Аморт — страница 9 из 20

Она все еще держит ее - там, вдали, в этом гулком колодце храма. Я в притворе стою, у входа, а она - там, со спины, в этом зыбком свете выскобленного пространства, на дне его, на скрещеньи проходов между скамьями.

Ни души. Пенье откуда-то сверху, из небесного подземелья с мутным окошком вниз, эти тонкие до бесплотного голоса, будто уведенные навсегда от губ.

Я брожу по пустынным галереям погружающегося в снежную мглу монастыря. А она стоит там, в этой выскобленной тишине, до неосязанья отполированной пением, она стоит на ее дне под далеким куполом с просунутыми в окна меркнущими досками света. Стоит, вложив один кулачок в другой, будто все еще держит мою ладонь.

Я смотрю в окно: послушник, пригибаясь от ветра, пересекает двор; черная ряса, ушанка, вязанка дров за плечом.

Лестница вниз, вереница тусклых волдырчатых ламп, приутопленных в стену, до поворота. За ним - ищу выключатель - снова вниз, и еще. Спускаюсь, об этом боге думаю, отринувшем мать, не знавшем семьи, обделенном единственным даром, который озаряет смыслом жизнь человечью.

Нет, не озаряет, а является ею. Любви.

Любви не от духа, мертвящего плоть, а от теплой ладони, души, от душевной любви, от живого тепла, которое от колыбели, от матери, от отца, только с ними, к ним и от них - безоглядно, всем сердцем, только так оно сердцем становится и, наполнясь, течет через край - к людям, к женщине, к жизни...

Но, с другой стороны, он пришел ведь к таким же ущербным, бездомным, как сам. К большинству. Не последний, не первый.

Что ж она, к центру земли ведет, эта лестница, вниз и вниз...

Возлюби как себя. Как себя без семьи. Близость - мать и отец. Почитай. С фонарем. Бога не было. В душе не было у него бога. Матери не было у него в душе, дома не было, ветер выл, выл на крест. Будьте как дети. С поднятым пальцем вверх. Божия коровка, улети на небко, там твоя мамка, там твои конфетки, не здесь.

Я не сразу его заметил. Он отделился от стены и бесшумно плыл мне навстречу. Я стоял спиной к нему и изумленно глядел в застекленную витрину. Тигры в траве, носорог, страусы, обезьяны на дереве - всё в натуральную величину, чучела.

Я обернулся, он уже подплывал, невысокого роста, чуть сгорбленный, в рясе, с маленьким колким лицом в капюшоне. Он предлагает провести меня по их музею, он указывает вдаль рукой, обводя полукруг, подразумевающий бесконечные залы и коридоры, хотя там, куда он показывает, - глухая стена. Благодарю, отказываясь. Он скользит за мной на расстоянии. Останавливаясь, чуть отвернувшись, перебирая четки, когда останавливаюсь я.

Длинные переходы меж залами. Стены сплошь зашиты стеклянными шкафами. Жуки - тысячи, они приколоты большими цыганскими иглами, латынь табличек. Бабочки - тысячи, от наперсточных до размаха ворона. Змеи - как эмбрионы в колбах. Поверху - чучела птиц. В залах - хижины, люди, костры, дети со стекляшками глаз, реки, лодки, фрагменты неба, еды, любви, смерти, и вновь застекленные коридоры, кажется, вся Африка - караван за караваном, столетие за столетьем вывезена сюда. Как книга мертвых, сошедшая со страниц.

Последний зал. Она сидит на корточках перед женщиной, держащей кувшин на голове. Она разглядывает льдистый браслет, сверкающий на ее смуглой лодыжке. Красная ткань наброшена через плечо и обернута вокруг тела, доходя чуть ниже колен. Руки подняты, держит кувшин.

Я вижу этот мутный небесный люк с льющимся из него детским ниточным голосом в эту снежную мглу, в этот колодец под ним, на дне которого - монастырь, пустынный, с этим выскобленным ввысь собором, с его досками света, блуждающими во тьме, с этими - неразличимыми там, внизу - кулачками, к груди прижатыми, без ладони в них, без кулачков, без груди, с этой лестницей с тускло волдырчатым светом, ведущим в подполье, в эту мошну, расплетенную в лабиринт, в его тишь обложную, перебирающую стеклянные четки зрачков, в континент, зануренный под собор, покачивающийся во тьме в белокаменной рясе с капюшоном, надвинутым до ножевой тонкогубой надмирной улыбки.

Пойдем, говорю, отсюда.


Машина не заводилась. Он тычет культяпкой в мотор и опять возвращается пообогреться, перекурить, поглядывая в зеркальце на нас, прижавшихся друг к другу на заднем сидении.

Может, он оборачивается, переночуем? Я поговорю с настоятелем.

Нет. - ее передергивает, как от холода.

В город мы въехали заполночь. Молчали. Она спала на плече. Или просто глаза прикрывала.

Я представил себе этих миссионеров-богоносцев - с утра до обеда реющих на крестах, опыляя аборигенов, а с обеда до ночи сдирающих шкуры со всего, что видят, и грузящих их на подводы и корабли. Громадные фотографии этих божьих промысловиков встречали тебя у входа мягко заточенным взором и, как по маслу, передавали друг другу.

А потом подумал, что если бы мы остались на ночь - втроем, там... внизу, у хижины, у реки, за спиною той женщины, державшей кувшин, там, у костра, на земле, чуть в стороне от детей со стекляшками глаз и войлочными языками, с этим горбунком в капюшоне, вполоборота к стене, с его тенью на ней...

Гниды, шепчет она, не открывая глаз, это как переводится?

Русский ее - умеренный, как и мой английский. А ее английский - почти как родной немецкий. Который у меня, едва отплыв, вернулся на берег и спиной сидит, замки строит. Так и говорим: она по-английски, а слышит русский и на немецком спит. А у меня во рту русский, в ушах английский, а в затылке фонит немецким. Переходит на русский, когда чувствует брод под ногой, как и я на английский. И, наверно, еще и отсюда это мерцанье, это ветвистое эхо. Даже будь у нас общий язык - не легко с ней, как, впрочем, и ей со мной. А тут будто стену простукиваешь вслепую - в третьем значеньи, в седьмом...

Он подвозит нас к ее дому и, опустив стекло, еще долго машет своей двупалой, как спаренная морковка, культей.

Мы останавливаемся у входной двери и, переглянувшись, исчезаем во тьме соседнего переулка.

Бар. Полуподвальный. Грохочет. Динамиков больше, чем стен. Рокеры. Расписные, в татуировках. Как глазурованные. Всё в дыму. Не наше место. Но сейчас - все равно. Единственный свободный - возле уборной. Высокий, как для эквилибристов, с двумя табуретами до груди. Взбираемся. Рядом потягивают абсент. Да, она говорит, с недавнего времени. Она поджигает коричневый сахар на длинной ложке, смотрит поверх огонька.

Она говорит. Я вижу, что она говорит. И она видит, что и мои губы не неподвижны. Мы клонимся поверх стола, почти касаясь ресниц ресницами и - ничего не слышим, ни себя, ни друг друга.

Это первый наш разговор - такой, об этом. О невыразимом, главном, о нас с нею. И - ничего не слышим.

Это ж нелепо - всякий раз повторять: что? а? Мы и не повторяем. Будто бы слышим. Что? Ни слова. Будто две птицы - там, глубоко под водой, переплелись, крыльями машут и всплыть не могут.

Мимо все время проходят, то стол задевая, то нас поочередно. Из уборной несет абсентом, дверь двустворчатая, лущится то и дело, пропуская в себя и из себя вылущивая. Как в цирке мы на этих шагающих табуретах, как на ходулях, во тьме, в дыму, под куполом.

И ясно обоим, что эта открытость меж нами - лишь здесь и теперь, и другого не будет, не дастся, не вскроется. И говорим, говорим, и не слышим.

Вышли. Ртутное небо над тушью деревьев и крыш. Я наклоняюсь к ее губам, боясь расплескать это всплывающее ко мне лицо как последнее зыбкое отраженье. Отраженье того, чего уже, кажется, нет на свете.

Светает. Чудом светает.


Весна. Она говорит: даже в снах моих тебя не было. Странно. Значит, ты был, это я тебя там не видела.

Весна по пояс в воде идет и улицы, как волосы, за спиной разводит и над водой сушит.

А ты кто? - говорит она, останавливаясь вдруг, в лицо глядя и по-птичьи кося глазом.

Весна, и улыбка ее дрожит, двоясь между женщиной и мужчиной. Все скользит и плывет - свет, слова, тень от наших сплетенных тел по стене скользит, будто вяжет пальцы, играет в нас, будто мы ее тень на измятой кровати. Все скользит, все вода - и огонь вода, и глаза, и она, и камень.


У реки сидим. Точнее, она сидит и на воду смотрит. Я лежу на спине, подложив руки под голову, и гляжу в небо. Перестилают его, что ли? Пух из облаков летит.

А как, говорит, ты к реке относишься?

Не лучший день она выбрала. Не лучший.

Как один к одному, говорю.

Да? А мне так не показалось.

Правильно, говорю. От тебя не скроешь. Полные глаза песка.

Мелко, говорю, и пресно. Узенько, витиевато.

Суетно, говорю, чувствуя, что не остановиться, а надо бы...

Суетливо, говорю, как и все мелкое, ограниченное, поджатое берегами, текущее сверху вниз, с горочки, вихляя, скользя по наезженному, но так, чтоб всегда держать оба берега во вниманьи.

Течь, говорю, она и есть течь. Мимо трусить, всегда мимо того, что есть. С рябенькой хекающей одышкой по сторонам.

Молчит, смотрит на воду, молчит.

Здесь - вот она, а там - за поворотом - что? Расплет? Гладь? Топь? Обрыв? Да и река ли - там, за поворотом? Лжа. Лжа змеиная. Чешет кожу о берега. И все течет, течет, стелит голову, вьется к своей цели. К цели скользит, ветвится, протискивается, тянет руки из кожи вон. Что ж за цель у нее такая? Петь, серебриться? Мнимо. Стечь, стечь по желобу и раствориться. Но течет и течет, как в кошмарном сне, без конца.

Встала порывисто и ушла.


Улица бесновалась. Геи шли цугом, хулахупя, на высоких шпильках, обцеловывая валко братающихся с ними бюргеров. Дети раскачивались на плечах отцов в монструозных масках. Перед стиснутым толпою оркестром долговязая старуха с птичьим носом угрюмо наяривала телодвиженья.

Город пива и BMW, я думал, протискиваясь, как сквозь густые водоросли. Пива, с большой буквы. Он и пьется, этот город, как пиво в умеренно жаркий день. И последствия те же - голова и живот, тяжелеющие. И люди похожи на пиво: высокие пенные легковесные шапки юности через край. И - вся жизнь впереди: золотая. И, к ее середине, стоит бокал на столе, чуть пригубленный, голый, один, с выдохшимся содержимым.