Длительная болезнь заключенного давала пищу полемике. Марселин написала хронику преисполненную негодования. „Общество покровительства человеческой личности“ взволновалось, и один из его членов, депутат большинства, известил президента совета министров и министра внутренних дел, что будет иметь честь представить ему запрос о тех мерах, какие должны быть приняты для улучшения санитарного состояния мест заключения.
Запрос! — Это было последним ударом для г. Лелонг де-Рожерэ. Он чувствовал себя таким же осужденным и таким же больным как Шамар. Министр внутренних дел командировал инспектора в Марнскую тюрьму. Г. де-Рожерэ водил его по тюрьме с тревожной услужливостью, с ощущением тонущего пловца. Инспектор захотел лично осмотреть Шамара: это во всяком случае даст ему тему для разговоров в курильных комнатах.
— Видите, г. инспектор, видите. — говорил г. Лелонг де-Рожерэ, у постели умирающего, — это у нас единственный тифозный, даже, можно сказать, единственный больной. Таким образом, тут нет и следа эпидемии: ничто не указывает на какой либо недостаток, результат которого — я позволяю себе обратить ваше внимание на этот пункт — был бы неизбежно распространенным, до некоторой степени общим...
Чиновник уехал, сохраняя вид таинственный и властный, что показалось г. де Рожерэ весьма дурным знаком. Из тюрьмы инспектор отправился в префектуру, где леса и работающие каменщики еще напоминали о покушении Шамара. Ему было поручено снабдить министра всеми данными для ответа на предположенный запрос, и потому он должен был узнать у префекта, как относится к этому население Марна. Здоровье Шамара продолжало занимать умы обывателей. Они так страстно желали выздоровления анархиста, будто этот человек, недавно считавшийся позором для общества, стал его фетишем. Та идея, что справедливость, должна получить удовлетворение, набрасывала красивый покров на низкое желание увидеть, как две струи крови текут из перерезанного горла. Прекрасные идеи, как и прекрасные цветы, вырастают из навоза. Таким образом, заключал префект, естественная смерть Эжена Шамара приведет в негодование обывателей Марна, и, вследствие этого, будущие выборы будут во всем департаменте Сены и Ионы неблагоприятны правительству.
После этого министр был готов ответить на запрос. Он приглашал г. Лелонга де-Рожерэ и доктора Шаржбефа удвоить заботы о больном; во что бы то ни стало, он должен выздороветь, министерство не отступит ни перед какой жертвой. Он требовал, чтобы ему каждый день присылали бюллетени, как будто дело шло об одном из товарищей по совету министров. Доктор Шаржбеф немедленно ответил, что Шамар едва ли не выздоровеет, но что в самом благоприятном случае, если не явится никакого осложнения, выздоровление будет очень продолжительное. В виду этого тюремное управление отослало обратно в Париж гильотину, которая много дней оставалась в Марне, на товарной станции, продолжая вызывать общее любопытство, но рискуя заржаветь.
Отправка орудия казни оживила полемику; „Эхо Сены и Ионы“ торжествовало: бегство осужденного подтверждалось самым блестящим образом. Министр захотел сгладить впечатление, вызванное этой мерой. Чтобы доказать обществу что Шамар еще жив, и находится в Марнской тюрьме он послал к нему на консилиум трех знаменитых врачей, членов медицинской академии. Эти господа не постановили решительного приговора, но отнеслись с безусловным одобрением, даже с похвалой, к системе лечения, применяемой доктором Шаржбефом. „Эхо Сены и Ионы“ подняло на смех то, что оно называло: „Комедии отправления на тот свет“. Не зная что делать, министерство через посредство агентства Гаваса, объяснило, что гильотину пришлось увезти из Марна, так как ей предстояла работа в другому месте; и, чтобы оправдать этот предлог, на юге казнили какого-то обыкновенного уголовного преступника, помилование которого было уже почти решено. После этого всетаки пришлось отослать гильотину в Марн, где ее встретили с таким восторгом, точно это был Троянский конь.
Между тем, вопреки всем ожиданиям, Шамару стало лучше.
Ванны, обливания, обтирания, вспрыскивания, уколы, обжигания, прижигания, лед, холод, тепло, железо и яд, одним словом, все средства терапии и все лекарства фармакопеи были выдвинуты на борьбу с болезнью. Из Парижа приехал сам профессор Вигье, чтобы сделать опыт со своей анти-тифозной сывороткой, вызывавшей оживленные споры в академиях и других ученых обществах. Он придавал громадное значение жизни и смерти Шамара: какая счастливая находка — иметь возможность сделать вскрытие своего пациента сразу после полного его выздоровления! Никогда в клинике не представится такой счастливый случай при начале лечения новым средством. Да, это была правда, Шамар выздоравливал. Жар его ослабевал, язвы кишок затягивались. Он начинал проглатывать несколько капель молока, бульона, ложечку минеральной воды. Вокруг него снова зарождалась радость. Г. Лелонг де-Рожерэ и доктор Шоржбеф, встречаясь, обменивались улыбками и крепкими рукопожатиями. Падение температуры больного успокаивало лихорадку целой массы людей.
Сам он ощущал необыкновенное благосостояние. Он как бы просыпался после бесконечно долгого сна и не помнил, что с ним было, прежде чем он заснул. Он чувствовал, как после долгого оцепенения в его истощенном теле просыпается жизнь. Вздохнуть полною грудью, выпить глоток молока, с большим усилием подвинуть руку или ногу, все это доставляло ему странное, глубокое удовольствие, которое удивляло, забавляло его, но которым он вполне наслаждался. С каждым днем эти удовольствия повторялись чаще, чувствовались живее; у него было как бы новое тело, которому не надоело животное наслаждение жизнью; все было ему приятно, все хорошо. Он очень полюбил молоко, свежее, густое молоко, белизна которого, так же как белизна простынь, успокоительно действовала на зрение; у него такой сладкий и приятный запах, оно ласкает рот, точно теплый бархат, и превращается в хорошую, красную кровь, живую, питательную. Чуть заметное щекотание бегало по всему его телу, как будто источник жизни снова начал течь после долгой приостановки. Часто, утомившись внутренним наблюдением собственного выздоровления, Шамар открывал глаза и, лежа неподвижно, осматривался кругом. Тюремная больница, помещенная в отдельном флигеле, как того требует гигиена, представляла очень приятный вид. Окна, хотя с решетками, были высокие, широкие, с прозрачными стеклами. Сквозь них виделся большой кусок голубого неба и вершина холма, то ясно обрисованная, то закутанная туманом, то зеленая, то серая, смотря по погоде и по времени дня. Светлая окраска стен увеличивала свет комнаты: кровать не походила на узенькие кровати камер, она была белая, широкая, с мягкою, упругою постелью. Около нее стоял ночной столик, стул, лежал коврик, точно у богатых людей. Если бы Шамар был один в этом длинном дортуаре, огромном, как галерея дворца, он, пожалуй, соскучился бы; теперь, напротив, именно потому, что он был единственный больной, его окружали постоянными заботами, которые развлекали его. Служащие в больнице, монахиня и фельдшер, все время были при нем; они наблюдали все его движения, угадывали его желания, предупреждали их. Когда фельдшер приподнимал его, он с каким-то сладострастием чувствовал свое тяжелое тело в этих сильных и осторожных руках. Но он особенно любил, когда его укладывала сестрица, сестра милосердия в светлоголубом платье, еще молодая, с розовеньким личиком, обрамленным белым чепцом. Она наклоняла над ним свой стройный стан, свою девственную грудь и говорила сдавленным голосом. Это было какое-то целомудренное видение, одной стороны, внушавшее ему почтение, с другой — своею прелестью возбуждавшее в этом обновленном теле бессознательное и сильное волнение, подобное тому, какое является при наступлении половой зрелости.
Мало по малу память возвращалась к нему. Доктора долго боялись за рассудок Шамара. Во время критического периода болезни, долгое забытье очистило его душу. Подобно тому, как прорвавшийся нарыв извергает целый поток гноя, так и он изверг всю грязь своей распутной жизни, весь яд своей преступной злобы в отвратительных криках, в мерзких словах, бесстыдство которых заставляло фельдшера прыскать со смеха и наводило ужас на сестру. Потом он несколько дней подряд не говорил ни слова. Лишь редкие стоны показывали, что сознание не вполне оставило его. Но мало по малу туман, заволакивавший его мозг, начал как бы проясняться; он стал понимать, что ему говорят, и сам начал произносить отдельные слова. Он как будто снова учился говорить, говорил не твердо, не правильно, наивно, как ребенок, но делал более быстрые успехи, чем обыкновенные маленькие дети. Он составлял фразы короткие, ребяческие, подыскивал слова, повторял их, узнавал их, когда кто-нибудь произносил их при нем, спрашивал те названия предметов, которые позабыл. С каждым днем ему все больше и больше нравилось говорить, точно это была какая-то очень старая и в то же время новая игра. Тогда монахиня по целым часам сидела около его постели; она вязала, шила, вышивала и рассказывала Шамару разные разности. Она говорила ему, как живут в монастыре, как правильно распределены молитвы и работы, как ведется хозяйство, как обрабатывается сад, как монахини посещают бедных; в этом искусственном существовании, вне брака, вдали от света и борьбы, не было места ни для тревог, ни для зла. Лежа в своих белых простынях, пользуясь заботливым уходом, Шамар сравнивал свою судьбу с судьбою добрых сестер. Ему казалось, что он очень похож на них, что он преисполнен тем спокойным блаженством, которое называют святостью. Он едва помнил свою прежнюю жизнь, тяжелую, злую; она была отделена от него большою пропастью без моста, и он не видел противоположного берега этой пропасти.
В нем ничего не осталось от прежнего человека: после того, как он испытал на себе заботы других, как он видел вокруг себя свет, разливаемый самоотвержением, он сам почувствовал себя кротким, любящим, благодарным; добрые, великодушные чувства очищали его сердце, подобно тому, как свежий воздух очищает и расширяет легкие, по выходе из какой-нибудь клоаки. Болезнь переродила его; выздоровление являлось для него воскресением к но