вой жизни, к жизни незапятнанной.
Когда монахине приходилось оставлять его, чтобы идти в церковь или в кухню, она давала ему для развлечения читать книги. Это были небольшие рассказы, одобренные святейшими отцами епископами, архиепископами и кардиналами, которые подписали на заглавном листе свое имя и поставили крест. Назывались они: „Истинная жизнь“, „От земли до неба“, „Гаспар или блудный сын“, „Помни“ и проч.; в них не было ни поучений, ни прямо высказанных нравственных правил. Но в них постоянно изображалось, как совершенно просто, при стечении самых обычных и естественных обстоятельств, порок был всегда наказан или исправлен, добродетель награждена чистым и скромным счастьем. Прочитав такую ханжескую брошюру, Шамар чувствовал себя спокойным и просветленным: он решался поступать хорошо, раз это так легко и так выгодно. Во время болезни он забыл, что был осужден. Он это вспомнил без большого беспокойства и не тревожился этим. В книжках доброй сестрицы он прочел истории многих осужденных, которые вернулись к религии и устроили себе честную и в сущности очень приятную жизнь. Провидение не оставит его. Каторга и галеры не существуют более. Значит, он уйдет куда-нибудь далеко, в Кайенну или в Новую Каледонию, лучше в Новую Каледонию, где климат здоровее. Там он будет обрабатывать землю. Впрочем, он не будет простой ссыльный, как другие: анархизм — ведь это политика, а политика — анархизм; ему будут оказывать особое уважение, с ним будут обращаться лучше, чем с прочими. Благодаря своему примерному поведению, он скоро приобретет некоторую независимость и собственное поле, которое станет обрабатывать. Работа под открытым небом дает мир и покой. Он будет вести себя благоразумно. Чтобы не спать одному, что снова начинало мучить его, он женится на какой-нибудь ссыльной и положит начало целому поколению колонистов, людей свободных: с какой стати уничтожать настоящее общество, когда всякий человек носит в себе семя общества будущего?
Эти мысли утешали Шамара еще больше, чем солнце, лучи которого, проникая в окно, рисовали на светлой стене черную тень решетки: охваченный приятною ленью, он забывал весь свет. Но свет не забывал его. Г. Лелонг де-Рожерэ и доктор Шаржбеф с любовью следили за его выздоровлением. Мало-по-малу директор смягчил в отношении к нему свою административную суровость. Он ласково разговаривал с ним, расспрашивал, хорошо ли он пообедал, есть ли у него аппетит, хорошо ли варит его желудок, спокойно ли он спит. Он называл его: „мой друг“. Это внимание трогало больного: положительно между ним и обществом восстановился мир. Выходя из лазарета, директор и доктор всякий раз все более и более радовались тому, что опасность рецидива уменьшается. Между тем министерство, пресса, общественное мнение волновались, находя, что дело слишком затянулось: болезнь осужденного продолжалась непозволительно долго. Снова пошли слухи о бегстве, которому более или менее покровительствовало начальство, из страха перед местью анархистов, и им верили. В палату поступила новая петиция о запросе. Прежде чем назначить срок прений по этому вопросу, министерство запросило доктора Шаржбефа, когда больному можно будет выйти из лазарета. Доктор ответил вполне беспристрастным отчетом и в заключение заявил, что по совести запрещает больному на неопределенный срок выход, который может быть для него гибельным“.
Подкрепившись этим свидетельством, министр весьма красноречиво объяснил палате, что болезнь укрывает больного от действия правосудия; это, — сказал он, — есть патологическая привилегия. В свою речь он вставил несколько красивых фраз, сравнивая современные больницы с церквами, которые в былые времена давали неприкосновенное убежище. Вся палата разразилась рукоплесканиями при этом сравнении: правая приветствовала его, как знак почтения правительства к церкви; левая, напротив, находила, что он кстати противопоставил светское учреждение обычаю, запятнанному клерикализмом. Когда оратор вернулся на место, товарищи встретили его поздравлениями. Речь его решено было напечатать и публично выставить.
Однако, через несколько дней Шамар был в состоянии вставать. Он сначала прошелся немного по комнате; сестра и фельдшер поддерживали его, ноги его ослабели и казались ему пустыми. Потом, мало помалу, как он выучился говорить, так он стал учиться и ходить один. Он с каждым днем проводил все больше и больше времени на ногах. Наконец, настал час, когда он, окончательно выздоровев, вышел из лазарета и вернулся в свою камеру. Стены ее показались ему более тесными, окна более узкими, постель более жесткою, пол более холодным, чем прежде. День тянулся длинный и ничем не занятый. А между тем Шамар не очень скучал; в сущности, самая скука занимала его. За неимением достаточного пространства для ходьбы, он копался в собственной, обновленной душе: в здоровой, светлой душе, открытой для добрых, доверчивых, радостных чувств; он рассматривал ее со всех сторон, как осматривают собственный, вновь приобретенный дом, который собираются меблировать по собственному вкусу. Да, огонь горячки, лекарства, тишина выздоровления — все это очистило, омыло, выполоскало, переделало Шамара заново. Его ненависть, его стремление к насилию исчезли; в прежнее время, когда жизнь не давала ему ничего кроме бедствий, он презирал жизнь и свою, и чужую. Теперь, когда он почувствовал в жилах, в костях, во всем теле сладкий и могучий призыв к жизни, он полюбил жизнь. Теперь, когда нежная заботливость окружающих показала ему, что такое благополучие, ему стало казаться, что единственное желательное, единственное возможное существование для человека — это существование честного труженика. Несомненно, он переродился. Корабль увезет его далеко, далеко, в другой свет, и там начнется для него настоящая жизнь, жизнь хорошего работника, жизнь честного человека. И Шамар не лгал сам перед собой; даже исповедник-гипнотизер не нашел бы в нем никакого дурного инстинкта. Он уснул счастливый, крепким сном.
Шум ключей разбудил его. В ночной темноте окно его камеры уже вырисовывалось беловатым пятном. Заключенный быстро вскочил и сел на постели: свет фонаря упал на пол. Дверь открылась; вошли несколько человек. Шамар узнал сторожа, бороду директора, сутану священника, и увидел еще одного господина, который держал в руках высокую шляпу, блестевшую при свете фонаря. Шамар выпрямился, опираясь на левую руку, а правым кулаком тер себе глаза, спрашивая:
— Что? что? что там такое?
Тогда господин с высокой шляпой отделился от прочих, подошел и проговорил твердым голосом:
— Шамар, на вашу просьбу о помиловании последовал отказ; час возмездия наступил, будьте мужественны!
Осужденный стащил простыню, соскочил с кровати и сел на край матраца, спустив ноги; рубашка его расстегнулась, он смотрел расширенными и остановившимися глазами. Как человек еще не вполне проснувшийся, он с минуту молчал, машинально почесывая свои волосатые ноги. Потом он произнес хриплым голосом только одно слово, не то крик, не то шепот:
— Подлецы!
Так как он продолжал сидеть неподвижно, то директор попросил его одеться, одеться поскорей. Шамар всунул ноги в панталоны:
— Подлецы! подлецы! — повторял он. — Так вот для чего вы меня лечили! Вы не могли дать мне спокойно околеть на постели, как какому-нибудь буржуа. Как можно! То для вас. А меня надо убить. Вы меня откармливали на убой!
Он натянул куртку сильным движением плеч. Г. Лелонг де-Рожерэ прервал его и спросил решительным, но сострадательным топом, нет ли у него какого-нибудь последнего желания, не хочет ли он получить утешение религии и выпить стаканчик рома. Но Шамар, не отвечая ему, продолжал свой монолог.
— Экая беда! И что я был за... как я мог поверить их доброте, их состраданию! Эх, эх, эх!
Помощник палача отрезал воротник у его рубашки.
— Так, так, — сказал он, — открывайте мне шею. Теперь мне можно простудиться; на это никто не обращает внимание, все равно я буду лежать в яме.
Ему завязали руки за спиной. Он обратился к тюремному священнику, который показывал ему распятие, и заговорил с ним:
— Ну, вы, батька, спрячьте-ка это; вы опоздали с вашими фигурами да с красивыми фразами. Честное слово, вчера вы могли заставить меня поверить всему, чему хотели. Обо мне заботились, меня вылечили, за мной ухаживали, как за маленьким ребенком, за мной, бездельником анархистом. Если бы со мной всегда хорошо обращались, у меня не было бы и охоты все взрывать... Я чувствовал, что стал добрым, что готов на всякие добродетели. У меня сделалось совсем новое сердце, совсем белая душа. Ваша сестрица начала переворачивать мне все нутро; она давала мне читать книги с божественным. Вот когда вам надо было прийти с вашим картонным Богом. Я бы все принял. Сегодня я не так глуп.
Рассуждая таким образом, Шамар позволял помощникам одевать и вести себя. Его толкали, он шел. Маленькая процессия дошла до ворот тюрьмы; одна створка открылась. Послышались шумные крики толпы. В туманных, предрассветных сумерках площадь казалась черною от кишевшего на ней народа. Посредине ее, на мглистом небе вырисовывался силуэт эшафота, с его столбами и с висевшим наискось клинком,
Шамар бесстрашно шел вперед и продолжал говорить:
— Перед смертью никто не лжет. Да и к чему? Ну, что же, это правда, я был преступник, как вы называете, злодей, но клянусь вам, можете мне поверить, я сделался добрым малым, совсем безвредным. Во время болезни я забыл всю свою жизнь; я родился во второй раз, я все равно, что уже был мертвым. Белые простыни, хорошее вино, сестричка, бифштексы так за мной ухаживали, это меня совсем переделало. Я сам себя не узнавал; я был точно другой человек в той же коже. Разве вы думаете, что вас ненавидят, обкрадывают и убивают ради собственного удовольствия? Неужели вы не знаете, что это делается оттого, что у человека голодное брюхо и горе на сердце? Вы заводите тюрьмы, каторжные работы, гильотину, потому что вы боитесь. Справедливость! Как бы не так! Кабы вы были добры да справедливы, вы бы не убивали, а лечили людей. Ну, вот меня вылечили, говорю вам. И сегодня не я подлец, а вы! Не я зверь, а вы! Не я убийца, а вы, вы, вы убийцы! и трусы! Хорошо, что вы меня убиваете, когда я попал к вам в руки, потому что теперь я вас узнал, и я бы убил вас, всех бы убил...