МОРИЦ В ДЕЙСТВИИ
ГЛАВА 1
— Конечно, — сказала себе Ника, — как я устала! Но, кажется, все хорошо?.. От всего — освобожденье… Да, но как это все прочтет Мориц? У него же получится совсем неверное впечатление от г у с т о т ы этих встреч, какая‑то механичность начал и концов, вереницы. Это вынудит его к неверному выводу. Значит, не он будет виноват? Я? Да. Потому что не повторится жизнь! Тут даны — одно за другим — болезни, исцеления. Клин, которым вышибается клин предыдущий. Но не даны (просто потому, что нет у меня времени, сил) промежутки. И получается странного очертанья поезд без буферов и переходов, площадок — из вагона в вагон. Но ведь задача моего описанья встреч, чувств — сильных, сложных — противовес Морицевым. Но я не включала истории буферов!.. Это я растолкую ему, когда он начнет свои обвиненья…
Но уже и эта тема отступала. Что‑то большее всплёскивалось за плечами. Сила, обретенная в законченном ею труде. Этот труд далеко перерос её замысел! Что скажет Мориц о разделе "Преодоления"? Да он же его просто не поймет! Он ему чужд! То — что ей всего ближе! Вот в этом и есть "коренная ошибка" её отношения к Морицу! — так сказал бы Маврикий.
Её прожитая жизнь — Глеб! Маврикий! Миронов! Евгений! Леонид! Они подняли её над её днями с Морицем! Немного покружилась голова…
Оставалось — дать прочитать Морицу "Преодоления".
— Как я далека от того замысла, для которого начала писать… — сказала себе Ника, — для него\ Ему, в лучшем случае — интересная книга, для меня получилось — освобождение! Спасибо вам, Мориц! Для другого бы — не стала воссоздавать все это — и оно бы ушло — навек… Вы во мне разбудили уснувший долг — перед прошлым!
А себе я написала — спасательный круг посреди катящихся вокруг меня волн жизни… И я держусь за него, на воде.
Да, я дам — пусть прочтет. Но говорить с ним обо всем этом — я не в силах!
Прочтя конец повести, Мориц сказал Нике:
— Завтра надеюсь через того же переправить туда же, в Москву. Человек надежный…
А слухи о ликвидкоме длились.
Расставанье с Морицем ей непосильно, потому что он стал ей так близок, как сын.
Росчерк чьего‑то пера — и он станет призраком… В дни, когда заговорила его каверна, когда новое горе встало впереди — его смерть…
Жест, которым Мориц молча передал ей кота Синьора, согревает её, точно печка с раскрытой дверцей. Он понял, что с ней? С этим человеком — да, не соскучишься, но — можно пропасть, сразу — от истощения сил…
Она открывала в бюро дверь, когда услыхала голос Толстяка:
— И высокая?
Хрипло отвечал, голос Морица:
— Лезет вверх!
Сердце Ники замерло… Он сидел — было видно в открытую дверь бюро. На худых щеках цвел румянец. Она знала этот румянец (по брату).
— Да немного, тридцать восемь и девять… Немножко ещё поработаю. Чаю налейте мне, Ника, — сказал он, — покрепче, пожалуйста… пусть немного остынет. Он сел за рабочий стол.
Ника дочитывает письмо к ней Морица:
"Тогда Ваше отношение не будет терзать меня, как это часто бывает сейчас. Я много раз говорил Вам, Ника, что иногда заботой можно погубить человека. Говорил и о деспотизме самоотречения. Думайте больше о себе, это будет мне вдвойне и втройне приятно, и плодами этих Ваших забот и я воспользуюсь".
На полях было приписано: "Вот и сегодня я лег не в 12 — из‑за Вас".
Неужели последние слова — полемика? — спросила себя Ника — или он вправду ощущал, что должен лечь в двенадцать? Может быть, вдруг понял то, что не понимал до сих пор?
Довольно! Не надо больше в нем сомневаться! Этим его письмом какой‑то цикл — завершён.
Она встаёт с насквозь освещенным сердцем. В нем светло — и в мире светло тоже. Она окутала тихой радостью, что теперь действительно нужна ему. Как долго она этого добивалась! Какая мука была — себя в каждой мелочи дня отдавая — сомневаться именно в этом. Она изменит все — в корне. Перестанет что‑либо напоминать, упрекать. Просить. Она так доверяет ему, что возвращает ему свободу. Как она — в сомнениях, так он мучался от ущемления свободы. Да, этого она недооценивала — страсть к свободе — самая яркая в нем черта. Он был терпелив к ней, — она этого не понимала. Теперь ясно — все. Маленькие срывы — прощать. Молча терпеть их. Контрольные пункты заботы о своем здоровьи в этом бешеном темпе работы — так, чтобы не погибнуть — он взялся держать в руках: "Режим исполнять буду. Буду стараться, чтоб исключений было меньше". Чего ещё требовать от человека? Теперь он не узнает её. Узнает, к ак и м другом она умеет быть!
Она сидит за работой. У м её понимает, что фраза о её заботе о себе, плодами которой и он воспользуется, — эта намеренная, им решенная ласка. Он погладил её — как кошку. Что ж, неплохой жест: желание одарить… Конечно, тут было больше любезности, чем сути. Но на уровне его прежних выходок — это ценность. И работа её идёт хорошо. Но когда Мориц уходит в Управление, в ней — отчего? — начинается тонкая горечь. Что‑то есть сейчас в нем такое, что парализует её. Её молчание с ним, которого — она хотела и которое должно быть радостным, — подается с удержанным вздохом… Ему неловко с нею, ей — с ним. Что за мука! Какой коротенький роздых! Ирония над собой распахивает за её спиной — крылья! О, недобрые крылья! Наклонясь над работой, она закрывает глаза. Сжимает в себе что‑то — самозащитой.
Но жест, которым он молча передал ей кота, согрел её, точно раскрытая дверца печки. Он понял, что с ней? С этим человеком — да, не соскучишься, но — можно пропасть от истощения сил…
Она уходит к себе точно, в законный час, а они садятся играть в домино, при свече — так как опять потух свет! Но какой‑то его виноватостью пожрано её счастье от его письма.
Ника попросила Морица по–английски — сказать Матвею, чтобы он поднял доски возле его, Морица, кровати — проверить, нет ли там воды:
— If you want to be kind to me — do it — For my sake!
— Useless! — отвечал тот, — there is no water there. And if you want to be kind — go to your work instantly[36].
И вот уже снова был маленький земной ад: грызла мысль, сделает ли это Мориц — завтра — и станет ли это ежедневной работой Матвея, пока пройдет вода, — или так и будут жить легкие Морица над гниющей под кроватью водой.
Наутро, встав рано, она увидела, что пол — сух, и все — на месте. Оттого ли, что на улице был ледок, Матвей решил, что можно не проверять воду? А ледок — как слюда, уже тает… Но добродушно обратись к ней, Матвей сообщил, что в пятом часу он вытаскал около десяти вёдер воды, а затем зашлаковал их вместилище.
— И больше воды не будет, увидите!
— Матвей, ты — умница! — восхитилась Ника. — Только ты, как я, жалеешь Морица!
— Да разве я не понимаю! — отозвался Матвей. — От воды под полом — какая польза? От ей — один вред… (И вот был снова маленький земной рай…)
Но демон сказал зорко: "А почему ты счастлива? Тебя же занимал вопрос, для твоего ли покоя Мориц велел Матвею поднять доски? Какое это имеет отношение к тому, что Матвей взял да и зашлаковал подполье?" Она вяло ответила: "Не знаю"… "То есть к а к не знаешь?" И она удивилась: "Почем же я — не знаю? (зорким глазом в себя), — максимальный анализ есть одновременно и минимальный, потому что стоит не дополнить одну унцию дела и — zerfallen die ganze[37] постройка… Потому что на месте, где должно быть сухо от верного понимания, стоит лужа ложного толкования дела, и надо анализы — эту лужу вычерпать.
И — зашлаковать… А–ах (вздох вялости) — в чем дело? Почему не хочется мне — додумать? Да потому что — потому что — после стольких унижений от Морица, стольких его неглубинных ответов и поступков со мной — полной веры в его дружбу не будет?! Но вот что ясно, — сказала себе Ника, — это то — что, раз я успокоилась, значит, главное все же не вопрос моего покоя и его отношения к нему, жестокого или не жестокого, а вопрос Морицева здоровья. Реальный вопрос, есть ли вода под Морицевой кроватью — или этой воды нет. И, если это так, — задумчиво продолжала Ника, — как жаль, что Мориц, такой умный, этого не понимает, упрекая меня в какой‑то деспотической жертвенности.
Мориц пришел рано и велел всем кончать работать в законный час. Хотел ли он — ввиду несрочности этой работы — поиграть в домино? Все бросили, только один Худой сидел (у него была маленькая, но срочная работа). Но не будь она срочной — он бы все равно не встал по приказу Морица — чтобы показать независимость и выделиться среди других. Вопрос теперь был в том, что сделает Мориц: подождет ли, пока Худой кончит, и тогда откроет дверь перед ночью — или ляжет спать, не проветрив? Что лучше для его легких? Он только что стоял возле своей кровати, должно быть, решая этот вопрос, как она. Сердце сжалось материнской гордостью: в этой позе его, решающей, как сделать лучше, — он ей предстал весь — как слиток чистого золота, 96–й пробы. Как решит, так и будет верно! Она радостно пошла ложиться. Да, если он из мучителей — то и мученик. Должно быть, потому я, вопреки всему, — ему вер ю… Ведь будто все пропало меж нас — и вдруг из беспощадности игл выглянуло теплое ежовое рыльце, шар развернулся, высунул голову — и оказался живым… Дышащим, пыхтящим и нюхающим. И я тоже рою почву, как ёж, и чую, что меж корней — корм…
На другой день…
Проходя мимо нее, стиравшей в тамбуре (был час отдыха) его шелковую майку, он сказал сухо:
— Для чего вы это делаете? Точно нет прачечной!
— Точно вы не знаете, что в прачечной рвут белье! — отвечала она, вспыхивая сухо, как спичка, — и чинить его — трудней, чем стирать!
Позор этой причины её заботливого труда обдал её жаром, и жар этот был тоже позором, к — Вы всегда делаете то, что не надо… — сказал он.
Но позор его непонимания был жарче всего. Превзойти его могли — только слезы. Проглотившие все слова! Но такой Детский выход из путаницы, обоюдной, слов, почему‑то был невозможен (по испорченности взрослых умов и сердец заблудившихся). Кто знает — если б хватило горя заплакать — нет, горя — хватало! Если б хватило смелости слезы не задушить — раздайся они вместо слов, слезы, взявшие себе право на жизнь, — кто знает… Но ложные чувства правят нами сильнее истинных. ("Вы живёте, словно по раскаленной сковороде ходите…" — ей как‑то сказал Мориц, пожав плечами.)
Стоя на сковороде, раскаленной, она снимала с майки мыльную пену. Этот жест был — сплошь — пожиманье плеч: жить было немыслим о…
Отчаяние не уметь жить с Морицем, говорить с ним, сделать себя — понятной! Шаг — и ответный удар. Что делать? И ещё это его "Enough"! ("хватит!) на её просьбу, чтобы Матвей поднял половицу — при ней, чтобы она увидела, нет ли под полом — снова воды. Как можно в такое отчаяние ввергать человека — этим… "enough". Почему?.. Если эта полоска пола так её беспокоит — неужели это так мало, что для покоя её нельзя сделать одно движенье — топором приподнять половицу — вода же сразу блестнет, если она там есть! Это же дело минуты…
Не тот же ли человек сказал ей о жене: "Мне лучше умереть, чем обеспокоить её чем‑нибудь!" Почему же так бить по её материнству? Ясно: ему она н е мать! Ларчик прост! Она — самозванка… Да, но откуда же тот беглый, но ею пойманный взгляд теплоты, почти умиления, когда он, войдя неожиданно, застал её за черпаньем — ведром — воды, которая нашла под их дом? Можно двояко отнестись к той же её заботе? Тот взгляд — и этот удар отчуждения?
Она же так постарела за год, это о н с ней сделал, она так благодарна чему, укрепление на её пути бесплодного служения человеку, отречение стало — прочным. Так как же можно за его, за отречение — удар за ударом? Да не может же этого быть!..
Мориц, убеждая её, долго, просил оставить подпольную воду в покое: "Завтра Матвей вычерпает!" Он рассердился, пожал плечами и сел за письмо домой. Ника работала молча, упорно. Внезапно Мориц поднял лицо: оно было доброе, умиленное, почти нежное:
— Ника, я прошу вас — перестаньте!
Ника не сдалась. Не надо ни на что сдаваться, — сказала она себе, — только все принимать и учитывать. И помнить, что в этом человеке следующий миг сметет этот! Она смолчала.
— Право, — сказал по–английски Мориц, — ну зачем это? Тратить ваши силы на то, что Матвей легко сделает завтра! Я вас прошу!!!
— Знаете, — сказала Ника, вскипая, — уж если я не прошу вас ни о чем, не прошу о режиме будущей вашей ночи — то уж вы‑то не просите меня!
Он засмеялся своим лучшим, мальчишеским смехом:
— Вы иногда совсем как маленькая девочка!
Кончив, Ника вымылась и села за свой стол.
— Уж скоро двенадцать! — сказала она в воздух.
— Знаю! Мне надо дописать письмо.
В первом часу он встал. Лицо его было жёсткое, неприязненное.
— Идите спать! — сказал он. Руки его нервно собирали папиросы, конверт, перо.
"Хочет играть", — подумала Ника. Она скомкала черновики подсчетов и встала.
Наутро она повторила свою работу — набралось вёдер двадцать; свое негодование, что мужчины поленились, впустили воду (недоглядели) в высушенный дом, она выражала вслух, резко. Мужчины возражали вяло, что участок затоплен.
— О чем говорить? — прервала Ника. — Можно было сделать…
Уходя, Мориц велел Матвею сделать глинный вал и сказал Нике об этом тихо, так, чтобы никто не слыхал (иногда говорить по–английски они могли, не возмущая этим не знавших языка — когда интонации были "разговорные", не деловые. Обращения же короткие принимались враждебно, как явно скрывавшие смысл слов.). Этот вал Мориц подарил Нике: вклад в его здоровье.
В перерыв Ника ушла спать, сказав сорвавшееся с языка: "Еле на ногах стою". Это было не совсем правда — просто устала. Без нее никто пола не тронул. Заражаясь настроением барака, Матвей изрёк: "Чего он мне дался! Велят — тогда сделаю"…
Вечером Ника при Морице сказала Матвею, что на ночь нельзя оставлять воду гнить под полом. И вдруг Мориц взорвался:
— Я вас очень прошу ничего сегодня не делать! — сказал он. — Довольно! Утром!
— Как оставить её набираться — чтоб гнили доски?
— Утром. Сегодня вы их не тронете.
— Трону!
— Нет, не тронете. Я сказал Матвею, что завтра.
— Вот как! — ответила Ника. — Вы обращаете в мой каприз эту борьбу с водой, которая только благодаря вашему согласию со мной и приказу Матвею следить за ней наконец разбила их лень? Вы понимаете, что вы делаете? Подымаете меня на смех? Смеете запрещать мне что‑то при них, при Матвее? (Разговор опять шел по–английски.)
— Вы всегда портите то, что начали хорошо!.. — Мориц вскочил бешено. — Я это уже слышал! Я — лжец, фанфарон, грубиян, я над вами смеюсь… Хватит! Идите сейчас же кончать работу и о воде — кончено!
— Я пойду, — отвечала Ника, — но если вы так поступаете, — вы меня потеряете. — Её голос был холоден. — Я пойду, но не потому, что вы так сказали. Я воды не трону, потому что я более не имею отношения к вашему дому!
Она вышла. Правота душила её. Она шла, не разбирая дороги. Ещё в ней бушевала мысль, что он не понял её: ему надо было дообъяснить, что происходит, как он вредит. Она вернулась. Он не хотел говорить, но она досказала свое, слово за словом… Бешеный тон спал. Они вдруг улыбнулись оба.
— Давайте не будем об этом! — сказала Ника. — Прошлое прошло. Будем о будущем.
У Морица было милое, сконфуженное лицо. Обожание этого человека сжало её тисками.
— Чего вы от меня хотите? — спросил Мориц. — Я больше не могу глядеть на то, как вы работаете с водой. Два дня глядел, хватит!
С глаз Ники пала пелена. Сознание перегибалось под углом 180 градусов: она думала, что он за внешний мир продает её страх за его здоровье, отдает её в тоску и тревогу, — а это была забота о н е й… Она еле владела собой. Сын оказался сыном. Но с такой гордыней, что скрывал пружину своих действий. Что за характер!
— Видите, — сказала она, — иногда бывает смысл дискутировать. Можно договориться… Но, не войди я к вам с одной фразой — я была бы несчастнейшим человеком… Вы, не снизойдя объяснить, обвините меня в жестокости. Я подчиняюсь!
Лицо Морица было совсем новое, и бежали по нему тени… Уже хмурость. Но хоть кратко во мраке жизни, но на одно мгновение раскрылся маленький рай…
Слухи о переброске, об этапе продолжались… И Ника металась. Но говорить с Морицем наедине не удавалось. Она написала ему письмо. Разуверяла его в словах, брошенных ей на ходу: "Никуда вас не тронут. Нонсенс!" Напоминала, что предупреждали, что собак могут убить — он не верил… Так же не поверит её предупреждениям? Приедет — а её нет… И если она нужна ему — пусть, во–первых, ей это скажет, и если не скажет — будь что будет…
Письмо она передала Морицу — вечером. И полночи пролежала с "глазами в ночь", как она раз о себе написала.
Утром он, проходя мимо нее, сказал по–английски:
— Ответ под вашей чертежной доской. Сейчас же его возьмите — от случайности! — И ушел в Управление.
"Для чего эти слова, — спросила себя Ника, — точно я могла не взять его сейчас?"
С письмом она прошла в свою от женского барака отделенную комнату. Через бумагу просвечивали чернильные строчки. Сейчас она их прочтет — и все станет уже безвозвратно!
"Какой удивительный миг, — сказала она себе, изучая себя как писатель, — внутри — ничего нет, пустота! Это миг острой прозы! Читай! Второго такого мига уже никогда не будет, значит… — она пыталась определить смысл промедления, — значит, худшего, чем сейчас, — не будет, сейчас — самое плохое… спокойно — читай!" Она развернула листок:
"Странный Вы человек, — писал Мориц, — если Вы не нужны мне, то кому же тогда Вы здесь нужны? Вы просите, чтобы я честно ответил. Этот мой ответ совершенно честен".
Эта была, должно быть, радость — тот обух, который уда рил её… Она рухнула на колени лбом в постель.
"Спасибо, — сказала она, не зная кому, — мой сын Мориц оказался добрым и честным… (в сказке это бы сказал ангел-хранитель). Но за другим плечом горькой надменностью отозвался бы её душе — демон: "А ведь он лукаво ответил… Даже решив согласиться на это "нужны" — он подал сие так, что только глупцу от его ответа — не горько… Чего радуешься? Что тут сказано? Тут, во–первых, не сказано, что ты нужна ему. Тут даже лексически написано — вчитайся! — "Вы не нужны мне" — а только спереди приставлено "если". Составлено так хитро — не подкопаешься! Как будто бы сказано, что — нужны… Если так хотите понять! Но ведь продолжение фразы тоже идёт двойной нитью: "кому же тогда вы здесь нужны" (как не мне — подразумевается). Потому что можно понять и иначе: "Уж скорее мне, чем им, если уж кому‑нибудь человек должен быть нужен… а впрочем, где это сказано? Человек может быть и вообще никому не нужен… это, как витающее сомнение, присуще любому составителю фразы!"
И сказано — и не сказано! Король и одет будто — и гол… "Ложь", — сказал бы сказочный ангел. Если бы он так сказал, он добавил финал: мой ответ — честен… И если так… "Легко веришь, — продолжал голос вражды, — а ведь он тебя ещё и лягнул: ты, мол, здесь никому не нужна… Не забывай, пожалуйста. Хитро, и накормлена твоя требовательность — и ничего не уплачено за корм. Твое малодушие тебе шепчет успокоение. Слышу. Что у каждого человека есть особенности и с ними надо считаться? Так почему же он не считается с твоими особенностями?" — продолжал шептать дух сомнения.
"Нишкни! — сказал сказочный ангел устало. — Дай дочитать".
"Я ненавижу повторения, — писал Мориц, — я не приемлю ультиматумов, я от всей души стремлюсь в разговоре с вами сохранить дружеский тон…"
"Стоп, — сказал демон сомнения и иронии, — это не тогда ли, когда в ответ на вопрос "Кашу будете кушать?" — он отвечал через плечо: "Допустим"…
"…но Вы делаете все, чтобы взорвать меня, — продолжал Мориц, и резкие взрывы его почерка красноречиво взлетали над строчкой, — Вашими повторениями, Вашими спорами, Вашими преувеличениями…"
"И вот почему, — сказал неумолимо дух недоверия и осуждения, — он повторяет, на самом для тебя мучительном месте, слова свои размеренно, как дятел… чтобы тебе помочь? тебя успокоить? чтобы…"
"Ложь, — сказал сказочный ангел, — у человека такой характер, который не позволяет сказать добрую вещь — добро, он должен сказать — зло…"
"А кто же мешает ему сказать ей — добро? Кто заставляет сказать ей — зло?" — все ещё не сдавался голос.
"Да ты же!" — провеял сказочный голос в умиротворявшейся, настрадавшейся душе Ники. Здесь полностью сказано: "Ты нужна мне" — но только с почти небесной грацией сказано, застенчив о…
"Ну, ч–т вас знает, сказал ч–т, поперхнувшись добром, как костью, с вами, людьми, с ангельскими штучками вашими сам ч–т ногу сломит"…. Но это были уже не слова, а так, чуть провеяло в комнате…
Так! Все укрощено (спасительно углублено). Трезвость! И тотчас же решение: черпать воду. К демонам все сострадания, сомненья — работать! Дав волю своей страсти подвижности, видимой деятельности, она неким психологическим чудом обрела вес, в нем — ритм дню, и все подчиняются: столы отодвинуты, вдруг кроткий Матвей и она черпают и выносят воду из‑под поднятых половиц. Дверь в жилую комнату закрыта. Мориц, с утра температуривший, лег, спит. Час перерыва. Все разбрелись, не мешают. Вода уменьшается. Ника чувствует; она не отдаст Морицу написанного ему письма — все меж них тоньше и убедительней — взятого ею тона. Их дружба иррациональна — и что в ней поделает трезвый тон?! Дверь распахивается — входит Виктор. Он бросается помогать — но с водой уже кончено.
— Мне надо с вами поговорить… Вот только кончим с Матвеем уборку! Идите к Морицу, он уже проснулся… И тут же, с размаху — Жоржу, который стал на дороге: — Проходите, товарищ, вы же мешаете — разве не видите, убираем…
Тон её обращения, "товарищ", краткое и повелительное, он не простит. Но Нике сейчас море по колено! В душе Мориц, Сережа — оба её сына с нею (сейчас Виктор во взлёте её благожелательности — тоже почхи сын…)
Тряпки выжаты, руки вымыты.
Блаженный мир одиночества (сейчас придут все!). Сжав ладонями виски, Ника стоит, улыбаясь. Точно солнце ворвалось в день…
"Понимает ли он, что со мной делается?" — спрашивала женская душа Ники про мужскую Морицеву душу! Неужели не понимает? Какой ответ получить было хуже — она не знала. Как в глубокой простуде человек избегает кашлянуть, чтоб не изранить острым стеклом в груди, — она не додумывала, старалась не кашлянуть. Это Мориц называл "из всего делать драму". Но то редкое сито, через которое ему было желательно вольно пропускать события дня, было для Ники — собственно, отсутствием сита — все можно было объяснить, оправдать при наличии права на душевную беззаконность. Тут Никино дыхание останавливалось и прекращалась жизнь… Его письмо жгло ей бок: после строки "буду стараться, чтобы исключения были редки, буду выполнять "режим", он, вместо того чтобы после срочной ночной работы лечь, по её окончании, рано, просидел в накуренной комнате до часу за домино. Как всегда в горе, она была на высоте внешнего поведения, но головная боль обручем сжала лоб. Опять потухло электричество. Достали лампу. Накануне свеча прочадила всю комнату.
— А вы думаете, лампа меньше начадит? — спросил кто‑то.
— Ну конечно. И потом, светлей же… — отвечала она, и в тамбур Матвею: — Иди, Матвеюшка, лучше за молоком, чем за керосином. Я сварю ему кашу!
Но молока Матвей не достал. С воли никто не принес. Все курили. Услышала: Мориц кашлял. Ника вошла в тамбур и тихонько открыла дверь. В густом табачном дыму, в вонючем нагаре свечей шла игра в домино. Голоса были приглушены. Мориц сидел спиной. На часах был час ночи — сердце её стучало точно сразу во всем теле. Г олова отказывалась понять — она обошла ещё и ещё вокруг дома. Игра продолжалась.
— Уже второй час! — сказала она, став на пороге.
— Мы сейчас кончаем, — ответил Мориц, не обернувшись.
— Здесь ужасный воздух, — сказала она вдруг прервавшимся голосом.
— Мы проветрим…
В голосе Морица вспыхнуло какое‑то тепло. Это ударом прошло по Нике: сознается в слабости, не спорит, не фанфа ронит, попросту просит простить… Она молча вышла, шла по мосткам. Она вспомнила отца Морица, игрок а… Тоска прибывала, как вода под таявшим снегом. Она ушла к себе, вяло, горько перечла письмо. Она сиДела и глядела на часы. Через сорок пять минут послышался шум отодвигаемых стульев. То время, что он играл после слов ей — это было уже сознательно, через азарт. Какая же фальшь было его уверенье, что его заботит её здоровье! Если человек мог так поступить, дав обещание, — все объяснения бесплодны. Не подымались веки взглянуть на него, не размыкался рот.
Наутро, опасаясь, что вечером опять погаснет свет, слали Матвея во все концы зоны за керосином для лампы. Чтоб не пропали часы игры?
— А не войдёт вода в тамбур? — спросила Ника Матвея.
— Не, не войдёт! — уверенно отвечал он. (Чистил лампу, дышал на стекло.) Жорж ехидствовал, предвкушая игру и победу над Никой. Ника молила судьбу не дать керосину (свечи кончились).
В перерыв она ушла, без сил, прилечь. Когда вернулась — доски тамбура хлюпали по воде. Никто ничего не делал. Морица не было.
Вечер агитбригады. На этих вечерах присутствуют вольнонаёмные. Слух до женщин, живущих в бараке, дошёл, что сегодня будет петь солист Большого театра Сладковский. Нике и раньше его показывали — старика в лагерном облачении.
Барак. Вместо нар и "вагонок" — то есть второго этажа нар — пустота, воздух, и ряды скамеек, на которых заключённые готовятся отдохнуть, вспомнить прошлое. На первой скамье — начальство.
Сначала обычное женское пение лагерниц из уголовного мира с душещипательным воспоминанием о невинных годах детства, с рефреном "ма–ма", а на смену — что‑то из чтеца-декламатора, вроде (мужской голос):
Зачем же в белом мать была?
О Ложь святая! Так могла
Солгать лишь мать, полна боязни,
Чтоб сын не дрогнул перед казнью…
Жидкие аплодисменты, шепоты, призыв к тишине. На сцене — невысоком помосте — невысокий старик в черной рубахе навыпуск и в черных штанах. Он, некогда во фраке с белой манишкой (как попавший сюда, за что? Этого в те годы не спрашивали, ибо, кроме воров, убийц, попавших за дело, — все остальные — под именем "каэровцев" — все ни за что, по доносу или за неосторожное слово).
Что он поет сегодня, Сладковский? Он поет свою — и на воле коронную вещь, знаменитую "Клевету" Россини!
Гром негодования — невинной осужденности, составляющей силу этих известных строк, потряс стены барака:
…Клевета все потрясает
И колеблет мир земной…
Некрасивое, старческое, безбородое, истощённое лицо — вдохновенно. Он — да, в честь Россини, в честь своего учителя пения там, на заре забытой, — Мастер, солист Большого театра, поет себя, свое горе, свою невозможность быть понятым, свою погибшую жизнь.
Тот же, кто был цель гоненья,
Претерпев все униженья,
Погибает в общем мненье,
Пораженный клеветой…
И начальство, как один человек, перед ним встало, аплодируя изо всех сил — чтобы он не тянул так последнюю, прославленную ноту, за которую вот сейчас лопнет эта старческая жизнь — эти напряженные мышцы шеи, это багровое, задохнувшееся лицо, — но он тянет её, пьянея от своего мастерства, служа ему так же, как своему горю и сознанию победности над этими людьми первого ряда, в военных мундирах. Апофеоз певца, не слушающего аплодисментов, умоляющих его — во имя жизни прекратить сейчас последнюю минуту пения, могущую его погубить.
Как спичка от слоя, её зажигающего, зажглись они — об него, так, как может быть никогда — Большой театр от своего солиста.
Он был почти страшен сейчас, в своем неземном вдохновении, старик–лагерник перед своим начальством. Да, он был страшен, зверь в клетке, бросающий в лицо содержателям зоопарка свое обвинение им, рукоплещущим голосу, попавшему в клетку (им, бессильным изменить что‑либо в стране, превращенной в грандиозный зоопарк, ибо они были лишь служителями зоопарка).
Где ещё искони россиневская "Клевета" прозвучала так, от загубленного клеветой!
Он был свободен сейчас, совершенно свободен, освобожденный до срока под гром рукоплесканий…
Мориц уже второй день не давал Нике работы. Забывал ли? Не желая спросить у Жоржа, она сама себе выдумала дело: списывала цены в подсобном справочнике, сличая их с ценами крайплана. Жорж сердился на Морица, что не достал керосину. Звонили в Управление — там, оказалось, есть керосин — "пришлите за ним!". Ночью все будут сидеть за домино при лампе — над полом, где застойная вода. Торжествовать над волненьем Ники о Морицевой каверне, на которую плюют, потому что она не в их груди. Перемигиваться, стараться, чтобы он проиграл! (Один вечер она была счастлива: Мориц играл спокойно, не петушась, сохраняя достоинство.)
Тяжко ещё было то, что Мориц в беседе с ней брал её тон об игре ("сверху вниз"), употреблял выражение "между делом", а в яви игра была самоцелью и затмевала часы, обещания о здоровье, память о человеке, мучившимся за стеной.
В этой невольной фальши была слабость, куда менее достойная, чем скажи он просто: "Да, я азартен, не могу с собой справиться". Желание приукрасить эту слабость ещё усиливало её.
"Дальше идти по этому пути страданья некуда! — сказала себе Ника. Насильно требовать у человека — достоинства. Надо дать человеку, жить, как он хочет, и посмотреть, как он живёт… А каверна? А что я скажу его жене? Иногда в голове — все мешалось. Его убедительный тон: "Вы просто больны, Ника, ваше недоверие ко мне…" "Неужели он лгал? Или… но если он прав был — значит, она не права?" Этот бой со своей душой подкашивал силы. Полтора года веры Морицу, так давно осмеянной Евгением Евгеньевичем, трезвым и зорким… Она пыталась стать трезвой — сама. Но в чем была трезвость? В вере в него — или в насмешке над его письмами?
Она пыталась себе доказать, что Жорж вовсе не "Тинте" из Гофмана, зловеще впутавшийся в Морицево здоровье, что он "просто" — но как было "просто" объяснить, что он, с первого дня сказавший, что домино не признает и пролежавший все вечера игры — с книгой — вдруг вчера присосался к Морицевой игре? Мечта "посадить на мель Морица"? Разве в этих им нагло выраженных и нагло покинутых утверждениях не было чего‑то гофмановского, гоголевского? Издевательского, необъяснимого? Этот человек, невзлюбивший и тайно возненавидевший Морица, упрочившийся в бараке и на стройке, — разве это не было страницей Гофмана? И в этом ей надо жить!
Он! устает от нее — когда бы она рада каждую пылинку с него…
Он не обедал.
— Компот вам готов, — сказала она, подвигая ему тарелку супа и покрытое тарелкрй второе и открывая мисочку с компотом.
— Я вижу, — раздраженно отвечал Мориц.
Почему ничего нельзя с собой сделать — в ответ на такой тон? Сразу — клубок в горле… Матвей оказался добрей Морица (впрочем, это, может быть, действовал приказ Морица — не грубить ей). Он взял топор и поднял половицу: под ней воды не было: какая гора с плеч!
Но прораб, которого Мориц просил прислать рабочих прокопать канаву, отвести от барака воду, не слал их. Снег все идёт. Вода под крыльцом опять скапливается. Получасовая работа Матвея спасла бы дело. К приходу Морица барак будет опять на воде. И все‑таки ещё раз обратиться к Морицу у нее нет сил. Услышать его "Я слыхал"… и, может быть — "Я же не могу бросить все дела и этим заняться!". Увидать ещё раз сухой блеск его глаз, больных и перемогающихся (так же блестели глаза её брата шесть лет назад!). — Нет!..
На другой день Мориц после ужина сел играть в домино. Не одну партию и не две, а уж без счета, не прилегши и на полчасика, как умоляла Ника. По–английски привычное "Не ляжете? Совсем?" пылало у Ники на сердце и тлело на языке. Но она заставила себя промолчать: он же знает, как ей сейчас тяжело, так — о чем же? И о чем он писал: "Постараюсь разрядить исключения. Увидите, не злоупотреблю Вашим терпением. Буду держать режим". Так он — безнадёжен? Наслаждается игрой в домино в дыму, зная, что она (как и жена, дома) мучается о каверне? По их сердцам ведёт н о ж?..
Надо только осознать это крепко и дотерпеть до того часа, когда больше нечем терпеть… Она ведь знает себя — в прошлом (с Глебом, с Андреем)— оно станет будущим: она боится себя. Она же знает, что будет миг, когда она, не подымавшая глаз, их подымет — все выговорит — это будет прощальный взгляд. Слова будут — в прошлом (вот сейчас ещё — "прошлое"…). Морицев взгляд будет в ответ одним голым стыдом (равным — бесстыдству!). (Значит, совсем в глубине он не ценит её веры в него. Не стыдится стыда. Перестает (это будет — тогда!) быть Морицем! Тем, о ком поэму и повесть… О чем — их тяжкие отношения. Миг тот будет, в конечном счете, мигом цинического спокойствия: "Ты мне — никто. Я тебе ничем не обязан. Что мог — дал. Ты мне — не мать (моя мать — умерла)". "Это был — не мой сын!" — скажет в тот миг та, что в повести звалась Никой. А что в этот миг жизнь померкнет — не важно будет, в сущности, никому.
И тогда пусть — переброска. Или его внезапное назначение куда‑то, потому что нет устойчивой жизни в лагерях. Её, по крайней мере, жизнь в заключении подвластна законам бреда. Но двойной верёвкой жизнь её прикрепилась тут — к чужому ей человеку, от него мучаться, от его раздражения! в полной неразберихе чувств, забот, объяснений… что это все, как не бред?
И ещё — возмездие, закон: она искусилась Морицем, она преступила — душевно! — данный ею обет… Годы и годы отсекая личные чувства, раз осужденные ею для себя.
Что из того, что никогда бы не пошла на близость, — оттого ли, что тот обет, оттого ли, что не любит, от гордости? Какое‑то сумасшедшее веретено! Душа точно полна эфиру! Легкие — не воздуху, кислороду!
Глядела на дверь: войдёт. Матвей пришел с вестью, что его — к начальнику Управления. Он вскочил и пошел. Ника знала, о чем! Этап и "бронь". Он же подал заявление о ней! Независимо от результата — с п а с и б о! За то, что спешит о её судьбе. Она смотрела на дверь, чтоб не пропустить ни секунды его лица — ещё на пороге понять! Молча, она скажет ему взглядом: "Знаю, не удалось! Не волнуйтесь! Мне настолько важнее, что вы для меня делали сегодня, — чем… Вы не услышите от меня ни одной жалобы. Все приму, со всем справлюсь. Ты, со щитом или ты на щите, — мне одинаково дорог!!!"
Трудно ей было простить жизни, что, когда она на несколько минут вышла из комнаты — Мориц вошёл. Она не увидела его входящим. Он был на щите: распоряжение начальника лагерного строительства, с подписью его заместителя.
Ника была так счастлива, что от застенчивости (не показать счастья!) сморозила глупость о "заместитель начальнике". Тон её был вполне прозаичен. И тоном умученно-прозаическим победитель ответил: "Этого я не мог! Я не знаю, чего вы от меня хотите!"
В такие минуты такие недоразумения — трудно простить жизни! Мориц путем не поел: может быть, потому, что Матвей слишком грел еду — она же ходила по приказу Морица к прорабу. И вообще сейчас не хотела ухаживать за Морицем; при всех было приличней этого сейчас не делать. Понял ли он все так, как оно было? (Ведь он понял же её идиотскую фразу о "заместителе" — сказала, чтобы что‑то сказать, от счастья! — а он ответил в яви, в ужасной, ошибочной яви!..
До как он мог ответить иначе, раз её вопрос прозвучал? Кто, когда мог отвечать на противоположно подуманное? Получался — сумасшедший же дом…) Вечером он не ел почти. Был слишком устал и издёрган.
А потом опять была ночь.
ГЛАВА 2СЕРА
Лето двигалось, и в бараках лагерных развелись клопы. Это мешало сну, значит — работе. И вообще — непорядок. Было решено провести борьбу — капитальную: окурить бараки поочередно — серой. Поднялась невообразимая кутерьма: укладывались, как при отъезде, мешки, рюкзаки, — и каждый из них должен быть просмотрен детально — убедиться, что ни одно, даже самое крошечное, насекомое не затаилось ни в белье, ни в бумагах, ни в книгах. Тут обнаружилась резкая разница в людях, это мероприятие исполнявших: одни — небрежно, другие — дотошно (надзор над соседом, от которого потом ты будешь терпеть), третьи — терпеливо, честно, подробно — все градации между. Иные спорили: откуда клопы? Кто‑то предположил, что их завезли с машиной старых досок, откуда‑то взятых, или из материалов разобранных старых бараков. Обвиняли, судили, кричали. Предстояло на сутки запереть барак, замазав окна и двери, оставив тлеющую в железных подвесных корытцах — серу.
Проблемой были продукты, женой Морица припасенные, Никой понемногу привариваемые ему к обеду и ужину из его московских посылок. Куда было спасти их — от серы? Запах серы проникнет в них — погубит… на нее кричали — она задерживает начало работ, рабочие придут — что, её ждать прикажете?
— Возится с какими‑то банками!
— Бабы — известное дело!
— Так до вечера провозиться можно!
— И все с этой серой — Морицевы фантазии! — Храбро, в отсутствие его орал Толстяк. — Ничего мы выносить его вещи не будем, подумаешь, барин какой — ушел, а мы…
— Он ушел на работу! — вспыхнула Ника.
— Мне не нужна сера, — кричал Худой.
Все, устав, устраивались на ночлег: кто — под небом, кто в соседних бараках. Упав меж мохнатых пахучих сосновых веток, затихла мирная ночь. Ещё много огоньков горят, едва начинают погасать…
И как только все стихло и все блаженно уснули — жизнь состроила этой ночи — гримасу: с пожарного пункта прибежал начальник охраны, перебудил всех, наорал — матом и, под угрозой разбить стекла в окнах, потребовал немедленно поту, шить серу! Никакие объяснения, увещевания не помогли. Не помог дерзкий спор с ним Морица, предъявившего письменное распоряжение из Управления (этот спор слушала из окна — временного жилья — женского барака полураздетая Ника, спрятавшись за занавеской). Первым её движеньем |было рвануться — туда, в спор. Иногда женщине — мягким! тоном — могло удасться то, что мужской аргумент и тон! привел бы к обострению. Но стыд стать смешной — вмешательством, в случае неудачи Морица — остановил её.
В конце каждой Морицевой фразы слышался упрямо, начальственно–монотонно голос неслушающего, только свое повторяющего: "Откройте двери, или я их взломаю!" (Иногда: "или выбью стекла!")
— Попробуйте, — гремел Мориц, стоя, разгоряченный сном и спором, в пижаме, в холодной ночи. ("Хоть бы пожарник устал спорить, разозлился бы, — думала Ника, — и Iвзломал двери сам! У них же есть маски!")
— Нет, — сказала она себе, — выдержи! Я прошу тебя — выдержи! Не иди туда! Вообрази, что тебя тут нет.
Запах серы был очень остер, а по небу шли темные струи. Их не было до сих пор!.. Дым, густой дым! Загоралось? Пожарник — не зря?! Она ускорила шаг, когда впереди, перебегая дорогу, метнулось что‑то в белом — от двери барака. Гремя ведром — и отфыркиваясь…
Ника похолодела: выбежавший из замазанного глиной барака из самой гущины серы — был Мориц!
Завидев её, он глубоко затянулся воздухом, и — голосом неузнаваемым, который он старался сделать прежним, стоявшему лениво Толстяку:
— А интересно. Совсем не дышал там… Знаете? — Он закашлялся.
— Вы были — там? — еле выговорила, переждав его кашель, Ника.
— Был! Я заливал серу. С Матвеем! — крикнул он беспомощно — и закашлялся снова.
— Да Матвей спит!.. — усмехнулся Толстяк недобро. — Чего там!..
Ника больше не слыхала ничего. Она огибала барак, шла куда‑то — от звука кашля: сейчас он не примет никакой лекарственной помощи! От нее — и при них! — ни за что…
— Этот кретин такой хай поднял! — сказал, появляясь откуда‑то полураздетый Худой. — Никакой опасности не было! ц зачем вы, больной человек…
— Я тоже так думал! — хрипло отвечал Мориц. — Я ошибся: там загорелась сера! Как вы думаете, если бы барак вспыхнул, — вы видели клубы дыма над крышей? Кто бы отвечал за пожар? После моего отказа открыть двери! Я больной человек, да, — но я, я человек… (кашель мешал говорить, а если бы…)
— Ну пусть бы он разбивал стекла — кричал Худой. — Пес с ним, зачем вы‑то…
Мориц махнул рукой — на него, на кашель, все продолжавшийся, и пошел прочь от барака, махая и другим — уйти…
Ника шла прочь от барака — в другую сторону, не от дыма, а от людей и от Морица, не зная, куда идёт. "В одну минуту можно прожить целую жизнь", — говорит где‑то автор "Анны Карениной", а прошло много минут, пока Ника вернулась в комнату, пробродив по мосткам и сходя с них, спотыкаясь и "вытирая морду", как она мысленно зло о себе сказала — про свои поздние, бесполезные слезы, — платка не было, шелковой шапочкой ("морда" была вся в слезах и опухшая), а они всё шли и всё шли. О чем она плакала? о вере ли своей в человека, в его обещание, о том ли, что заставила себя простоять у окна, чтобы не испытать перед людьми унижения — ценой которого она бы — может быть, добилась того, чтоб каверна не вскрылась, легкое бы не наполнилось серой! Может быть, сегодня не будет у него кровохарканья, ни завтра, но оно будет: через месяц, может быть? О том ли, что её тогда с ним не будет — о той ли женщине, которая мучается в разлуке с мужем и бессильно дрожит издали — "за климат, губительный, по врачебным сведениям, даже для второй стадии ТБЦ"? О том, что — это третья? О брате, умершем от этой болезни… Может быть, о той ночи своего детства, когда, подбежав ночью к матери, увидала чайную чашку с чем‑то темным, как черный кофе, но красней?.. "Кровь, — хрипло сказала мать, — позови кого‑нибудь… за доктором!" Это было в марте — а в июле мать умерла. Она вспомнит все это — потом. Сейчас она уж не плачет. Иссякло! Это хорошо, что так совершенно кончается. Когда не ищешь ответов — потому, что вопросы кончились. Все так ясно. Если б Мориц сделал это — спасая оттуда ребенка… Если б он погиб из‑за этого даже — ради ребенка! — она бы в слезах отчаяния Утешала бы себя тем, что иначе не мог — вошёл, чтоб спасти! Долг чести — и каверна не выдержала… Рана бы её вечно сочилась, но возразить нечего! Тут… Ника стоит близ барака у окна, за которым час назад стояла так по–другому, полная веры в данное человеком обещанье, — и уже нет человека… Как просто! Туда вошёл комок нервов, клубок петушиного гонора (надоело ему слушать крики пожарника!). О, если бы тут был Виктор, он бы не бросился — сам?!
В этот миг постучали в дверь на крыльце. Ника пошла отворять. На крыльце стоял Мориц. Он был в пиджаке, темном, глядел ей в глаза.
— Вы не спите ещё? — спросил он — голосом уже менее хриплым.
Ей так было трудно к нему обратиться, как если бы говорить под водой. Что‑то она сказала.
— Я так полагал — что не спите! Я боюсь, вы не поняли? Сера!.. Стоило бы одному бараку вспыхнуть — от всех одна бы зола осталась: ветер! Мог я думать о здоровье? Я бы за все ответил. А люди? Оставить их без крова? И — если бы я этого не сделал, жена и дети не увидели бы меня никогда. Я бы получил второй срок.
Мориц, объясняя, долго говорил. Она — молчала.
— Есть минуты, — сказал он, когда нельзя помнить о — теле! Оно должно подчиниться. Нервная система командует, по Павлову! Если же нет — значит, тело уже не годно, и нечего о нем жалеть! Я это хотел вам сказать. А теперь — извольте ложиться, и я пойду — лечь!.. — Он ушел, не прощаясь.
А Ника… В её душе — восхищение и отчаяние… Что было из них — сильней?..
Придя в столовую к ужину, потянув воздух, Ника сказала Морицу по–английски:
— Вам лучше не ночевать ещё тут сегодня, тут — кроме запаха — ещё сыро…
— Я не буду ночевать здесь эту ночь, — ответил он мирно, — но я думаю, что в бюро хорошо бы вы присмотрели за ними, не доверяю их способностям водворения порядка!
— Хорошо, — отвечала она.
Матвей звал её разбирать в тамбуре матрацы и одеяла, требуя, чтобы она унесла — все свое. Она схватила в охапку все, что могла удержать, и, так как руки больше взять не могли, сунула в уголок возле узла с чьей‑то постелью то, что держала в руке — книгу с вложенными в нее листками поэмы. Забежала второй раз за тюфяком, положила книгу на стопку белья, лежавшего на скамейке, и поспешила к себе. Вернувшись, когда постелила постель, она остановилась в недоумении, тотчас перешедшим — в испуг. Не было ни книги с поэмой, ни белья, ни скамейки!.. Она метнулась обратно в барак, бросилась за Матвеем.
— Ника, — орал Толстяк, — забирайте свою посуду, а то я тут все переколочу к чертовой матери, с этими клопами!
— Да погодите вы! — отмахнулась Ника. Ужас того, что если кто‑нибудь прочтет поэму — догадается о её героях, стиснул её тисками. Кривые страшные зеркала, в которых отразятся и талант её, и её мука усмешечкой "Скверного анекдота" Достоевского, потрясли её всю в один миг. Она выскочила в ночной дождь. В самых дебрях тамбура Матвей готовился колоть дрова.
Сбивчиво, жалобно, повелительно — сразу втолковывала ему для него невнятную суть: он понял одно — искать что‑то нужно. Уваженье к бумагам проникло даже в него. И когда дело было уже "на мази", и он, бросив дрова, пошел на помойку ворошить то, что с газетами и бумажками он туда выбросил, и вытащил часть упавшего на пол Никиного справочника с подмокшими листками поэмы, — Толстяк заорал во весь голос: с — Я тебе, сукину сыну, ноги переломаю, если ты тут с пустяками будешь возиться! Целый день, лентяя, не было, а теперь писульки какие‑то ищешь? Комнаты мести надо! По чистому натоптали — в хлеву‑то чище! Книжки! Бумажки! — обернулся он к Нике. — То‑то вы о работе радеете! Писульки день и ночь! Я — живо, — он задыхался, — я в два счета вам блат устрою, только шепнуть в Управлении, чем вы тут на работе заняты — англичане! По помойкам бумажонки искать!..
— Да ну тебя, разорался! — кричал Худой — и тихо: — вот услышит шеф, как ты с Матвеем говоришь — да и с ней, тоже… Ну тебя, — и он "выразился".
Матвей, только что туго уразумевший, что можно и не искать бумажки — что бумажки — не те! за которые ему Мориц шею намылит, косо взглянул на Нику, подошел к Толстому.
Ника стояла в тамбуре и под звуки дождя, при свете, падавшем из окошка, перебирала, идя мелкой дрожью, мусор, газеты, куски затоптанной белой бумаги, листочек поэмы, сырой, но ещё живой.
— А я што? Рази я знаю — бумажки? — трепал языком Матвей, поощряемый Толстяком. — Мне што? Как Мориц сказал — штоб в два щета все убрать в тамбуре, — я все захватил и понес… А куда нести? На помойку.
"Мориц! — повторила про себя Ника одним дыханием. — Нечаянно! По его приказу случилось!"
Но, должно быть, судьба решила, что на сегодня — довольно. Ника нашла большую часть листков, может быть, вспомнит наизусть остальное? Но нацело пропала работа всего дня, так удачно сделавшая целое — из разрозненного, это не воссоздать меж рабочих часов, после вчерашнего дня! В каком‑то озаренъи работалось. Держа в руках мокрое, с потекшими строчками, она счастливо улыбалась: миновала опасность прочтения поэмы — посторонним. Счастье, что Матвей "схватил — и понес!". В сто раз лучше помойка, часть поглотившая, чем вынесение Морица и себя — на позор. И вдруг — разрядкой всего дня — у Ники начался смех! В первый раз она поняла, перебирая листки, что путного о женщинах, о тех — не написалось! Жило в поэме только двое: герой и — автор. Странным образом погибла в мусоре главка — о Женни. Порванная, но уцелела — Нора… Вернулось в прошлое, не став настоящим, все остальные тени — собственно, только наметка на них! Ну так что ж? Она уже не смеялась, все равно бы он их не признал за своих, вины моей нет: я так старалась. Тут она вдруг вспомнила, что ведь и белья её — нет… Целой стопки! Она совсем позабыла о нем! Такая беловоронья сущность, за нее Мориц бы упрекнул её: не словами, а тем, как он бросился бы искать белье, свое. Почему ей все равно, что белья нет? От усталости? Неужели его — искать? Она шарила по полу — нет ли его тут где‑то. Нашла у бачка с водой затопленное кем‑то, скинул — унося скамейку (не Матвей!..). Это её взорвало. Раньше, чем она успела подумать: "Кто скинул мое белье, чистое, на пол?" — услышала она свой звонкий, негодующий голос.
— Кто взял скамейку?!
— Какое ещё там белье! — отозвался бешеным криком Толстяк. — Вы, Ника, мне попадетесь под горячую руку — не обижайтесь!
"Значит, Морица нет, если он так обнаглел… — мелькнуло в ней. — Значит, Мориц уже пошел — лечь! Спит, может быть, — после бессонной ночи".
— А идите вы — в хорошее место! — крикнула Ника и подивилась мощности, бесстрашию своего голоса в борьбе с наглецом. — Боюсь я ваших горячих рук! — оччень!
Они стояли друг против друга. Она протянула к нему свисавшее с её рук белье, смятое, со следами земли. И внезапно Толстяк — померк. Она повернулась и пошла прочь.
"Отчего на душе мир? Оттого, что Толстяку стало жаль белья? Нет: голос Морица — она заметила — уже не был хриплым…" Она глядела в темный потолок, думала о поэме. Снова будет бессонная ночь? Её тревожило то, что она не видела свою натуру — скульптурно: вокруг Морица не обойдешь. Что делает, например, он в природе? Ему бы — ка–деется ей — было бы везде то душно, то неустроенно… то муки — он бы все стремился уехать куда‑то — где лучше! Скорее всего, кабы мог — сел на пароход и уехал куда‑нибудь (неосознанно!) — средостение к природе видеть её, чувствовать, но от нее не зависеть, ехать на каком‑нибудь механизме (интересно, сколько километров в час, марка?). Какого строения мимо плывущая гора? — и лежать не на дикой траве, а в шезлонге…
Так это в нем, не так? Если не так — чем он составляет о себе такое впечатление? (Оставляет, составляет? — и так, и так можно). Если это аберрация? За окном грузовая машина медленно проехала неширокой дорогой между бараками. Луч света прошел по стене.
…Мориц — изнежен? В быту — как кот Синьор: съест кусок вмиг, а моется потом полчаса! И ничего не решишь о Морице, — сама Жизнь! Только она установила, что он к её здоровью, быту, сну — безразличен, как он входит с пакетом и — вбок глядя: не надо ли ей масла? Ему достали, а у него ещё есть. Положил пакет ей на стол, точно он жёг руки (запомнил её слова Жоржу, что без мяса жить можно, без масла — нет?!)
Есть два типа, думает Ника: одни, как клюква в сахаре, он сверху, а внутри — кисло. Другие, как орех: сверху кора, а внутри — концентрат питанья и вкуса. Мориц — второго типа. А как я о нем пишу? В поэму надо дать свет не менее ярко, чем тьму. Это трудно, даже Данте не удалось: "Ад" — силен, "Рай" — слаб. Зло — живописно, его каждый жест — складка тоги. А добро — застенчиво, избегает жеста… А у меня что в поэме: каждый темный жест дорос до трагедийности, а, по существу, с Морицем то же, что со мной: сердце не соглашается с моими выкладками здравого смысла о нем — как у него во всей его жизни.
Он движенья сердца оценивает как слабость, но не это важно. Это же опять выкладка здравого смысла — о сердце! Важно, что действует он по велению сердца, не по рассудку. Вся эта история с "балаганом", пережитая мной как удар!.. Как непоправимое, когда просто обмолвился человек, потом — заупрямился. Ведь он временами сам чувствует свое мальчишество. Глупость, смешная во взрослом. А ты не поняла? Вот так — автор!
Устало работала она наутро и в перерыве взялась за поэму. Не клеилось. Мориц в бюро писал что‑то, должно быть, письмо домой. По радио передавали цифровой агрономический материал. Ника выдернула штепсель: "Ах, это радио!" У Морица иронически дрогнула бровь, но он ничего не сказал. Позже Худой вставил штепсель — уже была му. зыка. Ника все продиралась сквозь дебри. Перерыв шел к концу. Зашипела–закачалась невидимая грампластинка, и голос начал цыганскую песнь.
— Выключить? — спросил, привстав, непередаваемым тоном Мориц (сколько в нем было теплой, ледком покрытой игры). — Вам мешает?
Но Нике — поэма не ладилась — этот тон показался ударом.
— Можно выключить… — отвечала она с деланным равнодушием.
Пожалел ли Мориц её, не хотел углублять "размолвку"? Он не встал, спешно кончал письмо — надписывал уже конверт. Нику и это обидело. Встань он — это бы её взорвало.
— Я всегда подыму перчатку, помните это! — сказала она, глядя на часы — было пора работать. Цыганская песнь ещё длилась. Он сделал вид, что не слыхал её слов. Это произошло на другой день после того, как он, поняв, что его пояснение того, что случилось с серой, не вернуло меж ними прежней простоты, положил ей на стол записку. Причудливыми, отрывающимися от строки буквами, рвущими то пополам, то на три части слово, почерком Морица было написано:
"С Вашей фантастической нетерпимостью, которую Вы умом (а не чувством) стремитесь обуздать Вашей философией всепрощения, с Вашей угловатой прямолинейностью, с Вашим пылом судить сразу, даже по формальным признакам, Вы бы в средние века, бесспорно, были бы инквизитором. Мой рассказ Вам недостаточен. Что делать — повторять его не буду, но огорчен, что Вы не поняли. (Последние слова были подчеркнуты.) То, что я и тогда, и теперь решил заговорить первым, для меня нелегко. Но состязаться с Вами в упрямстве — излишне. Вывод один: прежде, чем судить, надо хоть спросить, что было. То, что я сделал, был мой долг. И иного выхода не было. За пожар я бы до конца жизни просидел в тюрьме".
Строки, далеко друг от друга, разбежались по простору большого листа. Ответ, написанный строчками, сжатыми туго, на маленьких листочках прямым мелким почерком Ники, гласил:
"Ваше объяснение принесло мне три вещи: 1) Нужный в поэму Ваш жест крыть козырем карту. В конечной редакции это свойство будет возведено в сан лейтмотива. Ваше самолюбие пусть не страдает. Письмо Вы писали не мне, а прямо в поэму — я только рифмую его. 2) Глубокое и бесплодное сожаление, что я себя тогда у окн^ убеждала — не поддаться тому, что Вы назвали "пылом". Может быть, я бы вмешательством кого‑то толкнула — войти вместо Вас. (Я сама. Не пострадали бы мои легкие — потому что здоровые.) Мой иронический рок Ивана–дурака, на похоронах желающего "носить — не переносить", годящееся только на свадьбе. Удержала себя там, где надо было вмешаться. Утешаюсь тем, что вряд ли Вы были бы способны на такой героизм, как без спора дать войти мне, другу, "женщине — помилуйте!" При людях! Была бы я или нет — результат был бы один… 3) Возросшее презренье к тем, кто дал тушить серу — Вам, больному. Интересно, что они на другой день Вас осуждали: "А Вы к нему с мелочью о здоровье! Мы ж говорили Вам — бесполезно, он такой человек! Есть люди такие — им как горох об стену!" По существу, я не оправдываю Вас и теперь. Ваш поступок был лучше, чем я сочла.
Я не даю Вам советов. Лишь отвечаю на вопрос: "Что мне оставалось делать?" Вам не надо было спорить с пожарником — открыть ведь пришлось, не так ли? Может быть, если бы он сделал (открыл), он бы сказал стоявшим: "Ну‑ка…" И кто‑нибудь бы вошёл, все, может быть, сразу, один перед другим. В три ведра — в три раза короче… Побольше вобрав воздуху, спокойно и точно — я видела, как Вы вышли из клубов серы, как задохнулись, — потому и пережила то же (сердце), в ту ночь — что Ваша каверна. "Спокойно и точно" действовать, задыхаясь. "Подумаешь, как просто!" — как сказал Сайли из Честертоновского "Черверга", когда стулья его и спутника полетели вниз под пол — на слова спутника "нечто вроде винта". Вы погибнете, как Тарас Бульба за трубку, наполовину по своей воле. Помочь Вам нельзя.
Упрямство мое? Неверно. Молчу — потому что что‑то во мне сломалось. Даже Ваша записка не делает меня прежней. Омертвение — уж не первый день. Неплохо с этой практикой не порывать".
Листки были исписаны с обеих сторон и по всем углам, их надо было читать в лупу.
Отдав ему свой ответ, Ника пошла к себе в барак, в каморку. Был чудный золотой час, холмы пылились солнечной пылью. Как в Римской Кампаньи — описанной Гоголем в отрывке романа "Рим"… Отчего не было в ней того возрожденья, всегда наступавшего после каждой его козырной карты в ответ на её очередные ему "J’accuse". ("Я обвиняю" — Эмиль Золя.) Он крыл картой той же масти, но тузом. Они были разных мастей: домовитая зоркая забота о её рабочем устройстве, не раз колебавшемся, — то, что он не отпускал её от себя (туз бубновый). Презрительная беспощадность пикового, крывшая все её добрые порывания земных забот о нем, — что составляло ритм её горестей. Сияющее высоко обаяние его всегда застенчивой сердечности, вдруг ослеплявшей, как солнце из туч, одаряющее, воскрешающее и уже склоняющееся назад в тень, — тут была конфигурация сердца алой масти — туз червонный. Наконец, высшее из всего высокого — среди всех неточностей психологических — неизменная твердость его философии мужественности, жаждущей дела, кипящей несчетными силами, — то, из‑за чего он мальчиком ушел на фронт, что делало его капитаном "Тайфуна", то, за что завистью его ненавидели (зовя — карьеристом!) — только его Альфа и Омега — действие! (верхушка королевского — в картах — жезла — туз трефовый!) Так что же было с нею, это все понимавшей? Перед нею лежала кучка его белья, серебристо скользила игла, утверждалась заплата, а мысли шли, шли… Нет, он не был неправ, что она прощала — умом (не чувством): прощенье для нее было — стихия, такая же, как для него — действие (и у нее тоже это была действенная стихия, совсем отдельная от ума). Простить — значило кинуться служить, помогать, исправлять наделанное осуждением. Это был Праздник праздников! Разве это при надлежало уму? Разве хоть раз она заставила себя простить ему что‑нибудь? Когда все внутри клокотало негодованьем — простить? Прощенье расцветало внутри как дар — выстраданный. И вот сейчас оно — не расцветало. Она только умом согласилась, что ему было трудно поступить иначе. Что-то с нею сталось в ту серную ночь. Унизительность страха подойти к нему, убежденность, что он оттолкнет её, даже тут, когда дело шло о спасении его легких! Прежде, после каждого паденья от удара, снова, как ванька–встанька, она возвра щала себе равновесие — в вере, что в этот раз он ужене оттолкнет. В ту ночь — в самую важную, из до того бывших, — она поняла обратное: что у нее нет права ждать этого, что она — чужая ему. Свое унизительное бессилие вокруг этого человека она больше оправдывать не могла. До записки его она только, в тоске, надеялась, что он, может быть, и тут ей поможет, как столько раз помогал.
На приказ из центра о сокращении — "надеюсь, улажу" — и ладил. Что ж не ладилось тут сейчас? Поняла ли она в ту ночь несовместимость его главных и её главных карт?
Что не уступит никто — было ясно, вывод напрашивался сам собой. Рубашки были починены, носки — тоже. Оставалась зелёная шелковая фуфаечка. Она стала вдевать нитку в ушко, приблизив к лицу. Нитка — лилипутным канатом перечеркивала очерк бараков и кусочек неба. Г де‑то пел тот самый голос женщины, который она не раз узнавала по радио, и песнь, ею слышанную однажды весной, тут же:
Вы–хо–ди–ла, песни заводи–ла,
Про степно–го сизого орла,
Про того–о, кото–рого люби–ла,
Про того, чьи письма бе–регла…
Что‑то тоже с ней тогда было, какая‑то горесть! Забыла — какая! Так и это — забудется! Фуфаечка была кончена.
А почему это всегда было, когда она хотела все кончить — что‑нибудь непременно случалось, что её возвращало к нему! Или он получал из дому плохие вести: кто‑то заболевал — там, или ему хуже делалось со здоровьем, или эта история с сокращением, или как во время одной из размолвок она услыхала, что пропал его любимец — пес Мишка, и она бросилась искать его везде. Не найти ему Мишку, когда она, может быть, могла это сделать, — было предательство; все же его не найдя, она, вернувшись, узнала, что Мориц тоже ходил искать его, а шел дождь, он промочил ноги, был раздражен (не было Евгения Евгеньевича, чтобы этот её упрек услышать, понять, как он не прав. Он тогда сказал, что Мишка — это Морицева забава. Что он через неделю ему надоест — и он велит его выбросить!).
Через час — Ника сидит за столом и слушает:
— Нет, а ещё один магазин на Кузнецком, — доглотнув сладкий соус из халвы и варенья, устроенный в поллитровой банке Толстяком, говорит Худой.
Но на пороге Мориц:
— Калькуляции готовы?
От усталости дня и работы, от настороженности встреч с ним, самозащитой, должно быть, — шли перед ней сцены Детства, вставали мать и умерший брат, миражи в степи под Ислам–Тереком, татарский праздник Кайран–Байрам, тот хутор, где она была счастлива — "как в раю". Медленно переворачивался, как узоры Большой Медведицы над крышей. Рождественский и Пасхальный отцовский дом, натертые паркеты (как в доме Евгения Евгеньевича — "как жёлтое стекло", хорошо сказал он!), знакомые книги на трех языках! бессмертные в памяти коты и собаки, уют свечей и ламп керосиновых, горящие печи, парад люстр, гостей…
Её ласковое детство вспоминать — как пить ключевую во. ду. А с утра — пустыня душевная неистребимой безответной любви, оазисы мирных встреч с Морицем. Покрывшись по шею — потому что ещё ночи свежи, она видела, как погасают огоньки в небе… Звезда сорвалась и потухла! Где она будет через год? В будущее глядеть так же страшно — как в небо нельзя доглядеть — отворачиваешься. А почему он все же стал ласковее? Потому что близок — конец? Расставание? А может быть, будет день, она себя спросит: "А где же был остальной мир, когда ты была с Морицем?" ("Какая я буду тогда? — перебивает она себя в каком‑то сердечном ужасе. — Ведь он ни за что не бросит работу, когда кончится срок, он сросся с ней! Он так и умрет здесь, каверна… Господи, я опять о нем думаю! Не надо! Опять не усну!") Отчего разный свет звёзд?.. Мориц мало–помалу становился для нее — призрачным. Она иногда глядела на него, сидящего от нее на расстоянии метров двух–трех, — и было почти физическое ощущение огромных пространств между (как под действием опиума, это казалось де–Куинси в книге, переведенной Бодлером). В состоянии, где шли прозрачные волны, останавливаясь о то же прозрачное стекло, было место и юмору: вся "Симфония" чувств. — вроде "Неоконченной симфонии" Шуберта — была ему не нужна — совершенно: будущее — когда он увлечется женщиной — объятье, простое и жаркое, было ему куда нужнее этих, готовых на жертвенность, чувств, хоть, может быть, та будущая ничего для него не захочет сделать, ни думать о нем, ни понять, а только себе из него потащит все, что удастся схватить, из последних сил человека…
Как длинна ночь, как коротки — сны! Она думала о том — его "балагане": снимая, как пену, как шелуху, весь крикливый клоунский вздор его спора, мишуру, нищету (меняющуюся — богатством атласно–алмазного колпака с недостойными человека "помпонами"), — обнаруживалось высокое и трагическое одиночество циркового работника, строгое искусство сохранения равновесия на канате высоко над ареной, где не один принял смерть. Ежемгновенная отданность, отказ от себя — и от самого дорогого, любимого всем нутром — гнёзда, смерть на посту, если это посту надо, непринаддежанье себе.
Как она могла не понять этого? За деревьями не увидела леса! Изучала — и не изучила, хмуря брови и щуря глаза от режущей зрение балаганной раскраски! Не поняла, что человек…
У Морица давно тихо, как хорошо, что он спит!
Большая Медведица совсем боком встала — а Полярная звезда — вон там! Как звезды крупно дрожат! Им тоже холодно… "
А когда она наконец засыпала — в её сон легко, как через низкий порог, входил Мориц, по9ти каждый день. Ей было вольней с ним, чем в яви, они обычно куда‑то шли, и она говорила ему о его здоровий, своим языком, но смелее: "Не спорьте, вы таете, я же вижу. Когда вы год назад тут шли (она хотела сказать "месяц" — но во сне получилось год), вы были не так худы.
И он во сне был всегда к ней мягче и проникновеннее. Было ли то самовоспитание или самозащита — но она никогда не видела его во сне интимнее, чем наяву. Сон — может быть, именно потому, что мог себе все позволить, — церемонно, во всю мощь сна, спокойно — не позволял себе ничего. И во сне он никогда не подозревал её ни в чем, как, кто знал, может быть, подозревал — наяву. Эти сны, вдруг сошедшие к ней на ночи её бессонниц, спускались с каких‑то блаженных островов, как воспоминания детства. Так — за день — она жила в двух мирах: в мире своей душевной слитости с Морицем — ив мире — жизненной, реальной необходимости.
Поэма валилась из рук, повесть — тоже. А дочка Леонида Утесова пела (из репродуктора) надтреснутым голосом упоительные свои песни, и Нике казалось, что это в ней, в её душе, собственной, музыка, её нелепая, неоправдываемая, неистребимая любовь к нему…
— Мориц, — говорила она в пустоту, — со мною о вас — то, что с вами — о музыке — когда поет дочка Утесова. Любовь сильнее Разума, она его заколдовывает, — как Лорелея тех рыбаков. Что же, значит — слаб Разум? Нет — сильна Любовь. Мориц, вы никогда не будете ни мужем моим, ни ребенком, а я вас чувствую — тем и другим. Сейчас, на всегда возможном краю, что нас всех перебросят, разбросают куда‑то, сломав эту хрупкую, но единственно мне с вами возможную совместную жизнь, я, как баба крепостного, вою у ног барыни, которая её разлучает с милым. (И эта "барыня" — лагерь.) В последние дни я не могу быть во вражде с вами! Может быть — близок конец? (Если бы я не была крепка в моих внутренних — в чем я выросла — убеждениях, это могло бы привести к самоубийству.) В час прощанья оно станет ещё сильней — как это смешно и как страшно. (Мне — страшно, а вам — смешно?) У меня сейчас все время как 39 градусов. Будет ещё и сорок, и сорок два. Сознанье не потеряю, не бойтесь. Все apparences[38] — вам так смертельно важные — будут соблюдены!
…И жизнь потекла, как текла. Ника глядит на подпись Морица. Свою фамилию, короткую и стремительную, — у него не хватало терпенья дописывать. Он писал начальную букву — и некое подобие следующих. Были варианты от почти до конца написанных — до бытия всего одной лишь начальной в размахе лишь перечеркнутой летящей чертой. Можно без конца глядеть на его подписи, до того они передают человека! В них все его жестокое и все его застенчивое обаяние. До чего может любовь истончиться. От вида его подписи начинается сердцебиение.
— Здравствуйте, Мориц! — говорит Ника, входя со двора в тамбур.
— Здрасте, здрасте, — отвечает он, как всегда, по утрам, грубовато. — Эй вы, милорд! — кричит он Виктору. — Вы извольте‑ка в полном порядке сдавать казённую готовальню! А вы, миледи, — он вешает полотенце, — подберите номера калькуляций, они у вас — разбросаны. А вы в сводке опять наврали (Толстяку) — так же нельзя, надо же, в конце концов, отвечать за свою работу! Когда починят арифмометр? Действительно! А как люди вообще считают без арифмометра?
Толстяк и его приятель сидят за срочной работой. Ника и Виктор взялись им помочь. Мориц вышел, сказал, что — ненадолго — в Управление. Щелкают арифмометры, соревнуясь треском. Распахивается дверь. На пороге — Мориц. На нем нет лица.
— Слыхали? По радио! Выключено? Выступление Молотова, — он швыряет портфель. — Германия на нас напала! Предательски!
Ника не могла вспомнить никогда, что было сразу потом — с ними со всеми! Все смешалось в общем крике и ужасе, все говорили зараз, вбежали прораб, десятники и конторщики, ждали, что ещё будет по репродуктору… Она не могла вспомнить, сразу ли она сорвалась взглядом от помертвевшего Морица — к мысли: "Давно ли это было, что — вот так же, вбежал Мориц с газетой в руке — восхитясь смелостью заключить договор с Германией? Господи, что будет теперь…"
Кто‑то вбежал со двора.
— Слыхали? Бомбят? Налет на Киев… Брест держится!..
— Вот сволочи! — кричит Толстяк. — Знаешь что? Сейчас бы — на передовую! Руки чешутся! Я бы их разорвал — пополам…
В этот вечер в Управлении было экстренное заседание, затянувшееся глубоко в ночь. В группе тоже поздно работали — одиноко — Худой и Толстый. Ждали вестей по радио. Но когда Мориц, вернувшись из Управления, — входит — все уже спят…
— Устал — смертельно!
Расставанье! Оно будет, оно уже, все время есть! По знакомым широтам и высям пройдет жизнь, образ Морица начнет отступать и пылиться, только несколько дней (день разлуки так долог) будет нестерпимых — но вытеснятся! Будет — Жизнь. Жизнь — то есть Искусство. Страшен только тот миг, когда к нему пути отрезаются, когда не звучит ритм, безразлична строка. Когда им съеденная или не съеденная простокваша застилает на миг все. С этим бороться в себе! С бабьим, утробным воем на вокзалах 14–го года, когда эшелоны шли на фронт… Искусство! Это странное слово, странный родной дом, где прожитый день был вечен. Разве с этим мог сравниться sex[39]? Что он мог предложить? О, несравненные вещи, ни на что не похожие, все пересиливающие. Да, но ведь это и было их единственное достоинство: то, что они были — сильны. Но они проходили. Мстили за себя: брали себя назад — с лихвой. Первое. Они были окутаны мучительной тиной стыда. Второе. Они были головокружительны, но не были благородны. Но были — щедры. И в итоге всего Ника была благодарна Морицу, что он не полюбил её. Не дал ей испытать с ним эту чудную сладкую тину — спас её от погружения в нее. Поселил её в родном ей, высоком чувстве любви, обогатив его — безответностью! Круг был завершён.
Если бы ей сказали: "Слушай. Ты очень страдаешь? Хорошо! Пусть Мориц тебя полюбит по–настоящему. Вы в каюте "Маджестика"! И океан не качает, и нет подводных льдин, как с "Титаником", вы едете вокруг света и вернётесь в твою родную страну…) И Мориц дарит тебе бесценный подарок: Ты будешь носить и растить вместе! — его сына (и он будет в его воспитаньи согласен с тобой). Ваш земной шар: Сингапур — Таити — Каир — Шотландия — Лондон — Сиерра–Невада — Ты увидишь его за игорным столом Монте-Карло — кабачки Стамбула, леса Шварцвальда — он поддержит тебя, сводя в гондолу у сине–зелёных сводов собора святого Марка, Адриатика — ваша — и все книги, которые вы вместе прочтете, все концерты, которые вам прозвучат, — и у тебя будет лицо твоих двадцати лет! Но за это откажись от встречи, когда‑либо — с сыном!" И Ника тотчас, без мину–ты раздумья ответила себе: "Нет!" — Значит, он не дороже тебе — всех? Значит, нет… Значит, голова не потеряна, — не все позади (впереди!) сожжено. Раз есть нечто, что ты не отдашь Морицу! И трагедия — не в нем одном, а в Тебе". Её честность говорит ей: "Если так — вы квиты, не отдаете себя (хоть по–разному, все равно!) друг другу". Сердце играло: значит, та любовь к сыну, который так далеко, была больше этой? И все же…
Беда — грянула!
Ликвидном стал — явью. Всех женщин пересылали далеко на север, на Аван, на кирпичный завод. Мориц уже ничем не мог помочь Нике, никаким авторитетом своим у управленческого начальства.
Намечалось число этапа.
Женщины метались, укладывались.
Очень трудно не смеяться, когда Мориц улыбается лукаво, как бы приглашая на танец. Она улыбается тоже, но ему "улыбнуться" — мало! Он вызывает её на смех — настоящий! О, он добьётся! Hä ближайшие пять минут он это делает — целью. И он достигает её. Ника чувствует, как все в Морице играет, как в те майские позапрошлогодние дни, ему нужно сейчас её любование! ("Почему это так, — несется в ней теплым и горьким вихрем, — чтобы он был мой, когда я должна от него удаляться? Как только меж нас дистанция — он делается моим? Голова кружится от этого круговорота дистанций… Мориц так явно меня завлекает собой сейчас!")
Они пьют из чашек чай. Он рассказывает ей об Афинах (закрыл дверь в бюро — не мешать работать Худому, чуть ли не в первый раз засидевшемуся в перерыв…). Ника слушает как сквозь сон:
— Жёлто–голубой город! Пыль — жёлтая, розовая. Колорит Афин — незабываемый (Ника помнит сходные с этим слова в рассказе об этом же городе — отца её, в детстве — как удивительно переплетается все!).
— Эта известковая пыль — и синее небо! Синее, не голубое! И солнечные лучи — какие‑то удивительные! Я был на Акрополе несколько часов — с середины дня до захода солнца. Лучше всего там сохранился Парфенон — розовый мрамор, символ мужественности! А Эрехтейон — воплощение женственности… (на миг она перестает слушать, — смотрит!) Он белый, вообще говоря, мрамор, но, когда заходит солнце, Парфенон становится от золотистого цвета до рубинового почти; мрамор — живёт\ А Эрехтейон проходит через все оттенки — от жёлто–зеленовато–синеватого до фиолетового, — глаза Морица смотрят вдаль — вот таким она его запомнит. — В Париже — вы знаете? точная копия Парфенона — он втиснут в узкие бульвары Парижа — это блекло, мертво! Без дфинского неба. Там сохранился цирк первого века, Ареопага — скала немножко ниже Акрополя… (он кладёт в рот печенье, мягко откусывает его) — и, увлеченно: — Мне хотелось бы — на миг! увидеть на сохранившемся мраморном постаменте давно снятую, литую из золота, статую Афины Паллады, которая сияла далеко за пределами города под лучами Афинского солнца, — он наливает ещё чая, и, отпив: — с горы Ликабет открывается чудеснейший вид на Акрополь и на Пирейскую бухту. (Причем машинам запрещено почему‑то пользоваться естественными гудками, у всех — какие‑то пищалки с резиновыми грушами.) Вы стоите на Акрополе — и весь город в облаке этой золотящейся пыли, и сплошной звук пищалок, последнее — очень смешно, и смешно, что у каждого магазина мальчик, который стирает с вашей обуви шелковистой щеточкой — известковую пыль. — Мориц отставляет чашку и закуривает. — Я видел изумительную вещь: я видел статую, сетями окруженную (рыбаки, пирейские), Геркулеса. Этот в полном смысле слова — шедевр, проходящий ряд химических ванн, — в одной из них я видел его лежащим и директора музея, фанатика, старика, хлопочущего вокруг него. Я был в "залах любви" — это залы, закрытые для широкой публики, вход туда — лишь по разрешению директора, научного работника — людям искусства, видящим в этом не порнографию. Это, главным образом, амфоры — фресковая тончайшая живопись, где изображена любовь во всех её проявлениях, — и сделано это так чисто, — огромная, жизнеутверждающая сила, гимн человеческому чувству.
— Amor[40]! — говорит она, и вдруг большая теплая радость — как в тех залах радость искусства — наполняет её. — Я нашла название для поэмы! — она говорит скромно, чуть поеживаясь. Я сегодня кончу переписывать! Я её назову — Amor.
Иногда приходила в бюро с поручениями из другой колонны женщина — именем Дина, в прошлом химик. Высокая, плотная, умница, обладающая природным весельем, несмотря на свою страшную судьбу. Фамилия её была Корнилова, и говорили, за эту фамилию она когда‑то получила срок. На воле у мужа, остался её семилетний сын, повсюду за матерью ходивший, за что прозвали его "Хвостинька". Муж поспешил отречься от жены.
Ей было неведомо, что через годы — когда она увидит сына уже семнадцатилетним, стоя на пороге, он ей скажет;
— Я не намерен разговаривать с врагом народа!
Однажды она вместе с деловыми бумагами принесла кошечку, совсем ещё маленькую, белую с серым.
— Её зовут Мурыся, — сказала Дина деловито, как все, что она говорила, забрала чертежи и ушла. И как‑то так вышло, что Мурыся стала Никиной собственностью.
Она росла, умнела, знала, кто её любит, кто же — нет, и в рабочие часы спала непробудным сном на Никином столе, сбоку.
Дни шли, плавясь в месяцы. Мурыся стала красавицей необычайно изнеженного типа: каждая поза была — картина, и кокетству её не было конца.
Но когда Ника однажды с гордостью повторила слова Морица, что Мурыся — "сама женственность", уборщица Лена подняла её на смех:
— Сразу инженер виден, Мориц ваш! Женственность! Это ж к о т! Ещё "Мурысей" зовёте!
Смущенная, не веря, Ника было бросилась в спор, но была всем хором женщин брошена на лопатки.
И стала Мурыся — котом. Не смущаясь номинальным изменениям своей судьбы, он так же изящно ловил лапами солнечные лучи, перекатываясь на пушистой спине по дощатому полу, — и все рос, хорошея. Одной из его забав было — считать на счетах. Только раньше он проваливался лапками меж прутьев, теперь, лежа, занимая их почти целиком, цепкой белой пятерней ловил убегавшие шарики.
Так прошел год. И вот грянула весть о женском этапе.
Мурыся перестал есть. Заболел, явно. Он не сходил с Никиного топчана, не ходил к своей миске, но однажды ночью удивил: бросился на уроненный сухарь и жадно его сгрыз.
— Да не болен он, твой кот, мать! — сказала одна из женщин, подметавшая комнату. — Это он, знаешь что, — тоскует!.. Понимает, что едем мы…
Никины вещи уже лежали завязанные на топчане. Она что‑то читала. Вдруг Мурыся встал, прыгнул на задние лапы передние — ей на плечи, стал неистово (истово!) ласкаться, обнимая, прижимая голову о грудь, терся подбородком об нее…
— Ты гляди! Ты гляди, что делает! — говорила уборщица.
— Кабы наши мужики с нами так прощались…
Кот, оторвавшись от Ники, прыгнул на окно и выскочил в форточку. Только мелькнул пестрый хвост.
Больше его не видели.
Ника кончала перечитывать свое письмо:
"…поэму я так и не кончила. Но допишу — тогда Вы по-иному прочтете её! Тот, никакой разлукой не залечимый факт, что мы встретились…" Дальше было написано почерком спешным, трудно читаемым.
Я начала — с полуслова, так и кончу. Жизнь, Мориц, — битва близи и дали. В этот раз победила — даль. (Прыжок выше головы своей, так получилось.)"
— Вздор! — сказала Ника, перечтя. — Ему это не нужно! — И рвет листок.
Но карандаш не шел с рук, как не сходит с рук — не хочет! — ребенок.
"Я все‑таки не удержалась от искушения — и разорвала мое письмо к Вам. Не жалейте меня! Жалеть за то, что человек не умер, а будет жить, — никто не умеет. Вот, Мориц, когда меня укачало — в последнюю ночь! Мне раз продували уши (вода, от купанья), меня качнуло — так далеко и чисто я все услыхала!
Вот это со мной сейчас. Я вспомнила народную песнь военную — двое прощаются:
Как я твой узнаю путь?
— Все равно, — сказал он тихо, —
Напиши куда‑нибудь…"
Его никто не поймет, думает она, потому, что он безумец — но он Человек! Только три пути ему было: быть дипломатом — быть правителем (соправителем?) какой‑то страны — или стать человеком искусства. Он не пошел по ним — но эти три поприща в нем цветут каждый день, каждый час! Делая его в стае шумных черных ворон — непонятной белой вороной. И разорви ты, прошу Тебя, это письмо, совершенно ненужное! Он, может быть, не порвет его, и оно будет жить где‑то, и кто‑то его когда‑нибудь — прочтет… Посмеется! Тебе это нужно? Les paroles s’envolent, les ecrits restent[41].
Постояла, с минуту подумала — и порвала письмо на мелкие клочки, взяла другой, чистый бумажный лист…
Ночь. Часы тикают. И сверчит сверчок. На ногах Толстяка спит серый кот, любимый кот Евгения Евгеньевича. Бараньи светлые глаза приоткрываются по временам и снова смыкаются, и лапы "велосипедят" — раз–два… Ника все‑таки уснула — перед утром.
Наутро, когда солнце зажгло верх одинокой далёкой горы. Спали все, изморённые прожитым днём с его страшной вестью, набираясь сил на будущее.
Гора зажглась о солнце и потухла о воздух — одна.
Разгар спешки сборов женщин к отъезду. Собираясь, кричали в голос, матерились.
Ника не успела передохнуть, когда помпобыту с членами штаба колонны появился в дверях женской комнаты и стал зачитывать фамилии отправляемых женским этапом. Именуемые — каждая отзывалась именем–отчеством.
И двинулся в путь караван обремененных — каждая — своими пожитками.
Когда Ника показалась в дверях, Мориц, кивнув ей, молча взял её чемодан и зашагал рядом с нею к вахте — все, что мог для нее сделать. Нет, он шагнул через вахту, донёс чемодан до телеги с вещами. Затем церемонно поклонился, поцеловал её руку — это уже выходило "за пределы" лагеря.
Ника протянула Морицу письмо. Он взял его бережно.
Проводив Нику, Мориц возвратился в барак. Кидает кепи, думает: поработать? Но чувствует: нет сил! Сейчас он прочтет письмо, — некогда было! Ничего сперва не поняв, останавливается над рабочим столом — письмо начиналось с постскриптума:
"Это не письмо, Мориц, — писала Ника, — письмо имеет цель, её у меня нет. Жалеть меня надо не за то, что я — слабая, а за то, что — сильная. А сильного никто не жалеет, и слабые живут за наш счет. Пожалейте меня за то, что я даже в таком горе — все‑таки люблю жизнь".
Он откашливается, наливает себе крепкого чая, снова читает:
"Я так верила в Вашу мощь… сказочная вера! Что Вы никогда меня не оставите! Пишу и не верю, что Вы завтра войдёте — и не будет меня. Ведь ни разу не было, чтобы Вы не опрокинули все, не сделали все по–своему!" Листок дрогнул в Морицевой руке. "Теперь — все опрокинулось! — сказал он скорее скрипом зубов, чем словами"…
"Если я письмо порву — Вы его не получите… Письмо мокрое, его надо сушить. Я сейчас понимаю, что отсылают от Вас. С той силой, с какой Вы бы пожалели меня, если бы я сейчас умерла, — пожалейте меня, что я буду жить. Но вы любите молчание — я и тут проиграю — потому, что пишу Вам. Прощайте, Мориц. Мне хочется сказать Вам многое, что я не сказала. Но что мне делать с тем, к чему я сейчас пламенею — Вашим здоровьем? Я еду, а Вы таете, желтеете, сохнете, Вы опять ляжете и сегодня, и завтра в три часа ночи, и никто не принесет Вам ночью чая и какой‑то еды, как я приносила… (Но что проку — there is no use crying over spilt milk.[42])
Вы правы! Поставим здесь спартанскую точку. И порвите эти бредовые строки.
Ника".
Пальцы ещё держали листок. Он складывает письмо. Луч прожектора омывает стены и потолок. Он пересекает светом — раз, и ещё раз, и ещё — ходящего по помещению человека, столы с чертежами. Горит и на миг смиряется перед прожектором — лампа. Исчез! Лампа висит на невидимом шнуре, как звезда… Луч, с вышки ещё раз омыв барак, бюро, бежит по ночи дальше и вверх, исследует свинец туч, гаснет в немыслимой высоте, где бездонное небо с барашками.
Мориц все ходит по бюро. Он накурил полную комнату дыма. Лицо ещё худее, чем было. Работать, работать, ещё больше работать — теперь!
— Пить хочется!
Он ищет стакан. Но он налит. Чаем, уже, холодным. Рядом со стаканом — апельсин. Очень большой апельсин. Такие на днях принесла ему Ника из посылочки подруги. Апельсин — "подумаешь, как просто!". Брови Морица дрогнули.
Он стоит и держит в руке апельсин. И, может быть, это — земля, освещенная солнцем, лежит в руке человека, хотящего ей дать — жизнь — и мир.