ландсберг. Он — юрист. Теперь уж нельзя думать о ком‑то другом. Он поглощает.
Он окружен — .друзья смотрят на него восхищённо. Слушают его медлительную речь — медлительна от упоенности пониманием, от дара называть вещи и состояния. От привычки, уже утомительной (было бы, если б не) — счастье, что все подвластно. (Кроме тела, ходьбы, движенья.) "Ноги подвели, вот неудача какая" — без слов говорит он, одним дыханьем юмора, доброго — его главной способностью все оценивать… Как он бы определил себя?! Попытки за него это сделать предстают Нике бесплодными. Она — как и все вокруг — слушает Леонида. Занята любованьем этим блеском словесным, речевым талантом его, тут же радующимся, что — понимают его и — любят.
Он поднимает на человека глаза — и тому весело жить на свете! Весело, понимаете? Оттого, что есть Леонид! Что можно пожать ему руку, сесть рядом, слушать, что скажет. Он скажет интереснее всех, потому, что правильно, понимаете ли? Так, как не скажет никто. В самую точку! И (если это не обидит того) если тому захочется — он наполнит каждую фразу — ликующим юмором! (Юмором — понимаете л и?)
Ощущая себя бессильной рассказать Леонида, Ника постарается хоть — наружность. Шар его головы, круглой, безволосой. Зачем он его бреет (чтобы видели, что голова — круглая?) Круглая, понимаете ли… (Когда забудет побрить её — она медленно зацветает пушком апельсиновым). Глаза? Голубые. Нет, это не синева ^"Васильки — глаза твои", отплывающие от Феодосии…), это — легкий цвет, а не тот, чем любуются. Любованью цветом тут места нет. Все поглощено выражением. Леонид глядит и себя выражает, ежечасно, ежеминутно. Он не может не выражать себя, потому что выражение его, самовыражение его — адекватно его с содержанию. Слиты! Это — единым дыханьем делается, нерасторжимо…
Он — с момента, когда открывает глаза до вечернего часа, на заседании Центропечати, адекватен своим словам, слова адекватны — уму. Вкусу! Вот слово! Он его не говорит, он им — как умом — и как радостью — наполнил все, что он делает, чего хочет, о чем печется.
Он — с момента, как открыл глаза в этот мир — так всем захлебнулся, что, не раскатись он в пять лет по паркету, не ударься спиной, не начни расти горб, не пролежи девять лет в гипсе — детство и отрочество, — кто знает, смог ли бы он жить жизнью людей? Теперь может.
Андрей уехал! Леонида он не увидит… (как месяцами разошелся с Глебом — Евгений! Но Леонид узнал об Андрее, понял и полюбил). Море между Андреем и Леонидом… Ника принята улыбкой его в круг друзей. Все легко, все светло, все упоительно–весело, потому что есть Леонид!
Длинной рукой своей над искалеченным телом, над бессильем ходить, он раздает утешенье жить — думать — определять — утешать — восторгаться…
Вот, вот оно, слово! Не говоримое им, Леонидом: восторг. Точно печью в мороз, он согревает вокруг — собой. Восторгаясь. Разве не восторг во взгляде его, на Нику сейчас поднятом, тем движеньем симферопольским, якобы снизу вверх? Леонид ведь на четверть метра ниже самого невысокого человека! Каждой женщины, девушки, и только на голову выше головы старокрымского дога Локка, с которым ходили Андрей и Глеб… Леонид на треть метра ниже — мужчины. Он так прожил, выйдя из гипса, — много лет. (Ему столько лет, сколько Евгению, — 23 года.) Он так проживет — до конца.
Он был рассчитан на высокий рост: размер головы, размер плечей, длина рук, сильных. Его черты — высечены резцом мастера. Это лицо со статуи. Но — живое! Калека и красавец. (Красавец, они говорят, как смешно!)
…Неужели они расстались в тот вечер? Расстались? Но ведь он только её и ждал, всю свою юность… Р а с стал и с ь! Но ведь это — до завтра, а завтра, понимаете ли…
Завтра — не человек: музыка! Не разговор — лов мыслей и чувств. На лету! Дыханьем восторга! Уж не разнять рук…
Ника — первая женщина в его жизни. Но ведь он её и ждал так давно!
Ночи и вечера в каком‑то далёком доме, "доме Воод", приморском. Комнату отбирают, и Леонид на своих палочках карабкается по местами ледяной улице. Товарищи помогают ему. Одну ночь он остается у Ники, без сил идти… Морозы. Ника не идёт в Наробраз. Дети не идут в школу. Три дня, день и ночь не расставаясь. Пир души! Ничего до сих пор не было (так — Ника). Но не так Леонид: кубок Никиной жизни он выпил, сладчайший яд! Принял всех в себя, у нее ничего не просит, не требует верности, калека и созерцатель.
Он знает, что она с ним не будет "навек": оторвется, превозможет (но — никогда не заменит. Измена — будет, замены не может быть). Но она с ним. Он — счастлив!
На работу, с работы — вместе. Медленный путь с калекой через улицы города. Гололедица. Метель валит с ног. Падает. Она силится поднять его — и не может. Падает вновь и вновь. Спокойный голос, лицом ко льду:
— Ника, оставьте меня! Если любите. Я не хочу, чтоб вы мучались! (Как убедителен…) Я привык. Ведь это всю мою жизнь. А вам — внове. Ничего нельзя сделать! Я так счастлив — зачем мне, идя с вами, переживать это унижение? (Медленно каждое слово.) Одному мне — легче, даже совсем легко! понимаете? Вы идите, а я доползу, потихоньку. Я встану, не бойтесь, вот видите — я уже стою! У меня очень сильные руки…
Но она плакала, целовала эти руки, умоляла не гнать её, замолчать. Тогда он улыбнулся, как старший, крепко взял её руку — и они вместе с трудом дошли.
Сидеть он не мог, бедренные суставы срослись. Он или полулежал, отклонившись назад, опираясь на локти, или стоял, наклонясь вперёд, опираясь на палку. Шли вечера и ночи. Она в нем родила и воспитала мужчину. Она была ему — всем. Быть друг без друга — томились, как бы болели. Встретясь — радовались до недр. Вдвоём был покой от всего. Все было совершенно понятно. Упоенью не было конца!
Стихи Леонид понимал, как будто каждая строчка им написана. Их приносил старокрымский Володя. Стихи, хлеб. Колол дрова. Керосина не было — ни ламп, ни свечей. Володя соорудил "Семисвечник" — в жестянке семь фитилей, и они выдвигались. Принес флакон керосину. Сережа боготворил Леонида. Как все. И ещё друг его приходил — Ваня Морозов (с ним обедали по талонам в "Астории"). Он был библиотечный работник. Стали бывать вчетвером. (Нике вспоминался, как "вечный возвращенец" Ницше — Глеб, его два друга, она. Тому назад более восьми лет. У камина, вино.) Нет, вспоминать не надо.
От тех истинных дней с Леонидом — струилась тоска. А ты все ещё стараешься, во дворце Снежной твоей Королевы, сложить из льдин слово "Вечность"? Какой мой… Нет, не Герда я твоя, андерсеновская, я не жду тебя! Все складываешь то огромное слово — и не можешь сложить? И все — каешься? А я вот — не каюсь: волна смывает волну! Но я люблю вспоминать сказки! Любимая Глеба была "Ледяница", там был мальчик Руди… Дева льдов. А ты все ещё — "Снежную Королеву"? А мы с тобой любили "Мила и Нолли" — помнишь? Они мчались на ланях по краю пропасти — "опьянение, опьянение"… А теперь я их разлюбила, мне есть только одно слово: Забвение!