— Если вам, молодой человек, доставляет удовольствие мысль, что вы нашли слабость в великом человеке, то знайте: он безупречен! Вы ошибаетесь! Вы в заблуждении!
Он поднялся с расстроенным видом и начал шагать взад-вперед по комнате, затем остановился рядом со мной, схватил меня за руку и, неожиданно поменяв тон, сказал:
— Мой юный друг, в это тяжелое время, когда мы, протестанты, зависим друг от друга и должны относиться друг к другу, как братья, между нами не должно быть недосказанного. Вы хороший человек, а Гаспарда милое дитя. Боже сохрани, чтобы что-нибудь сокрытое омрачало ваши встречи. Вы умеете молчать, я в этом уверен; притом я не хочу, чтобы вы узнали обо всем из недоброжелательных уст. Выслушайте же меня!
Гаспарда мне не дочь и не племянница, но она выросла у меня и считается моей родственницей. Мать Гаспарды, умершая вскоре после ее рождения, была дочерью одного немецкого рейтара, которого она сопровождала во Францию. Отец Гаспарды, — здесь старик понизил голос, — Дандело, младший брат адмирала, об удивительной храбрости и ранней гибели которого вам известно. Теперь вы осведомлены. Называйте Гаспарду моей племянницей; я люблю ее, как родное дитя. Пускай все это останется между нами, и будьте непринужденны в общении с ней.
Он умолк, и я не прерывал его молчания. В это время, очень кстати для нас обоих, нас позвали ужинать, причем прелестная Гаспарда указала мне место около себя. Когда она передавала мне полный бокал и рука ее коснулась моей, меня охватила дрожь при мысли, что в этих юных жилах течет кровь моего героя. И Гаспарда тоже почувствовала, что я смотрю на нее другими глазами, чем незадолго до этого; она задумалась, и тень недоумения скользнула по ее лицу, но оно скоро вновь просветлело, когда она стала весело рассказывать мне, какая честь для портного Жильбера приютить меня в своем доме.
— Это важно, — сказала она шутя, — что у вас под рукой будет христианский портной, который сможет изготовить вам платье по строгому гугенотскому покрою. Если крестный Колиньи, который сейчас в такой милости у короля, познакомит вас с придворной жизнью и прелестные фрейлины королевы-матери окружат вас, вы погибнете, если у вас не будет строгого одеяния, которое удержит их в должных границах.
Во время этого оживленного разговора мы слышали с улицы то тягучие, то резкие звуки, походившие на отрывки речи, и, когда целая фраза долетела до наших ушей, Шатильон поднялся с досадой и сказал:
— Я покидаю вас!
С этими словами он оставил нас одних.
— Что это значит? — спросил я Гаспарду.
— В церкви Святого Лаврентия, напротив, — объяснила она, — говорит проповедь патер Панигарола. Из наших окон можно видеть набожную толпу и странного патера. Дядю возмущает его болтовня. На меня же нагоняют скуку глупости, которые он говорит, и я перестаю слушать его. Ведь даже в наших протестантских собраниях, где проповедуется одна только истина, мне трудно внимательно дослушивать речь до конца с тем благоговейным вниманием, с которым подобает относиться к священному слову.
Тем временем мы подошли к окну, которое Гаспарда спокойно открыла. Стояла теплая летняя ночь, и освещенные окна часовни тоже были распахнуты. В узком просвете высоко над нами мерцали звезды. Патер, стоявший на кафедре, молодой бледный францисканский монах с южными пламенными глазами и судорожной мимикой, вел себя так необычно, что сначала вызвал у меня улыбку; однако вскоре его речь всецело завладела моим вниманием.
— Христиане, — призывал он, — что такое терпимость, которой требуют от нас? Есть ли это христианская любовь? Нет, скажу я, трижды нет! Это достойное проклятия безразличие к судьбе наших братьев! Что бы вы сказали о человеке, который, увидев другого спящим на краю пропасти, не разбудил и не оттащил бы его? А между тем в данном случае речь идет лишь о жизни и смерти тела. Так имеем ли мы право оставить ближнего на произвол судьбы, когда речь идет о вечном спасении или вечной гибели? Разве можно жить рядом с еретиками и не вспоминать, что души их находятся в смертельной опасности? Именно наша любовь к ним заставляет нас призвать их к спасению и, если они упорствуют, принудить к спасению, а если они неисправимы, истребить их, дабы они своим дурным примером не втянули своих детей, соседей и сограждан в огонь вечный! Потому что христианский народ — это тело, о котором сказано есть: «Если глаз твой соблазняет тебя, вырви его! Если правая рука твоя соблазняет тебя, отсеки ее и отбрось ее, ибо лучше, чтобы погиб один из членов твоих, чем все тело твое было ввергнуто в огонь вечный!»
Приблизительно таков был ход мыслей патера, но своей страстной риторикой и невоздержанными жестами он превращал свою речь в дикое зрелище. Было ли это от его заразительного фанатизма или от яркого, падающего сверху света ламп, но лица слушателей приняли такое искаженное и, как мне казалось, кровожадное выражение, что мне вдруг стало ясно, на каком вулкане мы, гугеноты, пребываем в Париже.
Гаспарда присутствовала при этой жуткой сцене почти равнодушно; она устремила свой взгляд на чудную звезду, мягкий свет которой лился на крышу часовни.
После того как итальянец движением руки, скорее похожим на жест проклятия, чем на благословение, закончил свою речь, народ, толпясь, начал выходить из двери, по обеим сторонам которой в железные кольца были воткнуты два горящих смоляных факела. Кровавый отблеск освещал выходивших и временами падал на лицо Гаспарды, которая с любопытством смотрела на толпу, в то время как я отодвинулся в тень. Вдруг я заметил, как она побледнела, вслед за этим взор ее возмущенно вспыхнул, и я увидел, как высокий человек в богатой одежде наполовину небрежным, наполовину жадным движением посылал ей поцелуй. Гаспарда задрожала от гнева. Она схватила меня за руку и, притянув к себе, дрожавшим от волнения голосом крикнула:
— Ты оскорбляешь меня, трус, потому что считаешь меня беззащитной! Ты ошибаешься! Здесь стоит тот, кто накажет тебя, если ты посмеешь еще хоть раз на меня взглянуть!
С грубым хохотом кавалер, если не услышав ее речи, то поняв ее выразительную мимику, закинул плащ на плечо и исчез в движущейся толпе.
Гаспарда разразилась слезами и, всхлипывая, рассказала мне, как этот ничтожный человек, состоявший в свите герцога Анжуйского, брата короля, со дня ее прибытия начал преследовать ее на улице, когда она решалась выйти на прогулку, причем даже присутствие сопровождавшего ее дяди не останавливало наглеца.
— Я не смею сказать об этом моему дорогому дяде из-за его легковозбудимого и немного боязливого характера. Это только обеспокоит его, он все равно не сможет меня защитить. Но вы молоды и владеете шпагой, я рассчитываю на вас! Этой непристойности должен во всяком случае быть положен конец. Теперь до свидания, мой рыцарь! — добавила она, улыбаясь, тогда как слезы еще текли по ее лицу. — И не забудьте пожелать спокойной ночи моему дяде.
Старый слуга осветил мне путь в комнату своего господина, с которым я пришел проститься.
— Что, проповедь закончилась? — спросил советник. — В молодые годы меня позабавили бы эти кривляния, но теперь, особенно после того, как мы последний десяток лет уединенно прожили с Гаспардой в Ниме, где я видел возникавшие во имя Господа смуты и убийства, я не могу смотреть на толпу вокруг попа без опасения, как бы она не предприняла чего-нибудь безумного и жестокого. Это ужасно действует мне на нервы.
Войдя в свою комнату на постоялом дворе, я бросился в старое кресло, которое, кроме походной кровати, составляло единственное ее убранство. Впечатления дня продолжали владеть мною, и сердце мое горело. Башенные часы ближайшего монастыря пробили полночь, моя лампа, в которой выгорело масло, погасла, но в душе моей было светло как днем.
Мне не казалось невозможным завоевать любовь Гаспарды; напротив, представлялось, что такова воля судьбы и что ради этого можно поставить на карту свою жизнь — счастье.
Глава V
На следующее утро в назначенный час я явился к адмиралу и застал его за перелистыванием потертой записной книжки.
— Это, — начал он, — мои заметки пятьдесят седьмого года, в котором я защищал Сен-Кантер и должен был сдаться испанцам. Тут среди имен храбрейших из моих людей помечено крестом имя Сардау; мне кажется, что это был немец. Не ваше ли это имя?
— Да, это имя моего отца! Он имел честь служить под вашим начальством и пасть на ваших глазах!
— В таком случае, — продолжал адмирал, — мое доверие к вам крепнет. Люди, с которыми я долго жил вместе, предавали меня, вам же я доверяю с первого взгляда и думаю, что чутье меня не обманет.
С этими словами он взял бумагу, сверху донизу исписанную его крупным почерком:
— Перепишите мне это начисто, и если из этого вы узнаете многое, что покажет вам всю опасность нашего положения, то не смущайтесь — все великое и решительное сопряжено с риском. Садитесь и пишите!
Адмирал передал мне меморандум, который он должен был представить принцу Оранскому. С возрастающим интересом я следил за ходом изложения. Адмирал с присущей ему ясностью обрисовывал положение Франции.
«Вызвать войну с Испанией немедленно, во что бы то ни стало, — писал адмирал, — в этом наше спасение. Альба погиб, если мы с вами нападем на него одновременно. Мой король хочет этой войны; но Гизы всеми силами противодействуют этому; разжигаемая ими католическая партия сдерживает французскую воинственность, королева-мать, предпочитающая королю герцога Анжуйского, не хочет, чтобы он затмил ее любимца боевыми заслугами, к чему стремится мой король и повелитель. Я, как верноподданный, желал бы, чтобы это ему удалось, и по возможности хотел бы способствовать ему.
Мой план заключается в следующем: отряд добровольцев-гугенотов на этих днях проник во Фландрию. Если он сможет удержаться против Альбы — а это зависит главным образом от того, выступите ли вы одновременно из Голландии против испанского полководца, — тогда этот успех побудит короля побороть все препятствия и решительно пойти вперед».