AMOR — страница 8 из 11

ПРЕОДОЛЕНИЕИЗ ЖИЗНИ НИКИ.

ГЛАВА 1ИСКУШЕНИЕ ОЧАГОМ

— Нельзя так жить, как я жила! — говорит себе Ника. — С такой же силой, как я тянула навстречу любви — руки, с такой же силой пора их себе — скрутить. Преодолевать эти чувства! Перестать слушать только себя — на другие сердца оглянуться! Разве я не разорвала сердце Леониду, когда оставила его? Хватит! надо иначе жить! Следить за собой ежечасно! Работать, растить сына! Иметь трезвые дружбы. Тогда в ответ на волевой шаг дня — зазвучит в душе иная музыка… И она даст силы — на все!

В звуках музыки, вспыхивает иногда голос Анны — жара, миражи, метет полова с армана, — и одиноко стоит дерево на самом краю земли… И вдруг — из Парижа — письмо: до боли знакомый почерк, родной — Андрея, узкие буквы, перо рондо — и там его нашел — родное! Это был перечень пережитых мук на чужбине, немыслимых для рассказа. Безработица, кризис, болезни, несколько операций лица (гайморит), безденежье — и сомненья, не был ли грехом неоплатным союз с Анной… Она без конца мучается судьбой мужа! А о Нике — бесконечно благодарная память о всесильном возрождении после мук ревности и собственничества с той первой подругой, отдохновения перед новыми муками возмездия на чужбине…

Затем уж не испытание просто, а само Искушение входит в дом: ученик отца, теперь пожилой профессор, классик, привороженный её умом, её убеждениями, начинает бывать у нее. Он знал её ребенком. Между ними — поколенье. Он сед. Он сед и прелестен. Vieux‑beau[33]. Бездна ума, воспитанья, изысканности (недаром учился в Греции…) Но — язычник, но — словесный гурман. Ночи бесед.

(Есть всегда один миг, и не виноват искушающий, ты даёшь на него согласие!) Когда этот миг наступил — не подняв глаз (а он только ждал — жеста, слова…), свернула и то, и другое. Проводила его до дверей. Было три часа ночи.

Но был незримый час Вечности. Перед нею она была права. Дома его ждала жена, тревожилась, что поздно. Урывать, воровать у жизни радость общения? Ради своей сладости? Как с Евгением? Нет! Ради достоинства человека — эту сладость отвергнуть. А жизнь продолжала свое: колдовать… Новый друг. К ней на четвертый этаж подымался старый земский деятель, журналист, старец.

Под деревьями дома отдыха началась их дружба. Как молодой он вошёл в её жизнь. Ввёл её в свою семью. Жена — старушка, тонкая, умница, очень больная, отзывается во всю мощь сил. Ника дружит с ними. Множество их детей — ей чужды (почти её поколение — у младших). Её приходы к ним, редкие (много работы)— им праздник. А ей — в ней уже началась смута.

Новые друзья роются в ней, как Скупой рыцарь в сокровищах, это все тот же их "Sturm und Drang"[34], у которого нет возраста.

Она приносит им читать свои сказки. Об эфенди, о Зарэ и Фатиме, о Зорэ и Азиаатэ и многих. Скучные взрослые дети скучно слушают и пьют чай, старики загораются, как молодые! И зовут этого старика — Леонид!

Полгода сидит он у нее в кресле, среброволосая грива до плеч прекрасна, как кудри юности…

Вскоре, поболев, умирает жена старика. Ника едет вместе с ним к ней на могилу. Затем Ника получает письмо: он просит её подождать, не рушить сразу его воздушные замки! Ей и её сыну будет лучше покинуть бессемейную и притом бессолнечную комнату. Один из его сыновей переедет в их комнату, а они — в большую, солнечную, обжитую квартиру: тепло, уютно, готовый стол (у них прислуга), она внесёт свой пай в их хозяйство, получит много всяческого тепла и уюта, будет свободна от быта, сыну будет семья — а ему, старику, — радость дружбы — жизнь позади, впереди только смерть, но она будет рядом с ним на старости его лет. Ника читает — и сердце бьётся. Ей хочется этого! Но — ведь это услада! Ежедневный бой с — чувствами… Уход от своей новой духовной свободы. Но как трудно — отказать человеку его возраста, отнять у него последнюю мечту, платоническую! На Никиных плечах — ноша почти не по силам! Решить такое — и в ту сторону, и в эту — как будто умереть, немножко — или самой умереть, или дать смерть другому… О нет! — говорит она себе. — Такие рассуждения — лукавы! Будь ясна и чиста. И она берет лист бумаги:

"…Мой дорогой друг! Углубитесь в меня. В то, что Вы во мне любите. И Вы поймете, — кто, кроме Вас поймет? — мой ответ: Вы знаете мое отношение к Вам — знаю, что знаете. Вы зорки, и тонки, и опытны, и все понимаете. Мне очень по сердцу Ваш план. Я так и двинулась к Вам навстречу. Но — увы, это но все решает! Ваши дети, неизвестно, как все это сложится. Трудности с моим сыном. Безвозвратность такого решения (не может же Ваш сын переезжать туда и обратно…). В отношения — безоблачные пока Ваши со мною, — войдёт то, от чего мы свободны — жизнь… И чтобы Вам пожалеть о предложенном? Чтобы ещё маленькая морщинка легла на дорогое мне лицо? И ещё: моя цыганская жизнь, со стирками ночью, с примусом — на полу, с отсутствием дня и ночи, с ночной варкой крепкого чая, с внезапными приездами друзей, с беспорядком моим (мне — волшебным)— всему этому будут подрезаны нечестивые крылья в Вашей доброй семье, а ведь я к этому, как кошка, привыкла…

Будем видеться,, как виделись, если удастся — чаще. Будем мудры, осторожны, во всем — дальновидны… Я жму обе руки Вам от всего сердца… И простите мне рушение нашего общего воздушного замка!"

Года через три она жила в доме отдыха. Была осень. Листья густо шуршали на сырых дорожках. На нее вдруг напала неиспытанная ею тоска! Она металась, как будто вдруг заболев. Не понимала. Так — несколько дней.

В Москве, приехав, узнала: в те дни Леонид Вячеславович умер. От рака печени. Именно в те дни.

Она стояла над его могилой вместе с его старшей, хромой, и, должно быть, самой любимой дочерью. В её лице что‑то отцовское, и та же застенчивость взгляда…

"Нет, не может быть, чтобы он не знал сейчас, что со мной! (Если тогда и не знал, умирая, как я в эти дни — мучалась: тогда мог не знать, но теперь— знает!)".

Луч солнца упал сквозь листву на увядшие венки на могиле, ветерок тронул ленты, солнце пронзило темные лепестки цветка…

ГЛАВА 2ИСКУШЕНИЕ ЮНОСТЬЮ

А жизнь шла дальше. Сереже был уже девятнадцатый год, когда в Никины дни вошёл человек, двумя годами старше её сына, занявший её внимание надолго.

Она помнит, как, войдя в её комнату, кем‑то к ней присланный, в светлом поношенном полушубке, из которого вырос, от него повеяло чем‑то родным, домашним. Юноша долго снимал калоши и что‑то силился произнести, пока она поняла, что он — заика, и увидела его: поднятый на нее взгляд был смел, умен, радостен, и в нем ликовал заплетающийся, как заиканье, рвущийся к преодолению юмор: молчанье первой встречи, которое сейчас, вот сейчас, оно же не может иначе! он, слишком много слышав о ней, знает — все сейчас перейдет в дружбу! Взгляд был голубой, лицо узкое, рот — девствен? детский? — и в комнате, от рукопожатия, стало весело, они засмеялись, он рассказал о себе: шахматист, теоретик. Живёт с мамой и теткой, мама — друг, тетка? смешная она! она же не понимает его, а — старается воспитать — и они снова смеются. Волосы у него сзади подстрижены (тетка велела), спереди — высоко надо лбом, густо и пышно, гребень не проберет, русые. Волнистые. Он пишет стихи.

— Маяковского любите?

Оно вылетает через судорожность заикания, повелительно.

— Ну, ещё бы!

Он презирает стихи — все эти, ну, понимаете? Понимает! Через час кажется, что он никогда не выходил от нее, тут родился. Сын? Брат? И он не уходит. Когда он ушел под утро, все не попадая в калоши и ужасно над этим смеясь (а соседи спят, надо тихо, а он не может), она знала, что жизнь ей прислала такого друга — а был ли такой? Обожает её, каждое её слово — предчувствует. Все похоже! Непонятно — 36, 20! Стало волшебно жить…

Женя из семьи материнской, художника, знаменитого, русского, по отцу еврей. С отцом давно врозь. Отца Женя чтит, мать — любит. Мать и тетка — революционерки. Их, детей, было двое: Дима и он, Женя, девять и восемь лет им было, когда мать, тетка и они — шла война — в красном поезде — рельсы через лед переставили — должны были в обход врага переехать замёрзшую реку… Могли провалиться под лед. Но мальчики знали, что — (Дима сказал Жене) — мы будем живы! Мы умереть не должны! Значит, спасутся все!

И поезд прошел через лед. Но с той ночи Женя стал заикаться. Двенадцати лет умер Дима. Женя один с тех пор. В день смерти ездят к нему на могилу… (Померкнув, он замолчал. Смотрел потерявшимся взглядом.) Ника попросила сказать стихи. Заулыбался — и стал заикаться. Стихи были странные "боль — быль", бредово–филологические (может быть, похвалил бы их Евгений?..).

Женя вошёл к Нике — домой, ходил с ней всюду, день за днём, месяц за месяцем. Сережа, поудивившись, привык. Он жалел Женю и уважал за непонятность его и за шахматы. Вскоре, постаравшись понять, восхитилась и Ника: он в четырнадцать лет получил первую категорию, с буквой "А"! Из Германии, он принес ей открытку тех лет. "Многоуважаемый мастер" — писали ему о его этюде — (он их печатал), хоть мастером не был тогда.

Он не любит играть', ведь играть можно сразу с двадцатью и с пятьюдесятью, с одним — неинтересно. Этюды, да! В них он и живёт. Есть поэзия в шахматах, есть проза. Он — теоретик, поэт. (Нет, не надо, пожалуйста, ни к кому, кто увлекается шахматами!) Не к шахматистам пойдемте, куда хотите, я с вами всюду пойду!

Несколько раз увидала она его за шахматами (и кому же было вести его, чтоб понять, как не к тем, кто слыл — шахматистом, из знакомых?) Это дополнило веру в него. Один из них, на её рассказ о нем:

Вы знакомы с этим шахматистом–теоретиком? Это же гений!

Она следила за скукой его поведения с партнером, он её не мог скрыть.

На обратном пути он по–детски выл, заикаясь:

— Нну, ззачем вы ммменя приввели ккк, — "нему" — не получилось, но выпаливал вдруг радостно, как из игрушечной пушки, — он же не умеет играть!

После работы Ники он уже был тут как тут, шел с ней в магазины (весь юмор быта он глотал упоенно, они так смеялись, это был фейерверк дня! Если её не было — ждал. К ночи развеселялись, погружались в глубины беседы. Сережа давно спал, а они все шептались — и унимали друг друга. Стихи он понимал удивительно!

Весной Сережа поехал на практику. Это была первая их разлука. Жизнь помогла: она поехала на вокзал проводить его — с Женей. Как он нежно её утешал! Как понял её состояние! Заботливость, рассказы о детстве, все было ей на потребу, и он не ушел. Как сына в его детские годы, она уложила его и, отойдя, прибирая в комнате после отъезда сына, напевала; напевала как маленькому, пока не уснул Женя… А наутро, когда она собиралась на службу — Ника работала в библиотеке, — пришла его мать.

Это была седая весна. Сердце! Душа! Ласковость! Но она — ошибалась: она пришла к тридцатишестилетней женщине поблагодарить за своего мальчика. Она думала, что… Ласковым смехом её разуверив, Ника разъясняла, пыталась… Не совсем поняв, и, может быть, совсем не поняв, мать ушла — другой, радостно, увидав хоть ту комнату, где пропадал её сын, и владелицу комнаты, Нику, которая — хоть с ней через сына! не породнилась — ей показалась — родной…

Это было — любовь? Ещё раз? Если этим словом зовут неразнимание рук, неразрывное желание быть вместе, при так называемом "сходстве душ"… Да, но что помогало благополучию этого союза? Почему избежали они — столько месяцев, уже год? тех вещей, что бросают людей друг к другу? Ну, со стороны Ники — обещание, ею данное себе. А с его — ведь они уже давно сидят на диване бок о бок. Женя — юн. Инстинкты его притуплены, он немножко вроде как "ангел" (с умом демона, ироническим, и со всем протестом юности против зрелости. И юмор, острое чувство смешного, он у него в плену).

Слушая презрительные слова его, что он "не признает — поцелуя", Ника радуется, что хоть этого искушенья нет! "Зачем отравлять этот невинный рот?" — говорит она себе, блаженствуя в безопасной близости.

А час этот их стерег: час, когда уже не развести рук и когда, в сторону отметя рассужденья о сущности поцелуя, — абстракция и тонкости сил тяготенья перейдут в грубое колдование — практики. Не двое мудрецов будут мудрствовать вокруг поцелуя, а поцелуй научит их, "мудрецов", своей ошеломляющей, мудрости.

Этот день подходил: в отсутствие Жени ей думалось только о нем, и в этот день Женя не смог быть без Ники до четырех часов, когда она приходила из библиотеки, а в два часа пришел к ней в Музей.

Залами эпох палеонтологии они ходят, пойманные, и стараются, в тумане чувств, в счастьи близости, он — настигать, она — уклоняться. В нем — радость, в ней — страх. Вплотную, лицом к лицу, вконец заболев друг другом.

— Но пойми, это же — немыслимо… Мне тридцать шесть лет…

И каждое слово её ликовало, что оно — ничего не значит! Ничего не весит! Что оно — пусто! Легко! (что "это" мыслимо, потому что оно уже с ними, здесь…).

— …Потому что я почти вдвое старше тебя, почти что, и, если б это случилось — ты бы мне никогда не простил, что я бы тебя бросила. Ты — умен! Это разбило бы наши с тобой отношения! (говорил ли когда кто — умней?) Наконец, я обещанием связана… Себе данным! Слишком многое было в моей жизни, годы "свободы". Но это был дурной путь. Он шел в пропасть. И я обещала себе — бороться со своей природой.

— Я не чувствую твоего обещания! — сказал через гору заикания Женя, и жестом ддиннопальцевой и все же мясистой руки, чуть влажной, неуловимо и как‑то обаятельно–противно, тронул её руку.

Сиянье его потемневших, синих сейчас, прозрачных, и все же чуть помутневших, глаз было…

Она тихонько, как змея кожей, содрогнулась ужасом (хоть и негодованьем уже!), что она завела себя в го, где человек смеет, и вправе так сказать ей!

Она проводила его до дверей, тяжелых дверей музейских. Она подала ему руку: "До вечера!" Он эту руку, пожав, держал, не в силах выпустить. На них кто‑то взглянул, проходя. В лице Жени, очень юном сейчас, улыбающемся от сознания силы, от счастья, в глазах загипнотизированных, гипнотизирующих — было что‑то такое страшное, по непременности их сближения, почти уже происходящего, что, остатком разума вынув из его рук руку свою и закрыв за ним двери, она сказала себе — в ветер между дверных половин:

— Завела себя? — вылезай!

На Арбатской площади бушевали прохладные силы, живые. Сейчас случится что‑то, что исцелит её! Она знала, она шла, улыбаясь — в ветер.

— Сейчас же иди в парикмахерскую, стригись как мальчик! Красу кудрей — с плеч!

— Нет! — отвечала она себе растерянно, негодуя. — Не могу! Лучше что угодно, чем это…

— Что угодно? Ну тогда ты будешь сегодня же с ним! Тридцатишестилетняя — с двадцатилетним! Подарок Сереже?! Знаешь, что будешь, не лги! Выбирай! Идёшь к парикмахеру?

— Ну, если так, то иду!

Но она села в трамвай и поехала к одному старому Другу. А на его двери был замок.

Значит, суждено самой справиться? Маленькая сложенная записка влезает в дужку замка: "Вспомните вечером обо мне, — мне трудно!"

Её тряс озноб. Кудри падали на пол и на халат. Голова, яйцевидная, мальчишечья, обнажалась. Зеркала сверкали её пропавшей красой.

Нет, не все! Дома она надела курточку сына, сняла феодосийский протез. Наверху своих уцелело всего три зуба. Теперь она спокойно ждала его.

Но так тупа, так жадна, так тонка и упряма страсть — что он, в первый миг ахнув, в следующий — ожил,не изменяясь к ней. Она приготовила ему сюрприз: позвала в гости прелестную молодую женщину, задержала её допоздна — чтоб поехал её проводить, она же без него ляжет и не отопрет на звонок. Но он вернулся через десять минут, только доведя красавицу — до трамвая. В ярости на нее, он было сжал её в объятиях. Но она вырвалась, велела ему или сейчас же идти — или спать ("соседям мешаешь!"), подняла, нежно, на смех. Уложила, как маленького, развенчивая все и все засыпая юмором, ошеломив его, победив.

…Это был провал апогея их дружбы. Под гипнозом её материнства трезвея, под натиском её грубоватости, он стал реже бывать, дружба их стала меркнуть.

Она увидела его другими глазами. Входящая в её тон с ним проза — озадачивала его.

— Вы с мамой, живя на её труд, поступаете неблагородно. В школе вы не учились из‑за заиканья. Хорошо. Сдали экзамены. Но с тех пор сели на шею двум рабочим старухам — и погоняете. Нет, погоняете: едите их еду, носите их одежду. Ещё покупаете книги на их бедные денежки!.. Вы — лентяй. Вы — должник безответственный… У мамы опять был сердечный припадок — и вы не ударяете пальцем о палец, чтобы приносить домой деньги! Если мама умрет — кто даст вам хоть пять рублей на ваше барство, кому вы нужны?

Женя слушал, сжимая губы и морща лоб, — и поступил на курсы корректоров. Он их кончил, стал корректором и стал носить матери триста рублей в месяц.

Устав от её воспитательной деятельности, он отмалчивался, остывал. И однажды:

— Конечно, я по–прежнему полон к тебе, то есть к вам, то есть к тебе — интересу и уважения, но… то чувство — прошло! Я уже не имею — любви! — он заикался.

Это было при Сереже. Должно быть, сказал — грубее, потому что — сын не смолчал:

— Вы мне, Женя, всегда были чужды — но такого я от вас не ждал! Разве так говорят с — женщиной! И — с такой, как моя мать?!

Ника стояла молча, с улыбкой. Ей было горько и стыдно за такую долгую измену сыну, за превозношенье над ним, его, может быть, тяжкой, но благородной природе Глеба — Жени. Жени, может быть, и гениального, но дефективного не в заиканьи, в чем‑то душевном, вхолоде — под теплом обаянья, которому она так поддалась… Но она не порвала с ним, они виделись. Все реже.

ГЛАВА 3ЕЩЕ ИСПЫТАНИЕ

В Большом зале Московской консерватории Ягья эфенди играл на скрипке знакомые Нике мелодии, и Ника погружалась в прошедшее, когда слышала его в татарской деревне Ортай, в крымской степи, где миражи… Семь лет назад. Он давно утерял её след и не знал, что она сидит в зале. Но, слушая его музыку, она думала не о нем.

Светлые глаза с тяжелыми веками, измождённое худое лицо. Доктор P–в, Петр Михайлович!

В начале войны 1914 года в его лечебнице лежала мать первого её мужа. Доктор отговаривал пациентку от операции язвы, брался лечить. Ника навещала её. Она уже рассталась с её сыном, Глебом, но мать его любила Нику и не упрекала её. Нику поразило сходство доктора с братом мужа, старшим сыном больной. Мать видит своих детей — иначе. Тот же взгляд светлых глаз, и тяжелые веки, и грассирующее "р". Сердце сжалось: братья, Глеб и брат его, были похожи, за это сходство она почти полюбила старшего его брата… На них был похож Петр Михайлович! Разве сходство взгляда может быть — внешним? Говоря с ним о болезни свекрови, она не сводила с него глаз. И когда, предчувствуя, что улыбка будет тоже похожа, она улыбку увидела, в ней узнала их печаль, их грацию отступания в какую‑то свою, им одним ведомую тень — ей показалось, что это ещё один брат их встал на её пути. И он хотел спасти их мать от опасной операции. Ею не узнанный сын!

Странное чувство потрясло её: "Я бы могла любить этого человека". Но беседа кончалась. Мать мужа не послушала совета, не узнала в нем самого старшего сына, дала другому врачу убедить себя в нужности операции — и умерла после операции, той же весной, в больнице доктора Герцена, на Никитской.

…Годы спустя Ника пришла, в смятении, к доктору Р–ву, беременная от второго мужа, любя его и не желая терять его ребенка, она была обречена видными хирургами на операцию, дитя у нее отнимавшую. Осмотрев её, доктор P–в отверг диагноз врачей, спас и её, и сына. И снова — в этом свидании с ним она испытала то же странное чувство, оно называлось все так же: "Я бы могла любить этого человека". Эта мечта подспудно прошла через весь её второй брак. Затем умерли по ошибке врачей её второй муж и второй ребенок. Был 1917 год.

Её второй муж, друг ей и отец, умер на руках знаменитых московских врачей, отказавшихся делать ему операцию аппендицита: "Через три дня будет здоров". А он через девять дней погиб в муках: гной прорвался в брюшину. Ника была вне себя. Дети, брошенные на друзей, были в Крыму. Она металась от кладбища к железной дороге — не быть отрезанной от них начавшейся гражданской войной. В эти дни заболела её старший друг, как бы мать ей — тоже аппендицитом. Больная не соглашалась ехать к врачу, в горе — на войне пропал её муж, и ей было все равно… Но Ника не могла потерять её! Она бросилась к доктору Р–ву. Поймет ли Петр Михайлович необычную просьбу? Она не могла остаться с больной из‑за детей: задержка могла оторвать их от нее на годы. А солдаты, царские, не в силах воевать без оружия, бежали с фронта, в поездах творилось ужасное.

— Поймите меня! Выслушайте! Обещайте! Я оставлю вам телефон и адрес больной. И если она завтра не позвонит вам — поезжайте к ней без предупреждения, — да, лучше не позвонив, потому что если вы позвоните… Я — с могилы мужа, он умер от аппендицита, из‑за врачебной ошибки, я верю только вам из врачей! Вы спасете её. Обещайте мне! И я смогу ехать к детям…

Этот бред выслушав, удивленно, но добро — он обещал. Спросил фамилию её второго мужа — эту фамилию он знает. У него есть пациент…

Она уехала. Больной стало лучше, доктору не пришлось к ней ехать. Но вскоре Ника получила от нее письмо, в нем странно вплеталось ещё раз в её жизнь — имя Петра Михайловича: "Первый, кто после Вас, сразу после Вас, сразу после Вашего выхода из кабинета доктора — в него вошёл, был брат Вашего мужа. Мне это рассказала знакомая, сидевшая в приемной доктора. Я уже говорила Вам, что гордиться перед его родными, не просить помощи Вы имеете право — только за себя. Но у Вас его сын! И права не обратиться за помощью ему у Вас нет. Может быть, это судьба, что доктор встретил своего пациента словами: "А у меня только что была жена Вашего умершего брата". — "Жена? Какая жена?" — Дверь захлопнулась, и слышавшая эти слова больше ничего не услышала"… Ника прочла. Сердце билось. Совпадение, что она прошла рядом с братом мужа, — было странно.

Рассказ ему доктора о ней, может быть, обещал что‑то её мальчику? И ещё больше, может быть, взволновало её — уже личным волненьем — то, что Петр Михайлович так захотел помочь ей…

Но Алёша умер через шесть недель, в Коктебеле, от дизентерии — и помощь его родных не понадобилась. А память о докторе Р–ве жила — годы — с ней. Годы шли. Они были разделены гражданской войной: он — в Москве, она — в Феодосии. Встречи с людьми, годы и молодость возвратили ей любовь к жизни. Но через все в ней таилось виденье: площадь у Мясницких ворот, больница Петра Михайловича, где и квартира его (он и ночью приходил в палаты, подходил к тяжелобольным). Но ей виделся — день. Сзади хлопнула выходная дверь, она взбегает по лестнице. Сдергивает с руки замшевую перчатку, снимает с кудрей бархатную шапочку с вуалью — и она в объятиях Петра Михайловича: невеста его? Жена? Она была уверена — так будет…

А Ягья эфенди играет свою композицию "Татарин на могиле матери", и скрипка — как только он начал первые звуки этой знакомой вещи — властно воскрешают те дни: Андрей, Анна, крымская степь, национальный татарский праздник, над горизонтом — опрокинутый пароход — мираж… Прошлое! Ты живей настоящего! Будущего же не знает — никто.

Но не бледней, чем мираж над Ислам–Терекской степью, плывет над ней лицо — узкое, бледное от бессонницы ночей над больными, светлые глаза с тяжелыми веками, сходные с глазами её первого мужа. Они смотрят в самую душу…

1926 год.

С последней встречи с доктором Р–вым прошло девять лет. Девять лет разлук, смертей, болезней, переездов, войн, разрухи, голода — и вот, как в ту весну, заболела её родственница.

Точно не было этих лет перемен, переездов, страданий, в её мозгу возникает имя. Петр Михайлович P–в! Да, в мозгу. Сердце давно изменилось, утихло, научилось бороться с собой. Оно зорко и трезво (иные говорят — сухо). Но в глубине жива память о человеке. От которого увела Жизнь. Свершались на глазах судьбы, свершилась и её судьба. Кончено с любовной судьбой, с поиском счастья! Книгой, где‑то давно дочтенной, лежит позади — прошлое. Но распахнулась вокруг — бесконечность, и — переназвалось все. Теперь, когда надо было просить помощи доктора Р–ва, был страх, что утомленный и занятой, знаменитый доктор откажет. Как его убедить?!

Ника подымалась по лестнице медленно, подготавливая словесное обращение. (Уж одно удачно — что жив! Когда столько погибло, умерло и исчезло… Значит, ещё работает? А сколько ему сейчас может быть лет? И сколько было — тогда? Этот вопрос никогда не приходил в душу…)

Звонок. Но испорчен. На стук выходит женщина:

— Я сестра доктора, но пустить вас к брату не могу.

— Занят, понимаю! Но я…

— Нет, не то чтобы занят… (замялась).

Ника глядит на нее — и нет слов. Если б была похожа! Глаза — совершенно другие… Незнакомый человек!

— Брат — болеет…

Спазм страха, что — вот сейчас откажет, страх научил, что сказать. Под натиском отчаянных слов — о его давней славе, незаменимости, о близких, лечившихся у него, и о том, как погубили врачи мать мужа, которую он бы спас, и о том, как он её спас и сына, — женщина дрогнула. Отступила — и скрылась.

Она вернулась и что‑то зашептала. Ника не слушала — рука уже была на портьере двери, заветной. Теперь уж не надо было учить её, что сказать!

Она вошла к нему с бьющимся сердцем: к родному, к Другу, к Носителю Добра, к Служителю помощи людям…

Шагнула — и замерла: в кресле посреди комнаты сидел человек, совершенно неузнаваемый.

Так бывает во сне. Он был почему‑то завит мелким барашком. И этот мелкий незнакомый барашек был — сед. Сидел человек из жёлтого воска, и жест, которым он показал ей — сесть, был — стеклянный. Парикмахерская кукла, заводной механизм, страшный. Глаз не было — веки. Наполовину опущенные. Робот!

Он повернул к Нике лицо — и она поняла: сумасшедший! Но так был велик гипноз его имени, память о бывшем, что страх, что он может не услышать её, он может отказать в докторской помощи, — сжал её сильней её потрясенности. Это был все‑таки — он. Петр Михайлович!..

Она, как сквозь водную толщу, стала пробиваться к нему. Она старалась на него не глядеть, мимо — и рядом (точно тот, прежний, был рядом с ними — и переведет ему!).

Ника сказала все, что приготовила. Она старалась нагнетать выражение в слова, и она продолжала не глядеть на него — боялась того, что настанет, когда глаза встретятся — и он поймет её страх. (Страх — чего? Его отказа? Его самого? Его — согласия?.. Разве такой может лечить?..) Но что‑то, не менее безумное, чем он, держало её, расковывало скованность помимо сознанья и воли — и она выложила перед этим непонятным созданьем все, что прежде горело в ней к его докторскому таланту, к дару диагноза, о котором по Москве десятилетия шли — слухи, рассказы.

Она напомнила ему его славу, ошибку врачей, и его горение над больными — все напомнила, обо всех, когда‑то связавших их. О себе, о своем маленьком сыне, потом умершем вдали. "Если б не вы, его бы зарезали ещё до рожденья, он не прожил бы год и две с половиной недели, счастливо, в русском саду, в Александрове, у татарского моря под Феодосией, среди всех, кто любил его… Разве я могла забыть вас? Разве над его маленькой жизнью не было врачебной ошибки? За два часа до его смерти, когда я, уже видя её, в отчаяньи рвала все, мною написанное, — в жертву какому‑то богу, в которого я не верила, ненасытной слепой Судьбе, врач сказал: "Его надо кормить тапиокой". А он не разжимал рта!

Что‑то дрогнуло — не в лице, в позе сидевшего. Ноги его, покрытые пледом (только теперь она увидела плед, клетчатый, как на предсмертной фотографии Ницше, на фоне ветвей, на фоне его "вечного возвращения", страшной идеи, повредившей мозг философа…), ноги переместились. И был какой‑то звук: вздох? Рот двинулся — и сомкнулся. Она подняла глаза: ужасная своей силой жалость сметала все, только что бывшее. И в восковом лице с обтянутыми скулами она увидела взгляд. Он глядел на нее, как будто опоминаясь от сна (наркоза лет, прожитых, превративших его в — эго?).

Он сделал движенье — вперёд. Рука тронула плед у колен, плед упал. Её движенье поднять он остановил — жестом. Повелительным. Но — мягким. Его прежний жест! Что это? Попытка улыбки? Или — гримаса боли? Слились… В лице что‑то задвигалось, точно в нем таял воск, в который он был закован. Откашлялся. Нет, не кашель. Не вздох, что‑то иного свойства… Он вдруг поднял кисть руки — и замер, словно прислушивался.

Мгновенный испуг, что кто‑то прервет то самое, что началось с ним, что делало его как‑то отдаленно похожим — на прежнего… Что он слушает? Сестра? Сейчас войдёт?

Она тотчас поняла ошибочность своего подозрения: он вспомина л… Слабая улыбка искала черты. Она пробивалась сквозь маску. Глаза — она их увидала! — стали теплеть, как взгляд брата мужа, волшебно и страшно соединяя чувства, когда‑то её потрясшие, и в тихом ознобе страха просыпаться в себя — прежнюю, она, как под гипнозом, смотрела в его глаза. Отречение? Да, ото всех. Но — от этого? Господи, да я люблю его…

— Помню! — сказал он медленно, нежданно громко — всех вспомнил! (его лицо торжествующе озарилось). — Все! Она умерла? У Герцена! Зачем сделала операцию?! (Он почти крикнул "зачем" — и в слове "операция" его "р", родной звук семьи её первого мужа, усиленное его волнением, каркнуло, как вороний крик). Я говорил ей! Тогда ещё все было цело и можно было лечить! Я мог помочь ей!..

Он привстал, он протянул руку. Время — будто — вернулось.

— У меня была первоклассная лечебница, все оборудование из Швеции. Из Ш в е ц и и! — каким‑то весенним голосом крикнул он, и глаза его вспыхнули. — Я же сделал ей все исследования!..

Его речь полилась потоком. Он вспомнил её, Ники, болезнь. Одиннадцать лет до того, ошибочный диагноз врачей, и что он прописал ей тогда и — диету!

— Таблетки д–ра Югурта, отличные! Белое мясо, кофе из винных ягод… Никакой операции вам! Ребенок был спасен, потом вы были у меня, когда умер ваш муж, заболела ваша подруга… Я обещал, да! Я не обманул, я бы поехал, но она позвонила мне и сказала… — Чем‑то омрачился лоб. (Забыл, что она сказала?)— Да, — спохватился он, возвращаясь к радости памяти, — брат вашего мужа был мой пациент! Я сказал ему…

В нем проснулся не только врач! Человек… Он готов был слушать, чем теперь заболела родственница — рыцарь науки, спасатель стольких! Но и боль пробудилась вместе с сознанием! Уже не Ника говорила — он! Без страха увидела она, как колыхнулась портьера и просунулась голова сестры. О, уже опасности не было — теперь повелевал он\ На лице сестры было изумленье, испуг, радость… Она кивнула Нике и скрылась.

— Сядьте! — властно сказал доктор, видя, что она привстала, и Ника села, радостно повинуясь.

Он рассказывал о себе, о своих, он горестно воскресал в рассказе: в его лечебницу пришли чужие — и все изменилось. Незнающие испортили оборудование. Потом, наверху, послушали его, сняли виновных, но починить аппаратуру уже было нельзя!

— Но я бы пережил это, я бы все равно стал работать — ведь было столько больных тогда! Мне везёт — да, теперь уж не мне, но в лечебницу везли тифозных. И я начал лечить их… Но мой сын покончил с собой! Жена, — он тронул висок и вжал в него пальцы, — не вынесла. Она умерла через несколько дней. Вот этого, одно за другим — я не смог… Я очнулся в палате, психиатрической… Теперь — это давно уже, теперь легче, но это не жизнь! Я — консультирую, — крикнул он, — я только иногда выезжаю, но они не могут понять, — правая рука сжала лоб, лицо затуманилось, — у нас есть одна точка в мозгу, в мозжечке, — сказал он страшно внушающим голосом, — в ней таится вся жизнь человека… — звук его речи перешел в шепот. — Я это знаю, понимаете? Я это знаю… — говорит он изумительно (просветленно, таинственно. Нет, это уже вдохновение…). Ника в трансе слушает его материалистический бред. Но истину ли медицинскую он глаголет, провидец — или безумец перед ней?

Король Лир под грозой!

Он пробует вступить в дикий хор мучающих его голосов жизни и смерти — возносящим (это — главное сейчас!) утвержденьем. И он музыкальностью (ухом) сердца ловит её тон, отзывается. Но тему — отвергает, яростно. Нет, нет, нет, не то — не Бог! — ошибка!

Нику знобит. Зуб о зуб. Из куклы ожив, бьётся перед ней человеческое страдание — безысходности, беспросветные ум, душа, каторжное среди людей одиночество — целая рухнувшая жизнь!

О, мечта не обманывала её годы — вот он! Теперь ты можешь спасти этосо человека, годы бесплодно любимого, — только ты! Но не лги себе, что — дружбой! Не тот случай! Всею собой, дух и тело, отбросив борьбу с собой, сломав свою строгую жизнь! А, тебе жаль себя, путь свой? Толкаешь его назад, в его бездну? Нет уже силы, правды — сказать ему: "Дайте мне руку, я же давно вас люблю…" Ну, отталкивай… Но ведь Ника уже несколько лет назад дала себе слово жить ради сына, только. Растить его, во всем помогать ему, ни во что "свое", для себя — не отвлекаться…

Он что‑то улавливает в ней. Следя за его мгновенно начавшимся угасанием, почти теряя сознание от страсти войти в этот дом — домой, взять этого человека на руки, преобразить, возродить ему все… она встала. Ноги едва держали. Он тоже встаёт. Стоит, попирая плед. Как сон, видит она парикмахерски завитую голову (так и не узнает, зачем — и когда…), видит любимые глаза, столько лет! Она слушает свое сердце. Сейчас она положит ему руки на плечи: "Петр Михайлович! Я вас люблю! С первого мига, когда вас увидела! В горе, вдали мысль о вас грела меня. Держала! Но я тогда не была вам нужна — а теперь… Я знаю свои силы! Все вернётся! Вы станете тот, каким были!" (Но комната ходит кругами. — За свое счастье бьёшься! Хорош твой духовный путь! Сделку предлагаешь ему! Ему — здоровье, себе — счастье! За счастье отдашь правду своей новой жизни?)

…Ника слышит свой голос о выезде — если понадобится — на консилиум к больной, благодарит его. Подняла и положила на стул — плед… Даёт ему пожать свою руку. От его теплого, почти нежного, пожатья что‑то ухает вглубь, в ней ("Ещё твой!" — "Моим уж никто не будет…").

Мимо сестры, глядящей на нее неуверенно (вопросительно? гневно? растерянно?), не взглянув ей в глаза, мертвой ногой — за дверь. Лестница. Та, их! По ней взбегала, в мечтах, упорных, стягивая с пальцев перчатку — в навстречу протянутые…

…Если простятся ей большие её грехи гордыни и сластолюбия — так это за сегодняшний день!

…Шла, не разбирая пути. В Москве — 1926 год — наводнение, не пропускают, обходом. Нежданно — Молочный переулок у Зачатьевского монастыря. Мимо дверей друзей — к их ступеньке подступила с набережной вода. Трамваи стоят. Почти вечер. Далеко за Москвой–рекой — колокольный звон…

Мертвец идёт по Москве.

Дома ждёт человек с письмом от друга из Харькова, от Леонида. И билеты на скрипичный концерт татарской музыки в Консерватории, Ягья эфенди — "Татарин на могиле матери", "Новая Хайтарма", "Революция в музыке".

Не пойти? Дать себе право побыть без людей — сегодня? Отпустить, уговорясь на завтра, приехавшего? отговориться? Никто не дал права на такие свободы! Жизнь идёт, и обижать людей потому, что тебе не можется? Запри себя на замок — и живи!

Но она ещё увидится с Петром Михайловичем, в нежданный день! Она будет идти осенью по тропинке — навестить своих дорогих. На кладбище тихо, как в покинутом парке. Часовня, закрытая. Идёт, загребая ногами — листья.

Взгляд вдруг останавливает её. Не понимает! Точно кто‑то позвал… Переводит глаза — в сером стоячем камне под стеклом — медальон. Светлые глаза под тяжелыми веками с худого лица глядят неотрывно. Они вдвоём! Ещё не хочет понять, не сдается… Черным по серому "Петр Михайлович Р–в". Слезы застлали, не видит. Рушится на колени, лбом о прутья решетки: УМЕР! Господи Боже мой!

ГЛАВА 4ЕЩЕ ОБ АНДРЕЕ

Семь лет спустя от дня, когда Ника провожала на I пристань Андрея и Анну Васильевну, ей судьба привела быть в Париже. Узнав, что она здесь, Андрей приехал с границ Испании, где жил со своим братом. Родители его давно I умерли. (В год голода Нике удалось послать им посылку съестного, всего одну, сама жила впроголодь с сыном. Они ответили ей благодарностью.)

Встреча с Андреем на вокзале. Неузнаваем! Постарение? Да. Но глаза все такие же чудные, синие! Но не споешь о них теперь "Васильки — глаза твои!"… Другие глаза, i о таких не поют песен… Кончились песни — встречи, опьянение (сказка "Мила и Нолли!"), заблуждения, расхождения… Будто Время остановилось в глазах этих — и не в сердце они глядят себе — в Душу!

Рукопожатье, бережный поцелуй в щеку, голос тихий, не тот. Но тебя познает внимательно, заново. Собственно, это не] встреча: знакомство двух, на измененъе расставшихся. (Ну как ты — за годы? Где ты? Какова ты теперь? Годы прошли — так ли живёшь, как надо? Себя — побеждаешь ли? — вот что молча его глаза говорили, окунувшись в её глаза.)

И то, что она рассказать хотела — все её "нет" встречным, все её "нет" — себе, что несла как победы (ибо не даром далось!), — так легко стало на вес, что — смолкло. Как‑то — "язык к гортани" — перед синим молчаньем этих глаз. Все, что спросить хотела — об Анне, живописи его, о здоровьи, — все отзвучало, не прозвучав. День провели в тихой комнате у его друзей, оба с пути усталые (он — особенно: худ очень! Вопрос: Болен? — отвел рукой). Лежа на двух диванах, говорили о внутренних путях человека…

Собственно, Андрей — неузнаваем. Хотя так же блещут глаза. Нет, совсем иначе — другим огнем. В первый час обозначилось, что жизнь Ники — с людьми в искусстве — Андрей воспринял как свое прошлое. Он читает только философские книги, и других не надо читать — искушение. Но одобрил Никино обещание, коим себя пять лет назад связала, по своему желанью, и что держит его, что так называемой "любовью" не соблазняется — похвалил. Чужих семей не разрушает, своей хватит, не хочет. Он давно уже понял, что так. Жизнь с Анной была тяжела — потому что греховна. Когда и она поняла это — расстались. Уехала к мужу. Только этим попытались искупить. И ни словом не вспомнили Андрей и Ника про когдатошнюю свою любовь. На другой день шли по обожаемому Никой Парижу — но и это отвлечение от главного он отверг, осудил. Только раз, присев на скамью под деревьями, прохладной рукой подняв прядь седую со лба Ники, он сказал, с улыбкой: s — Ах, юмор, юмор ваш… "Юмор, как привиденье"… как вы писали мне…

В утро отъезда Андрея Ника накупила ему дорожного угощенья. Он принял грациозно и добро, но все это ему не было нужно — сладости передаст дочке брата… Отрешенность. Об Отрадном — ни слова, как его и не было. Он жил уже в том внутреннем мире, где не было ни дат, ни имён.

На прощанье они обнялись по–братски. И поезд его ушел…

А через несколько месяцев Нике пришло письмо от друзей из Парижа — о смерти Андрея. Он умер один: девушка-друг, за ним ходившая, ушла отдохнуть после бессонных ночей, так как у него наступило облегчение. Когда она вернулась, все было кончено: горлом хлынула кровь… Священник, его хорошо знавший, сказал, что это из всей его жизни — самый высокий образец и что Андрей изнурял себя постом, чего от больного никто не требовал.

Ника с письмом в руке рухнула у постели на колени. Все с ним пережитое проснулось в ней с небывалой силой. Единственное счастье её жизни, так странно расплетшееся в этом пароксизме слез, всплеснулось в ней вопросом: если б не Анна — они б не расстались? Или он все же ушел от нее в этот свой путь? Ушел бы от нее — или нет? Но кто бы на это ответил? Человека такого — нет…

Из письма Ники — Леониду:

"Слушайте, Леонид! Я Вам сейчас — в ответ на это Ваше, передо мной лежащее — нежное, словно в первый день нашей встречи — письмо — расскажу один день, Вами, должно быть, забытый? такое бывает? чтобы нацело позабыть? расскажу один день, вернее, один час моей (и, как видите, Вашей) жизни… Я Вам даю, как встарь, мою руку. Держите её, как встарь. Слушайте, как Вы эту руку — выпустили…

В гуще дня, перегруженного работой, людьми, занятиями с сыном, в гуще дня — телефонный звонок: "Леонид приехал в Москву на несколько дней, просил Вам сказать — вечером будет дома. Приедете? Сможете? Концерт Зои Лодий? После работы и до концерта успеете к нам зайти?"

Леонид! мир рухнул! Ни осени, ни (легкой!) простуды, ни — дикого ветра… День позади, озноб радости. Лечу переулком Никитской (счастье, что друг Ваш живёт так близко от Консерватории!). Успеем — сегодня же повидаться! Спешу — точно 16 лет! Над переулком высоко — два освещенных окна… Ох, как холодно! А мне — жарко!.. Уже следующий дом — Ваш!

Лестницей — через ступеньку. Звонок. Ваш голос. Кому‑то на руки бросаю пальто. Но люди так мешают сейчас! Так давно не видались, сколько надо сказать, чего в письме не напишешь…

Смешные, оживленные рассказы. Задыхающийся, легкий, полузастенчивый, нарочито смакующий, так давно любимый Ваш смех!.."

Смех Леонида, сотрясающий, тихо, плечи. Опершись о свою палочку, наклонив, как птица, клювастую голову, блестя льдинками пенсне, вскидывая на меня все вмиг постигающий взгляд, — точеные черты, за много лет уж чуть постаревшие. Он убедительно, с ядовитой императивностью и с медовой медленностью — что он сейчас мне скажет? Люди друг другом заняты, в комнатном гомоне мы — одни.

— Вы понимаете, Ника, — говорит он, беря длинной рукой мою руку, неотрывно мне глядя в глаза, — все, что так музыкально определилось в Вас в эти годы, эти — я сосчитал, Ника, тринадцать лет, — он переживает немного, — мне стало теперь совершенно чуждо… Да, постойте! органически, Ника, чуждо… — упоенно настаивает он и крепко, как хозяин, сжимает мою руку. — Вы просто перестали, Ника, — понимаете? до самой глубин ы перестали для меня быть авторитетной. Вы мне больше не им–по–ни–руете!.. Основное Ваше для меня уже больше не звучит! Для меня звучит — знаете кто, Ника? Дос–Пассос, Хемингуэй, Джойс. Всего больше сейчас — Джойс! Вы его не читали! Я прочел его восхитительную книгу — я Вас обязую её прочесть! Вы скажете, что я пуст, Ника? Да, я пуст совершенно, — но в этой пустоте есть такая интенсия и к непустоте…

"Я стояла и слушала, Леонид: Вы пространно и лаконично (после тринадцати лет — какой! Дружбы! которая поглотила даже любовь нашей встречи, и более неожиданно, чем если б потолок обвалился) читали мне Ваш манифест. Манифест Вашего освобождения от нашего мира. Я стояла и слушала.

О, я не изменилась в лице. Разве в этом мире просят пощады? Мария–Антуанетта — двцженьем, которым принимают корону, бросилась под топор гильотины. Мне оставалось только повторить её час…"

— Я знаю, Ника, все, что вы мне сейчас скажете (он улыбается, но на улыбке настаивать некогда, слишком много надо сказать). Но я наконец прерываю:

— Но я так Вас, Леонид, знаю, что вы могли бы отдохнуть, я бы за вас говорила. Мне грустно сейчас, но я стала ненавидеть трагедии, дайте мне вон то пирожное с кремом, я съем его — и пойду. Я не хочу опоздать на Зою Лодий…

— Да, да, я не все сказал. Я должен сказать вам ещё одно: что, несмотря на все это, — я не хочу, Ника, чтобы вы меня — бросили!

Леонид смотрит на меня внезапно тем самым взглядом, каким смотрел на меня в нашу первую встречу:

— Я не освобождаю вас от себя. Я хочу быть совершенно свободным (упоеньем звучит в устах его это слово!) — и все‑таки знать, понимаете, Ника, знать твердо, что вы для меня — есть…

— До свиданья, Леонид, — говорю я, — если не хотите "прощайте"! — Я все поняла. Через двадцать лет мы ещё поговорим с вами!

Он прижимает к губам мою руку, я целую его в лоб. Я сбегаю по лестнице — в ледяной ветер. Противясь ему. "Вот и кончено", — говорю я себе, круто нагнув лицо, чтобы дышать, — от горечи и от ветра, и спешу, спешу очень — сейчас начнется концерт!

В вестибюле — полутемно, — только зеркала провалами в мерцании притушенных стенных канделябров.

"Опоздала…", через закрытую дверь доносился изумительный голос, — как вовремя он раздался сейчас, смирив горечь, заливая её — другой, чудной печалью… "Час незаметно за часом проходит, дальше скользим мы по зеркалу вод…" Шуберта поет Зоя Лодий.

"Леонид! Спустя восемь лет Вы мне писали: "Забудьте, Ника! Это не я, это какой‑то дурак говорил, Ника…"

Вы утвердились в своем отношении ко мне.

А затем прошло ещё тринадцать лет, Леонид, и я Вам, сейчас, отвечаю. Я — никогда не менялась к Вам… Мы встретились с Вами в 1920–м…"

Годы спустя — после лет переписки — будет день, когда Леонид привезет Нике свою жену Мусю — высокую, темноволосую, красивую. Она для него оставила мужа, а муж не смог с ней расстаться и, полюбив Леонида, долго жил с ними — возле них.

Знакомство с Мусей венчалось ночью, весенней. Она, Леонид и Ника шли по Москве, ночной, и тихо, втроём, говорили…

Это, собственно, была передача Никой Леонида — Мусе, и это была удивительная ночь… Ночь — итогов!

Этой ночью ещё раз оправдалось её одиночество, его человеческая и женская правда. Как в отказе её переехать к тому старому другу, после смерти жены предложившему ей с Сережей помощь и кров. Как в том дне с доктором Р–вым. Как в срезанных у корня кудрях, чтобы убить тягу двадцатилетнего к тридцатишестилетней. Как в отдаче Андрея — Анне. Как в отдаче Леонида — Мусе, теперь.

Замысел Ники дописать важное из своей жизни шел к концу. Оставалось — встреча с Мироновым. Ей хотелось так же подробно, как дописала о Жене, вызвать в жизнь те полтора месяца, что они прожили вместе с Колей. Но — усталость. И — драгоценно! Что‑то в ней противилось — дать М о р и ц у те зрелые дни с Колей, такие ещё недавние.

ГЛАВА 5ЕЩЕ О МИРОНОВЕ

Ей шел тридцать девятый год. Придя домой, она узнала, что уже два раза без нее заходил "какой‑то Миронов". С их разлуки было шестнадцать лет!

Он пришел. Сознался, что, не сосчитав лет, он долго ходил по переулку, не решаясь подняться.

— Я боялся, что увижу — старуху… Но я потрясен! Ты совсем молодая…

Её молодой вид так, вправду, потряс его, что он, смеясь, должен был сесть. Сели рядом в кресло — и проговорили до свету. Он был в Центре в командировке, и прожил у нее много недель. Их чувство, не прошедшее, вспыхнуло. Он хотел — брака — "Ника, пора наконец". Она рассказала ему о себе — все. Что никогда не будет она ни с кем — кончено. Он видел, что она его любит по–прежнему. Но выслушал и все понял, он был тот же самый, что и в девятнадцать лет, — не требовал от нее ничего, а только ей радовался, и никогда не любил никого, кроме нее. Он был женат на прелестной, юной, но она от него уехала и увезла их дочку. Они где‑то в Шанхае. А он — он ездит с товарищем на маленькой самодельной шхуне, назвав её "Ко^ек–горбунок", возит товары. Он выучился английскому, он дарит Нике две английские книги — одну честерновскую "What’s wrong wight the world" (Я бы это перевел: "Что неладно с миром"…) — и на обеих он делает надписи. На первой "То my eternal friend"[35], на второй — вся страница исписана, вся душа мироновская легла на эту страницу, та самая, что заставила его выпрыгнуть на ходу с поезда — вслед за спрыгнувшей с него его собакой… ("видишь, как‑то уцелел!"). Та самая душа, которая промучилась тягой к его Нике, Миронов помог и в этом ей, не соблазнял, прислушался и поверил.

I — Как ни трудно мне, — сказал он, гладя её волосы, — но раз это так теперь для тебя стало — как бы я ни желал с тобой близости, потому что она так естественна, как дышать, есть и пить, но лучше, чтоб её не было, чем, чтобы ты потом сочла, что это, по–твоему, было не надо и чтоб ты пожалела об этом…

И он целует её в лоб и в глаза.

— Я уеду, я все равно уеду, далеко, я не могу жить, как все живут, в городах, и ты поедешь со мной…

— Нет, я не могу оставить моих друзей…

— Ну, мы и их возьмём! Мы будем на острове в океане, там будут розовые рыбы, и природа такая же будет странная, как все мы…

Ника смотрит на Миронова: он постарел, ни следа от черной медвежьей шерсти надо лбом, и поредели ласточкины крылья бровей, но глаза, темно–зеленые, те же, та же улыбка небольшого, нежадного рта. Проникаясь всем тем же молодым чувством его особенности, ни на кого непохожести (он глубже, страннее других), она замечает обаятельный стиль его речи, он отточен годами. Так они живут вместе. Все замечают её необычайное помолодение: тело колдует, хотя и в узах… он не отрывает от нее глаз.

Только теперь от старшей сестры его Лели она узнает, что их бабушка была цыганка, её увез из Грузинского хора их дед, от этого брака родился их отец. Но их мать, немка, запретила ему говорить о его цыганской крови, и только старшая из них, Леля, об этом знала, но в угоду матери никому не сказала из детей, что в них цыганская кровь. Коля уезжает в эти дни от Ники — на восток, к матери.

Вот откуда твой чудный голос, которым ты пленял всех! Это похоже на сказку, но это — быль, — говорит ему Ника. — и, может быть, вся наша жизнь — это только песня и музы, ка… (Пение Анны и пение Коли, а жизнь летит, и ничего в ней нет, кроме памяти! Ничего в мире нет, кроме песен,..)

В эту минуту — звонок — входит тот самый друг её, которому Ника в памятный день с Женей вложила записку в замок прося помощи. Он по делу, спешит. Радостно, она их знакомит Но её зовут к телефону.

Она идёт проводить уходящего друга. Его тоже зовут Леонид.

— Леонид! Это — человек, которого я любила… — говорит она.

— Он очень хороший! Прекрасное впечатление!

(Они были вместе без нее — пять минут!)

— Кто этот человек? — восклицает в волненьи Миронов, когда она возвращается, — это какой‑то Свет! Какой‑то апостол Павел…

— Да! Он меня спас — от ошибки! Помог…

Поезд шел. Она, проводив Миронова, глядела вслед.

Часть VIII